Страница:
Она наплела это, дабы уйти под каким-нибудь предлогом из спальни, но отправилась не к своему очагу, а на главную площадь, где ее соседки еще не разошлись. Сдержать язычок было ей не по силам, а потому она разболтала то, что сказал ей муж. Соседки крайне изумились и бросились сообщать эту весть всем, кого знали, так что в мгновение ока она облетела всю деревню. Шинкарка легла подле шинкаря и стала с нетерпением дожидаться утра, дабы узнать, чем все это кончится; а когда оно наступило, то встала она с постели и, приподнявши одеяло над носом мужа, который еще спал, поглядела, таков ли он, как всегда. Увидав, что он сохранил образ человеческий, она оставила его в покое и стала одеваться; но шинкарь, проснувшийся несколько времени спустя, вспомнил про вчерашний разговор и, дабы испытать супругу, вздумал подражать собаке: он залаял, как волкодав, а жена, действительно его любившая, бросилась от этого лая к ножкам кровати и, сложив руки на груди, принялась вопить:
— Господи, боже мой! Господи, боже мой! Неужели из-за каких-то двух жалких разочков муж мой должен превратиться в собаку?
Тогда он встает и, несмотря на то, что такое простодушие могло растрогать любое сердце, принимается колотить ее и в хвост и в гриву, приговаривая:
— Нет, нет и нет! С чего это мне быть собакой: господь не карает мужа за женины грехи. Это ты превратишься в волчицу, уж если кому суждено пострадать. Вот как, ты дважды преступила против своей чести? Ну-ка расскажи: как, где и с кем?
— Ах, муженек, — отвечала она, — не скрою от вас ничего: обещайте только меня простить.
— Прощаю тебя, — возразил муж, — выкладывай все, но смотри, чтоб это не повторялось.
— Спустя неделю после нашей свадьбы, — продолжала жена, — заезжал к нам в деревню сеньор, который был малый не промах; он стал ластиться ко мне и сказал, что горожанки не так неотесаны, как мы, деревенские, и что они не отказывают ни в чем, если их попросить, а так как я молода и красива, то должна следовать их примеру и обращаться учтиво с приличными людьми, если хочу, чтоб меня уважали. Затем он осыпал меня поцелуями и учинил все дальнейшее без всякой с моей стороны помехи, ибо я хотела показать, что уроки его не пропали даром, и почитала невежливым отказать ему в чем бы то ни было. Вот как я перешагнула через запретную черту; но когда спустя несколько времени его камердинер, застав меня в уединенном месте, вздумал ко мне приставать, то я оказалась не такой податливой. Он решил, что случай вора ищет и что, будучи в таком безлюдном уголке, я ему поддамся, но ответ мой был не таков: «Ступайте, ступайте! Вы — не наш сеньор. Не думайте, что коли ему все можно, так и вам тоже». С тех пор я поняла, что не надо позволять ничего ни слугам, ни господам, и моя простота прошла вместе с юностью. Тем не менее в тот день, когда здесь грабили солдаты, а вы были в городе, один из них сказал мне: «Выбирай любое: или я уношу твоих кур, или ты спишь со мной». Я предпочла поспать с ним, боясь, как бы мне от вас не попало; ибо, утащи он наших кур, вы бы хватились, а спала я с ним или нет, вам никак не заметить: ведь при таких кражах ничего не уносят и все остается на месте. Вот, муженек, как я дважды согрешила, но наказывать меня не за что. Говорят, что первый грех заслуживает предостережения, а второй — прощения, отвечают же только за третий и последующие: так я слыхала на проповеди. Вы хорошо поступили, простив меня, ибо я еще не дошла до третьего.
— Так-то оно так, — возразил шинкарь, — но достаточно двух раз, чтоб орогатить мужа. Одного мало: кого один рог на лбу, того не называют рогатым, нужно два.
— Но знайте, муженек, — отвечала жена, — что не рогач тот, кто не считает себя таковым; а раз я была простушкой, когда преступила против брачного закона, не думала, что украшу вам лоб, то и нельзя назвать ас рогоносцем. А вот что я слыхала о тех, кто похитрее: если женщина вздумает изменить мужу и почему-либо это у нее не вышло, то он все-таки рогач; зато если она потеряет к тому охоту и захочет любить только его одного, то он перестает им считаться. А то что б это было? Все пятна смываются, а это нет? Неужели всякий старикашка продолжает быть рогоносцем, когда его жена так же дряхла и безобразна, как он сам?
Шинкарь одобрил эти справедливые резоны и положил жить впредь в добром согласии с такой разумной супругой и не тревожиться ни о чем.
Остальные женщины, предупрежденные молниеносно распространившимся слухом о превращении рогоносцев в собак, сильно призадумались, а особливо те, кто погрешил против своей чести. Они не могли сомкнуть глаз во всю ночь и то и дело щупали, не обросли ли мужья повсюду шерстью и не удлинились ли у них уши. Нашлись и такие, которые не удержали тайны и рассказали о слышанном своим мужьям, а те, видя, как женщины перетрусили и боятся, чтоб их благоверные не подверглись вышереченной метаморфозе, заключили из сего, что они не всегда блюли целомудрие, и вздрючили их преизрядно, отчего у этих милашек навек прошла охота ластиться к другим. Тем не менее никто не знал, как отнестись к прорицанию шарлатана, и все нетерпеливо ждали, чтоб наступило уже время и можно было пойти на площадь, куда обещал он явиться, ибо тот день случился быть праздничным. Франсион, желая позабавиться, прободрствовал всю ночь за изготовлением разных мазей из масла, воска, жира, сока некоторых трав и других ингредиентов, ибо намеревался сбыть их за хорошие деньги, в коих была у него большая нужда. Он научился составлению этих снадобий из книг, прочитанных им любопытства ради, и, по правде говоря, должны были они принести скорее пользу, нежели вред, ибо он собирался прописывать их не иначе, как по здравом размышлении. Он не хотел никому причинять зла своими уловками, а, напротив, желал оказать добро и, как мы видели, действительно так и поступал в сей деревне, доставляя больше радостей, нежели огорчений.
