«Дочитала Евгения Онегина. Какая Татьяна молодец! Так этому Онегину и надо! Ему в женщине дорог только блеск».
   Раскрыв альбом ближе к концу, там, куда она записывала чужие мудрые мысли о жизни и о любви, Танька взяла из шкафа ручку и записала аккуратным «чистописательным» почерком:
   «Человек создан для счастья, как птица для полета!»
   Эту фразу она услышала вчера по телевизору, но тогда записать забыла, а сегодня, глядя на чайку, вспомнила...
   Явившись по зову бабы Сани, Танька взвалила на свою сильную спину мешок с песком и понесла домой. Рядом, еле поспевая, семенила Лизка и придерживала мешок за нижний угол – помогала как бы.
   – Слышь, Танька, Дарь Иванна говорит, в Новгород тебе ехать надо, как школа кончится, – сказала Лизка.
   – Зачем это? – глубоким контральто отозвалась Танька. – Мне и тут хорошо.
   – Вот и я говорю. А она – надо тебе, дескать, учиться дальше, на музыкантшу.
   – Я тогда уж лучше в Ленинград поеду. Там тоже музыке обучают.
   – Никуда ты не поедешь. Что я тут без тебя делать буду?
   – Да я пошутила. Никуда я, сестричка, от тебя не уеду.
   Так переговаривались сестры по пути домой, даже не подозревая, что через месяц с небольшим Лизка резко переменит мнение, а Танька помимо собственной воли отправится в Ленинград, где ждет ее... Впрочем, всему свое время.
   Лизка с утра пошла к себе на птицефабрику, а Танька осталась по хозяйству. Переделав кучу привычных дел, она стояла в закутке возле растопленной русской печки и раскатывала тесто на пироги. В горнице заскрипели половицы. Танька по шагам поняла, что это Виктор и что он вполпьяна.
   «И чего это его принесло? – подумала она. – Видно, принял на работе и добавить решил, вот и приперся денег просить. Не дам».
   За последний год отношение Виктора к ней переменилось, и переменилось резко. Раньше он вел себя так, будто ее вообще не существует – смотрел куда-то мимо, чуть ли с ног не сшибал, когда подворачивалась, разговаривал только по самой необходимости, кратко бросая: «Курей покорми!»; «Моркву выполи!»; «Рушницу куды задевала?». Звал то по имени, а чаще – засранка, причем не злобно, а так, походя, равнодушно.
   А тут как подменили мужика. И улыбаться начал, и лясы точить, и песни стал с нею разучивать на досуге. Про воробья, про терем дивный, про зазнобу и пробиту голову. Хорошие у них дуэты получались – Лизка, бывало, проходя мимо, остановится, сложит руки на животе и как захолонеет вся, заслушавшись... И каждый раз с получки или отойдя после пьянки немного, какой-нибудь гостинчик подсунет тихонечко – то ленту, то пряник, то леденец на палочке. А за беседой все норовит подсесть поближе, то за плечо обнимет, то руку положит на спину – по-братски, по-товарищески. И в узких местечках, в дверях, в сенях, у печки, все никак не разойтись им свободно: то грудь ей Виктор прижмет, то еще какое место.
   Танька совершенно не сознавала своей красоты. Не сознавали ее и Танькины сверстники, по-прежнему видели в ней нелепую и неуклюжую, почти бессловесную дикарку, пугало огородное, какой появилась она в Хмелицах пять лет назад. И только взрослые мужики иногда посмотрят ей вслед... Посмотрят, посмотрят да и пойдут по своим делам. А она по своим... Танька, когда смотрелась в зеркало, ничего особо утешительного там не видела. Кулема, нескладеха... Она закрывала глаза и представляла саму себя миниатюрной, тоненькой, как прутик, с гибкой мальчишеской фигуркой и мальчишеской стрижкой... как Тонька Серова, как те девчонки, которых в кино показывают... А откроет глаза – коровища коровищей... Танька старалась пореже заглядывать в зеркало, а все-таки тянуло...
   Она обернулась. Виктор стоял в проеме перегородки, отделяющей горницу от кухонного закута, и тяжело, исподлобья смотрел на нее.