Когда наступило время показаться народу, Франсион велел мальчику отнести на площадь ларец со всем своим товаром. Ему очень хотелось раздобыть гитару, дабы увеселять слушателей и более походить на шарлатана, но поскольку таковой в деревне не оказалось, то пришлось занять их речами, не уступавшими ни в чем любой музыке; между прочим, он ни словом не обмолвился о рогоносцах, коим предстояло обратиться в собак, так что те, до кого дошла эта весть, превратили все дело в шутку. Не успел Франсион начать речь о пользе своих снадобий, как к ним подъехал верховой, который, послушав его несколько времени и внимательно к нему приглядевшись, спешился, растолкал толпу и, почтительно обняв его, воскликнул:
— Ах, дорогой барин, в каком вы ужасном виде! Как я рад, что вас нашел!
Франсион сразу узнал своего камердинера, с которым ему, однако, не хотелось вступать в разговор, а потому, поздоровавшись с ним без всяких церемоний, он сказал:
— Уходите отсюда: мы после потолкуем; дайте мне поговорить с этими добрыми людьми.
Вслед за тем он принялся расхваливать свои лекарства и отпускать их покупателям. Один требовал на су, другой на два. Франсион брал ножом, сколько было нужно, и клал на бумажку, а для того чтоб умаслить клиентов, добавлял кончиком еще по кусочку, каковой давал в придачу.
— Вы, как я посмотрю, славный малый, — говорил он, — получайте еще ломтик, и еще один, да вот тот также, и другой; этот наиотменнейший: он с самого донышка; а чем глубже, тем лучше; спросите у вашей жены.
Он сыпал всякими прибаутками, которыми пользуются шарлатаны, чтоб завлечь покупателя, и все это сопровождалось жестами, придававшими приятность его речам, так что камердинер Петроний разинул рот от удивления. После того как Франсион обошелся с ним так неласково, он даже стал сомневаться, действительно ли это его барин; но наконец, когда вся мазь была распродана, тот выбрался из толпы и направился к нему с выражением искренней радости. Тем временем сборище крестьян стало расходиться, и они вдвоем пошли отдохнуть в харчевню. Франсион перво-наперво спросил у Петрония, куда девались остальные его люди; тот отвечал, что все они после его исчезновения отправились искать счастья, почитая своего барина погибшим; сам же он не переставал его разыскивать как во Франции, так и в Италии, и если бы не теперешняя их встреча, то поехал бы еще в Рим с той же целью. Тогда Франсион поведал ему вкратце все свои приключения, коим тот немало подивился; затем он сказал, что умирает от желания отправиться в Рим и увидать Наис, и положил, не мешкая, добраться до Лиона, чтоб раздобыть деньги, необходимые для путешествия. Петроний сообщил ему, что, расставшись с ним и не зная, как быть с лошадьми и поклажей, продал все, за исключением одного коня, и сохранил из этой суммы еще добрую половину. Франсион весьма этому обрадовался и, получив от Петрония деньги, купил ему тут же в деревне лошаденку, а сам сел на своего коня, и они двинулись в путь, оставив крестьян вполне удовлетворенными.
В Лион они прибыли поздно ночью, так что никто не видал Франсиона в его дивном наряде. Наутро нашелся портной, одевший его с головы до пят, после чего Франсион разыскал знакомого банкира, каковой обещал одолжить ему любую сумму, зная, что не останется внакладе. Наш кавалер попросил у него тратты на Рим, а сам выдал ему другие на свою мать, дабы уплатила она то, что он занял. Управившись с делами, он пустился по дороге в Италию в сопровождении одного только Петрония, коему посулил знатную награду за его верность. Он так спешил, что не интересовался в городах никакими достопримечательностями. Его влекло к одной только Наис, ибо он предпочитал лицезрение этой особы всему, что есть наипрекраснейшего на свете. По пути не случилось с ним никаких приключений, достойных пересказа, ибо у него не было времени приглядываться к происшествиям и балагурить со встречными. Достаточно будет сказать, что Франсион всячески торопился и наконец прибыл в Рим. Он пристал в том околотке, где обычно селятся французы, и не прошло и недели, как его уведомили о приезде Ремона и Дорини. Тотчас же отправился он к ним, и можно утверждать, что ни одно свидание друзей не было более радостным, чем это. Все пришли в восторг, когда Франсион поведал о своих похождениях в роли пастуха и шарлатана.
— Господи! — воскликнул Дорини. — Как я жалею, что мы раньше не приехали в Италию! Быть может, до нас дошли бы слухи о вашем несчастье и нам удалось бы выручить вас из столь печального положения.
— Вы смеетесь, — возразил Ремон, — я бы весьма досадовал, если б кто-либо избавил Франсиона от этой беды: ведь ему не удалось бы тогда совершить столько редкостных деяний, а они так замечательны, что он, без всякого сомнения, всегда охотно отречется от величия и любославия ради подобных затей. Сколько вреда вы бы причинили ему своей помощью!
— Вы правы, — отозвался Франсион, — я не хотел бы прожить это время иначе, чем мне довелось. Тем не менее, по правде говоря, все это только проказы.
— Конечно, — согласился Ремон, — но ваши проказы стоят серьезных занятий тех, кто управляет народами. Если б эти люди попали в такие переделки, то едва ли бы перенесли их с такой же стойкостью и стали бы, подобно вам, забавляться злоключениями, ниспосланными им судьбой.
— Поговорим о другом, — сказал Франсион, — вовсе не меня следует осыпать похвалами: мы находимся в стране, где их достойна одна только прекрасная Наис. Нет ли у вас, Дорини, каких-нибудь известий о ней?
— Она, безусловно, находится здесь, — отвечал Дорини, — меня уведомили об этом, из любви к вам я тотчас же поеду к ней.
Дорини подтвердил слова действиями и незамедлительно отправился к кузине, у которой был дом в Риме, где она проживала чаще, нежели в своих поместьях. После обмена приветствиями он завел речь о Флориандре и спросил, дошло ли до нее сообщение об его смерти. Получив утвердительный ответ, он осведомился, видала ли она того, не менее достойного, кавалера, которого он послал ей взамен. Она отвечала, что знает, о ком он говорит, но что это человек крайне непостоянный и неблагородный, ибо, несмотря на ее благоволение, он уехал не простившись и послал ей весьма неучтивое письмо. Дорини пожелал взглянуть на послание и, прочитав его, сказал:
— Франсион тут ни при чем; помимо того, что он слишком порядочный человек, чтоб сочинить что-либо подобное, это к тому же и не его рука: у меня в кармане — стихи, написанные им самим; вы увидите, сход
ствует ли почерк. Но дело не в этом: откуда мог он вам писать? Вас обманули его ревнивые и мстительные
соперники. Вы думаете, что он вас покинул, а на самом деле эти злодеи засадили его в тюрьму. Он впал из
за вас в величайшую нужду и принужден был браться за самые низкие ремесла; вы услышите обо всем из
собственных его уст; он сейчас здесь и собирается вас приветствовать, как только вы позволите.
Наис поверила его словам и, возненавидев Валерия и Эргаста, бросила в огонь письмо, которое они написали ей от имени Франсиона. Она сказала, что с удовольствием его повидает, после чего Дорини отнес нашему кавалеру эту весть, доставившую ему немалую радость. Они поторопились с ужином ради предстоящего посещения, и все втроем отправились к ней. Ремон, никогда ее не видавший, пришел в восторг и нашел, что она гораздо красивее, нежели на показанном ему портрете; те же, кто ее уже знал, решили, что чары ее час от часу расцветают. Дорини сказал Наис:
— Сударыня, вот два любезнейших кавалера во Франции, которые покинули родину, чтоб предложить вам свои услуги.
Тогда Ремон и Франсион рассыпались в комплиментах, а прелестная маркиза ответила им в выражениях общепринятой учтивости. Франсиону очень хотелось отвести ее в сторону, дабы без утайки поведать ей о любовных терзаниях, пережитых им во время разлуки, но ' невозможно было лишить остальных удовольствия, доставляемого им беседой со столь прекрасной дамой. Дорини тотчас же завел разговор о происшествиях, случившихся с Франсионом после его исчезновения, и тот, видя себя вынужденным рассказать о них своей избраннице, наиболее в этом заинтересованной, повторил все с начала до конца. Он откровенно описал ужасы тюрьмы и нищеты, испытанной им в бытность пастухом, но поостерегся обмолвиться о любовных приключениях, опасаясь, как бы Наис не возымела о нем худого мнения. А посему напустил он тумана на некоторые обстоятельства, насколько это было возможно, и, по правде говоря, добавил от себя кой-какие небылицы, чем придал своему повествованию еще больше приятности. Но особливую славу доставил ему рассказ об его похождениях в роли шарлатана: он изобразил этого персонажа с теми же речами и жестами, к каким прибег в свое время, а это показалось Наис столь забавным, что она, по собственному ее уверению, никогда не слыхала ничего смешнее; таким образом, ему до некоторой степени незачем было негодовать на Валерия и Эргаста, ибо они были причиной многих его блестящих успехов. Вот как философы благодарят Фортуну за злоключения, которые она на них насылает, доставляя им тем самым случай проявить свои дарования, и вот как бедность становится орудием их добродетели.
Дорини держался мнения, что Франсиону надлежит отомстить обоим своим соперникам, но тот заявил, что не стоит возобновлять дело, уже ушедшее в песок, и что поскольку Эргаст вернулся в Венецию, а Валерий в свой загородный дом, и оба, следовательно, бросили гоняться за недостижимой целью, то лучше предоставить их угрызениям совести, которые терзают виновных. Невозможно было свести с ними счеты, не огласив прошлого, а Франсиону не хотелось, чтоб узнали о том, как его посадили в тюрьму и как он был вынужден вести жизнь крестьянина.
Хотя и почитал он все это за проказы и приятные безделки, однако же не преминул горько пожаловаться на тоску, испытанную им во время разлуки с Наис; но лукавица, и без того догадавшаяся об его муках, притворилась на сей раз, будто это ей совершенно безразлично. После разных разговоров наши славные кавалеры покинули ее и отправились ночевать в тот дом, где они пристали.
На другой день поутру во время завтрака им доложили, что у входа дожидаются два французских дворянина, которые хотят переговорить с Франсионом. Он приказал их принять и весьма удивился, увидав юного дю Бюисона и с ним своего земляка Одбера. Поклонившись им учтиво и заметив дю Бюисону, что считает его человеком слова, он спросил у Одбера, как они очутились вместе. Тот отвечал, что познакомились они в Лионе, а затем больше не расставались и свыше месяца тому назад приехали в Рим.
— Могу сообщить вам еще и нечто другое, — заявил дю Бюисон, — по-видимому, небо сулило мне собрать здесь всех ваших лучших друзей, дабы стали они свидетелями блестящих приключений Франсиона. Одбер не сказал вам, что я привез сюда милейшего человека, похваляющегося тем, что некогда был вашим учителем; это — оракул нашего века; он то и дело сыплет по-гречески и по-латыни.
— Кто же это такой? — опросил Франсион.
— Как? — отвечал Одбер. — Вы не знаете несравненного Гортензиуса?
— Гортензиус? — с изумлением повторил Франсион. — Ах, господи, я могу воскликнуть, как Филипп Македонский [194], когда он получил одновременно два хороших известия: «О Фортуна! Пошли мне лучше маленькое зло вместо стольких больших благ». Как? Я узнаю о приезде Одбера, которого знаю с детства, и дю Бюисона, очаровавшего меня своим характером, а кроме того, мне говорят, что здесь Гортензиус? Тот самый Гортензиус, который слывет королем остромыслов Парижского университета? Ах, сколь приятная встреча! Но каким образом, дорогие друзья, каким образом попал он сюда?
— Ему не нравилось в Париже, — сказал Одбер, — он считал, что его труды недостаточно вознаграждаются, и, услыхав о моем отъезде в Италию, решил меня сопровождать.
— Почему же он не зашел меня навестить? — спросил Франсион. — Или он думает, что здесь можно вести себя, как во Франции? В Париже он постоянно от меня прятался, и если случайно встречался со мной на улице, то еле кланялся и не вступал в беседу. Здесь это не годится; все французы бывают друг у друга, а потому и мы должны свидеться.
— Он вас всегда боялся, — отвечал Одбер, — по его мнению, вы отличаетесь насмешливым нравом; но я уже наполовину разубедил его, и если он не пришел вместе с нами, то лишь потому, что очень церемонен и считает себя плохо одетым; к тому же, как я полагаю, он вытверживает комплимент, чтоб вас приветствовать: вы не видались столько времени, а потому первая встреча должна быть торжественной.