   – Не дам, – сказала она и, отвернувшись, принялась катать дальше.
   Виктор одним прыжком приблизился к ней вплотную, одной сильной рукой пригнул ее голову к самому столу, прямо в тесто, а другой откинул вверх широкую юбку и принялся стаскивать с Таньки трусы.
   – Дашь, дашь, куды денесси... – хрипло бубнил он.
   Задыхаясь в липком тесте, совершенно обалдевшая Танька рванулась изо всех недюжинных сил, распрямилась и развернулась к Виктору лицом.
   – Ты чего это... – начала она.
   Он толкнул ее и затиснул в самый угол, между столом и теплым боком печки. Тело его привалилось к Танькиному, не давая ей пошевельнуться, руки рвали кофточку у нее на груди.
   – Что ж ты, сука, со мной делаешь, а? – просипел он, обдавая ее одеколонным перегаром. – Тресси-жмесси, а дать не даесси? Прянички жрала, жопой вертела... Я те фитиля-то вставлю...
   Кофточка с треском разорвалась до самого низу. Корявые пальцы Виктора впились Таньке в грудь. От боли она мгновенно поняла, что происходит. Напрягшись, рывком высвободила руку, схватила первый попавшийся предмет и с силой заехала Виктору по голове.
   – Ах ты паразит, снохач, ирод проклятый! – заорала она. – Мало тебе Лизки? Мало? Мало?
   С каждым «мало?» на Виктора обрушивался удар тяжелой скалки. Он согнулся Как-то боком и, прикрываясь руками, побежал прочь от нее через горницу, сени, на высокое крыльцо. За ним неслась Танька, прикрикивая: «Мало? Мало?» и охаживая его скалкой по бокам, по спине.
   На крыльце Виктор споткнулся и полетел по ступенькам, приземлившись на голову. Тело его дернулось разок и затихло. Танька, открыв рот, замерла с занесенной скалкой. Потом отшвырнула скалку и припустила вниз к лежащему Виктору.
   – Вить, Витенька, что ты, ну, что ты... – лепетала она, опустившись перед ним на колени. Виктор не шевелился, а только лежал, маленький, скрюченный, жалкий, и тихонько подскуливал, будто побитый щенок.
   Танька, чуть не сшибив калитку, выскочила на улицу и понеслась по ней вприпрыжку, как стреноженный конь. Лицо ее было перемазано тестом, черные волосы растрепались, края разорванной кофты трепыхались на ветру, открывая грудь и живот до пупа.
   – Помогите, люди добрые-е! – орала она дурным голосом. – Я Витьку убила-а-а!!!
   Соседи во главе с прибежавшей фельдшерицей Федосеевной оттащили Виктора в медпункт, а ревущую Таньку насильно затолкали в постель и стали отпаивать домашним валерьяновым настоем. Прибежала с работы Лизка, но взглянув на Таньку, поняла, что расспрашивать ее сейчас без толку, и убежала в медпункт узнать, как там Виктор. Он лежал на кушеточке с обернутой полотенцем головой и стонал. Федосеевна звонила в больницу.
   – Похоже, ребро сломал. Череп, вроде, цел, но, наверное, сотрясение... Может, внутри отбил что-нибудь – под гематомами не разберешь, – сказала фельдшерица Лизке, поговорив с Валдаем – Сейчас врачи приедут. А ты, Лиза, шла бы лучше к Таньке. Ей сейчас всех хуже.
   Но Танька, напившись валерьянки, уснула, а продулась только тогда, когда пришел милиционер Егор Васильевич. Танька довольно бессвязно рассказа ему, что было, все время повторяя:
   – Что мне теперь будет? Что мне теперь будет?
   – Да ничего тебе, девонька, не будет, – утешил Егор Васильевич. – А вот Жигалкину твоему будет, и сильно будет, – совершенно другим тоном обратился он к Лизке. – Попытка изнасилования несовершеннолетней – тут не пятнадцатью сутками пахнет.
   Лизка всплеснула руками и отвернулась. А милиционер вновь посмотрел на Таньку.
   – А ты, девонька, садись к столу и напиши все, как рассказывала.