— Вы несправедливы к нему, — возразил Франсион, — у него хватит ума, чтоб говорить со мной без подготовки. Но скажите, каким образом свели вы знакомство со столь прославленной особой?
— Это заслуживает того, чтоб быть рассказанным, — заявил Одбер, — и если вам угодно послушать, то я готов вас удовольствовать.
Франсион сказал, что будет рад всякому его рассказу, ибо не ждет от этого ничего, кроме приятного, и усадил подле себя своего гостя, после чего все присутствующие последовали их примеру.
— Проводя в Париже время со всякого рода людьми, — продолжал Одбер начатую речь, — я постоянно встречался с двумя придворными поэтами, довольно приятными малыми, из коих одного звали Салюстием [195], а другого Эклюзием. Однажды Салюстию пришла охота перевести на французский язык четвертую эклогу Вергилия, но так как он плохо знал латынь и пользовался для своей работы некоторыми старинными переводами, то решил показать ее какому-нибудь ученому мужу. Один книгопечатник из числа его друзей указал ему Гортензиуса и сообщил, что тот не только весьма сведущ по греческой и латинской части, но нередко пишет и по-французски, а также делает много переводов и сочиняет стихи. Салюстий решил его повидать, хотя знал о нем только со слов приятеля, и сообщил Эклюзию, с какой речью намеревался к нему обратиться. Эклюзий весьма ценил все, что тот сочинял, и оставлял себе списки с его творений; он уже успел записать эклогу, но явился ко мне и попросил меня сделать копию, заверив, что она послужит нам для забавной затеи. При этом он сказал, что Салюстий намерен показать ее Гортензиусу и что нам обоим следует по очереди пойти к нему и также назвать себя Салюстиями. Подделаться под этого поэта ничего не стоило, ибо природа, не создающая совершенных людей и обычно отпускающая какой-нибудь телесный недостаток тому, кто обладает прекрасной душой, сотворила Салюстия заикой, а посему писал он лучше, нежели говорил. Так, Гомер был слепцом, а Ронсар глухим, и недостатки этих двух великих мужей искупались превосходством их ума. Эклюзий, узнав, в какой день Салюстий намеревается посетить Гортензиуса, отправился к нему несколькими часами раньше своего приятеля и, застав сего ученого дома, отвесил ему смиреннейший поклон.
— Я позволил себе, государь мой, — сказал он, — явиться сюда и добиваюсь чести предложить вам свои услуги; мне не хочется долее лишать себя удовольствия беседы со столь выдающимся умом, от коего жду я себе немалой пользы; так как я несколько времени тому назад написал вирши, то буду счастлив узнать о них ваше суждение; зовут меня, с вашего разрешения, Салюстием, — не знаю, слыхали ли вы обо мне.
Гортензиус неоднократно видел стихи, напечатанные под его именем, и хотя не знал поэта лично, но, наслышанный об его заикании, поверил в то, что это действительно он, и, пригласив его присесть, наиучтивейшим образом поблагодарил за оказанную честь.
Тогда мнимый Салюстий вытащил из кармана эклогу и прочел ее. Гортензиус, желавший показать остроту своего ума, нашел возражение против каждого стиха, но в конце концов сказал, что для начала это очень хорошо и что автор со временем будет писать лучше. Эклюзий поблагодарил его за принятый на себя труд прослушать вирши, а затем, откланявшись, направился ко мне и сказал, что теперь моя очередь изобразить ту же персону и что мы получим от этого большое удовольствие. Он пересказал мне приветственную речь, с коей обратился к Гортензиусу, а я, придя тотчас же к нему, повторил ее с такими длительными заиканиями, что останавливался по четверть часа на каждом слове, и под конец тоже назвался Салюстием. Он выслушал меня терпеливо, ибо не было ничего невозможного в том, чтоб в Париже нашлось два поэта по имени Салюстий и чтобы оба оказались заиками, но когда я начал читать эклогу, только что им прослушанную, он пришел в недоумение и сказал:
— Государь мой, перед вами ушел отсюда дворянин, которого так же, как и вас, зовут Салюстием; он показал мне те же стихи: кто из вас обоих написал их? Возможно ли, чтоб ваши мысли так же совпадали, как и ваши имена, и чтоб вы сочиняли на одинаковую тему и одинаковыми словами? Клянусь честью, тут есть какое-то недоразумение: не знаю, кто из нас обманут, но ищите Себе кого-нибудь другого, чтобы ценить ваши стихи; я уже достаточно их наслушался, и они мне надоели; спросите у другого Салюстия, что я о них сказал. По этим его словам я догадался, что он сильно рассержен, а потому покинул его без дальних церемоний. Настоящий Салюстий прибыл немного спустя и отнесся к нему с приветствием, похожим на наше, по крайней мере по существу, ибо что касается до умения говорить, то он нас превосходил и заикался гораздо искуснее и вообще лучше подражал самому себе, нежели мы ему. Тем не менее, когда он также отрекомендовался Салюстием и попытался продемонстрировать экологу, то Гортензиус насильно вытолкал его из горницы, и, если б наш поэт не удрал, ему пришлось бы пересчитать ступени.
— Чтоб ему ни дна ни покрышки! — воскликнул ученый муж. — Да этот будет похуже остальных: он заикается еще больше. До вечера, что ли, не перестанут они шляться! Верно, это какие-нибудь любители легкой наживы, просто мошенники, которые покушаются на мое добро. Кто бы теперь ни пришел, я не отопру дверей, пока он себя не назовет; а если это окажется заика или еще какой-нибудь Салюстий, то ни за что его не пущу.
Сказав это, Гортензиус вознамерился послать стражников вдогонку за поэтом, дабы задержать его, как вора, но не нашел в доме, где жил, никого, кто согласился бы за ними сходить.