   – Ничего я писать не буду, – сказала Танька, глядя в пол. – Наше это дело, семейное.
   – Ну как знаете, бабы. – Милиционер поднялся. – Только потом, если что, на себя пеняйте. Вот вылечится ваш Витька, он вам покажет семейное дело!
   И вышел в сени.
   Сестры молча смотрели друг на друга.
   Первой тишину нарушила Танька:
   – Уеду я...
   – Да, – деревянным голосом сказала Лизка.
   Права Танька. Надо ей уезжать. Виктор житья не даст. Пусть едет, учится, как советовала Дарья Ивановна. И еще... Витьку-то, если подумать, и винить нельзя... Вон какая девка день и ночь перед глазами маячит – гладкая, пригожая. Особенно когда у своей, законной, и глянуть не на что. Еще и на сносях... Если останется с ними Танька, то она, Лизавета, будет в собственном доме нежеланной, лишней...
   Лизавета смотрела на сидящую в кровати Таньку и стыдилась собственных мыслей.
   Она вспомнила тот ненастный майский день, когда впервые увидела сестру – бледную, тощую, стриженую, в сером фланелевом платьице, с нелепым бантом, кое-как прицепленным на короткие волосы за резиночку. Тогда после всяких проволочек и отписок восемнадцатилетней Лизавете разрешили наконец забрать сестру из детского дома. И поехала она в сопровождении того же Егора Васильевича на станцию Дно, и злая, похожая на щуку дамочка (Лизавета даже имя запомнила – Надежда Константиновна, как у Крупской) брезгливо подтолкнула Таньку в их сторону, будто протухшую рыбину в помойную яму. Среди бумажек, которые Лизавете выдали тогда в придачу к Таньке, была и характеристика воспитанницы: «неконтактна, педагогически запущена...» Кто запустил-то?
   Танька почти целый год молчала, общаясь только с одним существом – поросенком. Она пела ему песни, рассказывала стихи. А когда поросенок подрос и его увезли кооператоры, сколько слез было! Пришлось сказать, что Боренька поехал учиться в специальную школу для поросяток. Сколько ж лет-то с той поры минуло? Пять? Или шесть уже?
   Потом все сгладилось, и следы детдомовского прошлого остались лишь в мелочах, заметных, пожалуй, одной лишь Лизавете – особая реакция сестры на обиду, какое-то молчаливое упорство в критическую минуту, при всей открытости и простодушии – ревнивое стремление оградить от других что-то свое, заветное... Впрочем, словами этого не объяснишь, можно только почувствовать. В эти минуты Лизавета с удивлением понимала, что сестрица у нее ох непростая и что никто, кроме самой Лизаветы, и не подозревает об этой непростоте – в том числе и сама Танька.
   А может, все это и не от детдома вовсе? Может, родительская кровь? Поди знай...
   Отца своего Лизавета не знала вовсе, мать помнила плохо – та нечасто наведывалась в Хмелицы, а бабушка Сима, царство ей Небесное, редко и с неохотой говорила про дочь. В бабушкином альбоме хранилась одна-единственная ее фотография – веселая, пышная молодая женщина, немного похожая на актрису Целиковскую. С бабой С мой никакого сходства. И неудивительно. Только перед смертью бабушка рассказала Лизавете, как появилась у нее Валентина.
   До войны они с мужем, лесником Василием Осиповичем, в Хмелицы наезжали редко, а жили больше на дальней лесной заимке. И вот там-то и нашла баба Сима девчушку лет четырех. Та лежала в беспамятстве у колодезного сруба, исхудалая, грязная, в ободранной телогрейке, горячая, как печка, прижимая к груди куклу – красивую, дорогую, с фарфоровой головкой, в бархатном платьице с кружевным передником, на котором были вышиты диковинные буквы. Других вещей при девочке не было. Отнесла Сима ребенка в дом, жиром барсучьим растерла, малиной отпоила. Так и выходила, а потом и вовсе у себя жить оставила. У самой-то Симы детей не было, да и не могло быть – еще в девках застудилась, рубя сучья на лесосеке.