Тем временем Салюстий успел улепетнуть, и мы направились к нему, чтоб узнать, был ли он у Гортензиуса. Тот отвечал, что заходил к нему, но что это какой-то буйный сумасшедший из Пти-Мэзон [196], который не стал его даже слушать и вздумал бить без всякой причины, а потому он был рад-радехонек, когда ускользнул из его рук. Эклюзий не удержался и сообщил ему о нашей плутне, чем так его позабавил, что он предложил всем трем Салюстиям отправиться вместе к Гортензиусу. Это предложение нам понравилось, и мы вернулись к нашему ученому, но, не застав его дома, пошли в печатню, где он правил корректуру. Тут мы заявили ему, чтоб он не гневался за наш поступок, что мы братья и все трое пишем стихи, но что эклогу сочинил на самом деле только старший.
— Господи, боже мой! Господи, боже мой! Неужели из-за каких-то двух жалких разочков муж мой должен превратиться в собаку?
Тогда он встает и, несмотря на то, что такое простодушие могло растрогать любое сердце, принимается колотить ее и в хвост и в гриву, приговаривая:
— Нет, нет и нет! С чего это мне быть собакой: господь не карает мужа за женины грехи. Это ты превратишься в волчицу, уж если кому суждено пострадать. Вот как, ты дважды преступила против своей чести? Ну-ка расскажи: как, где и с кем?
— Ах, муженек, — отвечала она, — не скрою от вас ничего: обещайте только меня простить.
— Прощаю тебя, — возразил муж, — выкладывай все, но смотри, чтоб это не повторялось.
— Спустя неделю после нашей свадьбы, — продолжала жена, — заезжал к нам в деревню сеньор, который был малый не промах; он стал ластиться ко мне и сказал, что горожанки не так неотесаны, как мы, деревенские, и что они не отказывают ни в чем, если их попросить, а так как я молода и красива, то должна следовать их примеру и обращаться учтиво с приличными людьми, если хочу, чтоб меня уважали. Затем он осыпал меня поцелуями и учинил все дальнейшее без всякой с моей стороны помехи, ибо я хотела показать, что уроки его не пропали даром, и почитала невежливым отказать ему в чем бы то ни было. Вот как я перешагнула через запретную черту; но когда спустя несколько времени его камердинер, застав меня в уединенном месте, вздумал ко мне приставать, то я оказалась не такой податливой. Он решил, что случай вора ищет и что, будучи в таком безлюдном уголке, я ему поддамся, но ответ мой был не таков: «Ступайте, ступайте! Вы — не наш сеньор. Не думайте, что коли ему все можно, так и вам тоже». С тех пор я поняла, что не надо позволять ничего ни слугам, ни господам, и моя простота прошла вместе с юностью. Тем не менее в тот день, когда здесь грабили солдаты, а вы были в городе, один из них сказал мне: «Выбирай любое: или я уношу твоих кур, или ты спишь со мной». Я предпочла поспать с ним, боясь, как бы мне от вас не попало; ибо, утащи он наших кур, вы бы хватились, а спала я с ним или нет, вам никак не заметить: ведь при таких кражах ничего не уносят и все остается на месте. Вот, муженек, как я дважды согрешила, но наказывать меня не за что. Говорят, что первый грех заслуживает предостережения, а второй — прощения, отвечают же только за третий и последующие: так я слыхала на проповеди. Вы хорошо поступили, простив меня, ибо я еще не дошла до третьего.
— Так-то оно так, — возразил шинкарь, — но достаточно двух раз, чтоб орогатить мужа. Одного мало: кого один рог на лбу, того не называют рогатым, нужно два.
— Но знайте, муженек, — отвечала жена, — что не рогач тот, кто не считает себя таковым; а раз я была простушкой, когда преступила против брачного закона, не думала, что украшу вам лоб, то и нельзя назвать ас рогоносцем. А вот что я слыхала о тех, кто похитрее: если женщина вздумает изменить мужу и почему-либо это у нее не вышло, то он все-таки рогач; зато если она потеряет к тому охоту и захочет любить только его одного, то он перестает им считаться. А то что б это было? Все пятна смываются, а это нет? Неужели всякий старикашка продолжает быть рогоносцем, когда его жена так же дряхла и безобразна, как он сам?
Шинкарь одобрил эти справедливые резоны и положил жить впредь в добром согласии с такой разумной супругой и не тревожиться ни о чем.
Остальные женщины, предупрежденные молниеносно распространившимся слухом о превращении рогоносцев в собак, сильно призадумались, а особливо те, кто погрешил против своей чести. Они не могли сомкнуть глаз во всю ночь и то и дело щупали, не обросли ли мужья повсюду шерстью и не удлинились ли у них уши. Нашлись и такие, которые не удержали тайны и рассказали о слышанном своим мужьям, а те, видя, как женщины перетрусили и боятся, чтоб их благоверные не подверглись вышереченной метаморфозе, заключили из сего, что они не всегда блюли целомудрие, и вздрючили их преизрядно, отчего у этих милашек навек прошла охота ластиться к другим. Тем не менее никто не знал, как отнестись к прорицанию шарлатана, и все нетерпеливо ждали, чтоб наступило уже время и можно было пойти на площадь, куда обещал он явиться, ибо тот день случился быть праздничным. Франсион, желая позабавиться, прободрствовал всю ночь за изготовлением разных мазей из масла, воска, жира, сока некоторых трав и других ингредиентов, ибо намеревался сбыть их за хорошие деньги, в коих была у него большая нужда. Он научился составлению этих снадобий из книг, прочитанных им любопытства ради, и, по правде говоря, должны были они принести скорее пользу, нежели вред, ибо он собирался прописывать их не иначе, как по здравом размышлении. Он не хотел никому причинять зла своими уловками, а, напротив, желал оказать добро и, как мы видели, действительно так и поступал в сей деревне, доставляя больше радостей, нежели огорчений.
Когда наступило время показаться народу, Франсион велел мальчику отнести на площадь ларец со всем своим товаром. Ему очень хотелось раздобыть гитару, дабы увеселять слушателей и более походить на шарлатана, но поскольку таковой в деревне не оказалось, то пришлось занять их речами, не уступавшими ни в чем любой музыке; между прочим, он ни словом не обмолвился о рогоносцах, коим предстояло обратиться в собак, так что те, до кого дошла эта весть, превратили все дело в шутку. Не успел Франсион начать речь о пользе своих снадобий, как к ним подъехал верховой, который, послушав его несколько времени и внимательно к нему приглядевшись, спешился, растолкал толпу и, почтительно обняв его, воскликнул:
— Ах, дорогой барин, в каком вы ужасном виде! Как я рад, что вас нашел!
Франсион сразу узнал своего камердинера, с которым ему, однако, не хотелось вступать в разговор, а потому, поздоровавшись с ним без всяких церемоний, он сказал:
— Уходите отсюда: мы после потолкуем; дайте мне поговорить с этими добрыми людьми.
Вслед за тем он принялся расхваливать свои лекарства и отпускать их покупателям. Один требовал на су, другой на два. Франсион брал ножом, сколько было нужно, и клал на бумажку, а для того чтоб умаслить клиентов, добавлял кончиком еще по кусочку, каковой давал в придачу.
— Вы, как я посмотрю, славный малый, — говорил он, — получайте еще ломтик, и еще один, да вот тот также, и другой; этот наиотменнейший: он с самого донышка; а чем глубже, тем лучше; спросите у вашей жены.
Он сыпал всякими прибаутками, которыми пользуются шарлатаны, чтоб завлечь покупателя, и все это сопровождалось жестами, придававшими приятность его речам, так что камердинер Петроний разинул рот от удивления. После того как Франсион обошелся с ним так неласково, он даже стал сомневаться, действительно ли это его барин; но наконец, когда вся мазь была распродана, тот выбрался из толпы и направился к нему с выражением искренней радости. Тем временем сборище крестьян стало расходиться, и они вдвоем пошли отдохнуть в харчевню. Франсион перво-наперво спросил у Петрония, куда девались остальные его люди; тот отвечал, что все они после его исчезновения отправились искать счастья, почитая своего барина погибшим; сам же он не переставал его разыскивать как во Франции, так и в Италии, и если бы не теперешняя их встреча, то поехал бы еще в Рим с той же целью. Тогда Франсион поведал ему вкратце все свои приключения, коим тот немало подивился; затем он сказал, что умирает от желания отправиться в Рим и увидать Наис, и положил, не мешкая, добраться до Лиона, чтоб раздобыть деньги, необходимые для путешествия. Петроний сообщил ему, что, расставшись с ним и не зная, как быть с лошадьми и поклажей, продал все, за исключением одного коня, и сохранил из этой суммы еще добрую половину. Франсион весьма этому обрадовался и, получив от Петрония деньги, купил ему тут же в деревне лошаденку, а сам сел на своего коня, и они двинулись в путь, оставив крестьян вполне удовлетворенными.
В Лион они прибыли поздно ночью, так что никто не видал Франсиона в его дивном наряде. Наутро нашелся портной, одевший его с головы до пят, после чего Франсион разыскал знакомого банкира, каковой обещал одолжить ему любую сумму, зная, что не останется внакладе. Наш кавалер попросил у него тратты на Рим, а сам выдал ему другие на свою мать, дабы уплатила она то, что он занял. Управившись с делами, он пустился по дороге в Италию в сопровождении одного только Петрония, коему посулил знатную награду за его верность. Он так спешил, что не интересовался в городах никакими достопримечательностями. Его влекло к одной только Наис, ибо он предпочитал лицезрение этой особы всему, что есть наипрекраснейшего на свете. По пути не случилось с ним никаких приключений, достойных пересказа, ибо у него не было времени приглядываться к происшествиям и балагурить со встречными. Достаточно будет сказать, что Франсион всячески торопился и наконец прибыл в Рим. Он пристал в том околотке, где обычно селятся французы, и не прошло и недели, как его уведомили о приезде Ремона и Дорини. Тотчас же отправился он к ним, и можно утверждать, что ни одно свидание друзей не было более радостным, чем это. Все пришли в восторг, когда Франсион поведал о своих похождениях в роли пастуха и шарлатана.
— Господи! — воскликнул Дорини. — Как я жалею, что мы раньше не приехали в Италию! Быть может, до нас дошли бы слухи о вашем несчастье и нам удалось бы выручить вас из столь печального положения.
— Вы смеетесь, — возразил Ремон, — я бы весьма досадовал, если б кто-либо избавил Франсиона от этой беды: ведь ему не удалось бы тогда совершить столько редкостных деяний, а они так замечательны, что он, без всякого сомнения, всегда охотно отречется от величия и любославия ради подобных затей. Сколько вреда вы бы причинили ему своей помощью!
— Вы правы, — отозвался Франсион, — я не хотел бы прожить это время иначе, чем мне довелось. Тем не менее, по правде говоря, все это только проказы.
— Конечно, — согласился Ремон, — но ваши проказы стоят серьезных занятий тех, кто управляет народами. Если б эти люди попали в такие переделки, то едва ли бы перенесли их с такой же стойкостью и стали бы, подобно вам, забавляться злоключениями, ниспосланными им судьбой.
— Поговорим о другом, — сказал Франсион, — вовсе не меня следует осыпать похвалами: мы находимся в стране, где их достойна одна только прекрасная Наис. Нет ли у вас, Дорини, каких-нибудь известий о ней?
— Она, безусловно, находится здесь, — отвечал Дорини, — меня уведомили об этом, из любви к вам я тотчас же поеду к ней.
Дорини подтвердил слова действиями и незамедлительно отправился к кузине, у которой был дом в Риме, где она проживала чаще, нежели в своих поместьях. После обмена приветствиями он завел речь о Флориандре и спросил, дошло ли до нее сообщение об его смерти. Получив утвердительный ответ, он осведомился, видала ли она того, не менее достойного, кавалера, которого он послал ей взамен. Она отвечала, что знает, о ком он говорит, но что это человек крайне непостоянный и неблагородный, ибо, несмотря на ее благоволение, он уехал не простившись и послал ей весьма неучтивое письмо. Дорини пожелал взглянуть на послание и, прочитав его, сказал:
— Франсион тут ни при чем; помимо того, что он слишком порядочный человек, чтоб сочинить что-либо подобное, это к тому же и не его рука: у меня в кармане — стихи, написанные им самим; вы увидите, сход
ствует ли почерк. Но дело не в этом: откуда мог он вам писать? Вас обманули его ревнивые и мстительные
соперники. Вы думаете, что он вас покинул, а на самом деле эти злодеи засадили его в тюрьму. Он впал из
за вас в величайшую нужду и принужден был браться за самые низкие ремесла; вы услышите обо всем из
собственных его уст; он сейчас здесь и собирается вас приветствовать, как только вы позволите.
Наис поверила его словам и, возненавидев Валерия и Эргаста, бросила в огонь письмо, которое они написали ей от имени Франсиона. Она сказала, что с удовольствием его повидает, после чего Дорини отнес нашему кавалеру эту весть, доставившую ему немалую радость. Они поторопились с ужином ради предстоящего посещения, и все втроем отправились к ней. Ремон, никогда ее не видавший, пришел в восторг и нашел, что она гораздо красивее, нежели на показанном ему портрете; те же, кто ее уже знал, решили, что чары ее час от часу расцветают. Дорини сказал Наис:
— Сударыня, вот два любезнейших кавалера во Франции, которые покинули родину, чтоб предложить вам свои услуги.
Тогда Ремон и Франсион рассыпались в комплиментах, а прелестная маркиза ответила им в выражениях общепринятой учтивости. Франсиону очень хотелось отвести ее в сторону, дабы без утайки поведать ей о любовных терзаниях, пережитых им во время разлуки, но ' невозможно было лишить остальных удовольствия, доставляемого им беседой со столь прекрасной дамой. Дорини тотчас же завел разговор о происшествиях, случившихся с Франсионом после его исчезновения, и тот, видя себя вынужденным рассказать о них своей избраннице, наиболее в этом заинтересованной, повторил все с начала до конца. Он откровенно описал ужасы тюрьмы и нищеты, испытанной им в бытность пастухом, но поостерегся обмолвиться о любовных приключениях, опасаясь, как бы Наис не возымела о нем худого мнения. А посему напустил он тумана на некоторые обстоятельства, насколько это было возможно, и, по правде говоря, добавил от себя кой-какие небылицы, чем придал своему повествованию еще больше приятности. Но особливую славу доставил ему рассказ об его похождениях в роли шарлатана: он изобразил этого персонажа с теми же речами и жестами, к каким прибег в свое время, а это показалось Наис столь забавным, что она, по собственному ее уверению, никогда не слыхала ничего смешнее; таким образом, ему до некоторой степени незачем было негодовать на Валерия и Эргаста, ибо они были причиной многих его блестящих успехов. Вот как философы благодарят Фортуну за злоключения, которые она на них насылает, доставляя им тем самым случай проявить свои дарования, и вот как бедность становится орудием их добродетели.
Дорини держался мнения, что Франсиону надлежит отомстить обоим своим соперникам, но тот заявил, что не стоит возобновлять дело, уже ушедшее в песок, и что поскольку Эргаст вернулся в Венецию, а Валерий в свой загородный дом, и оба, следовательно, бросили гоняться за недостижимой целью, то лучше предоставить их угрызениям совести, которые терзают виновных. Невозможно было свести с ними счеты, не огласив прошлого, а Франсиону не хотелось, чтоб узнали о том, как его посадили в тюрьму и как он был вынужден вести жизнь крестьянина.
Хотя и почитал он все это за проказы и приятные безделки, однако же не преминул горько пожаловаться на тоску, испытанную им во время разлуки с Наис; но лукавица, и без того догадавшаяся об его муках, притворилась на сей раз, будто это ей совершенно безразлично. После разных разговоров наши славные кавалеры покинули ее и отправились ночевать в тот дом, где они пристали.
На другой день поутру во время завтрака им доложили, что у входа дожидаются два французских дворянина, которые хотят переговорить с Франсионом. Он приказал их принять и весьма удивился, увидав юного дю Бюисона и с ним своего земляка Одбера. Поклонившись им учтиво и заметив дю Бюисону, что считает его человеком слова, он спросил у Одбера, как они очутились вместе. Тот отвечал, что познакомились они в Лионе, а затем больше не расставались и свыше месяца тому назад приехали в Рим.
— Могу сообщить вам еще и нечто другое, — заявил дю Бюисон, — по-видимому, небо сулило мне собрать здесь всех ваших лучших друзей, дабы стали они свидетелями блестящих приключений Франсиона. Одбер не сказал вам, что я привез сюда милейшего человека, похваляющегося тем, что некогда был вашим учителем; это — оракул нашего века; он то и дело сыплет по-гречески и по-латыни.
— Кто же это такой? — опросил Франсион.
— Как? — отвечал Одбер. — Вы не знаете несравненного Гортензиуса?
— Гортензиус? — с изумлением повторил Франсион. — Ах, господи, я могу воскликнуть, как Филипп Македонский [194], когда он получил одновременно два хороших известия: «О Фортуна! Пошли мне лучше маленькое зло вместо стольких больших благ». Как? Я узнаю о приезде Одбера, которого знаю с детства, и дю Бюисона, очаровавшего меня своим характером, а кроме того, мне говорят, что здесь Гортензиус? Тот самый Гортензиус, который слывет королем остромыслов Парижского университета? Ах, сколь приятная встреча! Но каким образом, дорогие друзья, каким образом попал он сюда?
— Ему не нравилось в Париже, — сказал Одбер, — он считал, что его труды недостаточно вознаграждаются, и, услыхав о моем отъезде в Италию, решил меня сопровождать.
— Почему же он не зашел меня навестить? — спросил Франсион. — Или он думает, что здесь можно вести себя, как во Франции? В Париже он постоянно от меня прятался, и если случайно встречался со мной на улице, то еле кланялся и не вступал в беседу. Здесь это не годится; все французы бывают друг у друга, а потому и мы должны свидеться.
— Он вас всегда боялся, — отвечал Одбер, — по его мнению, вы отличаетесь насмешливым нравом; но я уже наполовину разубедил его, и если он не пришел вместе с нами, то лишь потому, что очень церемонен и считает себя плохо одетым; к тому же, как я полагаю, он вытверживает комплимент, чтоб вас приветствовать: вы не видались столько времени, а потому первая встреча должна быть торжественной.
— Вы несправедливы к нему, — возразил Франсион, — у него хватит ума, чтоб говорить со мной без подготовки. Но скажите, каким образом свели вы знакомство со столь прославленной особой?
— Это заслуживает того, чтоб быть рассказанным, — заявил Одбер, — и если вам угодно послушать, то я готов вас удовольствовать.
Франсион сказал, что будет рад всякому его рассказу, ибо не ждет от этого ничего, кроме приятного, и усадил подле себя своего гостя, после чего все присутствующие последовали их примеру.
— Проводя в Париже время со всякого рода людьми, — продолжал Одбер начатую речь, — я постоянно встречался с двумя придворными поэтами, довольно приятными малыми, из коих одного звали Салюстием [195], а другого Эклюзием. Однажды Салюстию пришла охота перевести на французский язык четвертую эклогу Вергилия, но так как он плохо знал латынь и пользовался для своей работы некоторыми старинными переводами, то решил показать ее какому-нибудь ученому мужу. Один книгопечатник из числа его друзей указал ему Гортензиуса и сообщил, что тот не только весьма сведущ по греческой и латинской части, но нередко пишет и по-французски, а также делает много переводов и сочиняет стихи. Салюстий решил его повидать, хотя знал о нем только со слов приятеля, и сообщил Эклюзию, с какой речью намеревался к нему обратиться. Эклюзий весьма ценил все, что тот сочинял, и оставлял себе списки с его творений; он уже успел записать эклогу, но явился ко мне и попросил меня сделать копию, заверив, что она послужит нам для забавной затеи. При этом он сказал, что Салюстий намерен показать ее Гортензиусу и что нам обоим следует по очереди пойти к нему и также назвать себя Салюстиями. Подделаться под этого поэта ничего не стоило, ибо природа, не создающая совершенных людей и обычно отпускающая какой-нибудь телесный недостаток тому, кто обладает прекрасной душой, сотворила Салюстия заикой, а посему писал он лучше, нежели говорил. Так, Гомер был слепцом, а Ронсар глухим, и недостатки этих двух великих мужей искупались превосходством их ума. Эклюзий, узнав, в какой день Салюстий намеревается посетить Гортензиуса, отправился к нему несколькими часами раньше своего приятеля и, застав сего ученого дома, отвесил ему смиреннейший поклон.
— Я позволил себе, государь мой, — сказал он, — явиться сюда и добиваюсь чести предложить вам свои услуги; мне не хочется долее лишать себя удовольствия беседы со столь выдающимся умом, от коего жду я себе немалой пользы; так как я несколько времени тому назад написал вирши, то буду счастлив узнать о них ваше суждение; зовут меня, с вашего разрешения, Салюстием, — не знаю, слыхали ли вы обо мне.
Гортензиус неоднократно видел стихи, напечатанные под его именем, и хотя не знал поэта лично, но, наслышанный об его заикании, поверил в то, что это действительно он, и, пригласив его присесть, наиучтивейшим образом поблагодарил за оказанную честь.
Тогда мнимый Салюстий вытащил из кармана эклогу и прочел ее. Гортензиус, желавший показать остроту своего ума, нашел возражение против каждого стиха, но в конце концов сказал, что для начала это очень хорошо и что автор со временем будет писать лучше. Эклюзий поблагодарил его за принятый на себя труд прослушать вирши, а затем, откланявшись, направился ко мне и сказал, что теперь моя очередь изобразить ту же персону и что мы получим от этого большое удовольствие. Он пересказал мне приветственную речь, с коей обратился к Гортензиусу, а я, придя тотчас же к нему, повторил ее с такими длительными заиканиями, что останавливался по четверть часа на каждом слове, и под конец тоже назвался Салюстием. Он выслушал меня терпеливо, ибо не было ничего невозможного в том, чтоб в Париже нашлось два поэта по имени Салюстий и чтобы оба оказались заиками, но когда я начал читать эклогу, только что им прослушанную, он пришел в недоумение и сказал:
— Государь мой, перед вами ушел отсюда дворянин, которого так же, как и вас, зовут Салюстием; он показал мне те же стихи: кто из вас обоих написал их? Возможно ли, чтоб ваши мысли так же совпадали, как и ваши имена, и чтоб вы сочиняли на одинаковую тему и одинаковыми словами? Клянусь честью, тут есть какое-то недоразумение: не знаю, кто из нас обманут, но ищите Себе кого-нибудь другого, чтобы ценить ваши стихи; я уже достаточно их наслушался, и они мне надоели; спросите у другого Салюстия, что я о них сказал. По этим его словам я догадался, что он сильно рассержен, а потому покинул его без дальних церемоний. Настоящий Салюстий прибыл немного спустя и отнесся к нему с приветствием, похожим на наше, по крайней мере по существу, ибо что касается до умения говорить, то он нас превосходил и заикался гораздо искуснее и вообще лучше подражал самому себе, нежели мы ему. Тем не менее, когда он также отрекомендовался Салюстием и попытался продемонстрировать экологу, то Гортензиус насильно вытолкал его из горницы, и, если б наш поэт не удрал, ему пришлось бы пересчитать ступени.
— Чтоб ему ни дна ни покрышки! — воскликнул ученый муж. — Да этот будет похуже остальных: он заикается еще больше. До вечера, что ли, не перестанут они шляться! Верно, это какие-нибудь любители легкой наживы, просто мошенники, которые покушаются на мое добро. Кто бы теперь ни пришел, я не отопру дверей, пока он себя не назовет; а если это окажется заика или еще какой-нибудь Салюстий, то ни за что его не пущу.
Сказав это, Гортензиус вознамерился послать стражников вдогонку за поэтом, дабы задержать его, как вора, но не нашел в доме, где жил, никого, кто согласился бы за ними сходить.
Тем временем Салюстий успел улепетнуть, и мы направились к нему, чтоб узнать, был ли он у Гортензиуса. Тот отвечал, что заходил к нему, но что это какой-то буйный сумасшедший из Пти-Мэзон [196], который не стал его даже слушать и вздумал бить без всякой причины, а потому он был рад-радехонек, когда ускользнул из его рук. Эклюзий не удержался и сообщил ему о нашей плутне, чем так его позабавил, что он предложил всем трем Салюстиям отправиться вместе к Гортензиусу. Это предложение нам понравилось, и мы вернулись к нашему ученому, но, не застав его дома, пошли в печатню, где он правил корректуру. Тут мы заявили ему, чтоб он не гневался за наш поступок, что мы братья и все трое пишем стихи, но что эклогу сочинил на самом деле только старший.