   Девочка не могла назвать ни имен родителей, ни откуда пришла, и вообще говорила плохо, только повторяла: «Валья, Валья», будто нерусская. Но и на цыганку совсем непохожа – беленькая, зеленоглазая. Времена были лихие, начало тридцатых, много еще тогда по Руси странствовало гулящего народу – бродяги, беспризорники, неорганизованные переселенцы из голодающих местностей...
   Василий Осипович не возражал, поскольку и сам тосковал без детишек. Но человек был серьезный, большой аккуратист, а потому, как только стало понятно, что девчонка перемогнется, из лихорадки выкарабкается, запряг лошадь и поехал в Хмелицы честь по чести ребенка зарегистрировать и метрику выправить. Только вот в конторе подрастерялся малость, с фамилией перемудрил. Не в ходу по деревням были фамилии-то, детей, коли возникала такая надобность, обычно записывали по имени отца. Сам лесник записан Осипов, отец его был Данилов, супруга Семирамида Егоровна – Егорова. Стало быть, Валюху надо бы Васильевой записать. Но то если бы родная была, а так выходит не разбери какая, приблудная. Значит, и быть ей Приблудовой... Ох, и влетело ему потом от бабы Симы за Приблудову, да поздно – что написано пером, не вырубишь топором. Так и жили. А потом... потом Василий Осипович не вернулся с войны, баба Сима с Валентиной перебрались в Хмелицы, получившие в сорок седьмом звание поселка городского типа. Жителям по этому поводу выдали паспорта, и молодая Валентина тут же укатила в Ленинград, где зажила жизнью веселой и беспутной. И у Лизаветы, и у Таньки отчество было «Валентиновна», по имени матери.
   Родив ее, Лизавету, без мужа, мать вернулась в Хмелицы, пожила немного и уехала «устраивать личную жизнь», оставив ребенка на бабушку. Потом почему-то попала на торфоразработки, где и родила Таньку неизвестно от кого, а через года два умерла. И осталось после нее, помимо дочек, только это единственное фото, не шибко добрая память у хмельчан постарше, да кружевной передничек от той куклы, с которой нашли ее в лесу – саму куклу мать увезла в Ленинград. Уже после смерти бабы Симы Лизавета с помощью Дарьи Ивановны разобрала затейливую латинскую вязь. Получилось «Бантыш-Срезневска». Может, настоящая фамилия Валентины? Даже «Приблудова» и то лучше. По Крайней мере понятнее... И еще одна диковинная вещица – прозрачный зеленый камушек в оправе из белого металла и при такой же цепочке. Сразу видно, знатная вещица, дорогая, кулон называется.
   Лизавета кулон этот хранила в тряпице за кирпичом печным на чердаке, Таньке не показывала, Виктору – тем паче... Отчего умерла мать, Лизавета не знала. Бабы говорили – пила какую-то гадость. Бабушка Сима тогда уже сильно болела...
   Через два дня сестры стояли на центральной площади Валдая, рядом с автовокзалом. У Таньки был при себе чемоданчик и дорожная сумка через плечо. В чемоданчик Танька сложила нехитрую одежку, бельишко, выходные туфли на каблуке. На самое дно она положила документы – свидетельство о рождении, о восьмилетнем образовании, комсомольский билет, исключительно положительную характеристику, выданную Дарьей Ивановной, и рекомендацию РОНО для поступления в музыкальное училище – последнюю бумажку в экстренном порядке выбила та же Дарья Ивановна. И, конечно же, заветный альбом. В сумке были продукты на дорогу, баночка малинового варенья для личных нужд и банка маринованных грибов в подарок Настасье – дочери бабы Сани, живущей в Ленинграде, у которой предполагалось пожить первое время. Письмо к Настасье и восемь рублей денег лежали в кармане. Еще сто восемь рублей, завернутые в чистую тряпочку, хранились у Таньки на груди, под лифчиком.
   Когда подали автобус, Лизавета поспешно перекрестила Таньку. Сестры обнялись и разрыдались.

II

   На ровной площадке посередине поросшего сосной склона, круто сбегавшего к озеру, стояла одноместная палаточка. Невдалеке от нее догорал костер. Возле костра на расстеленной клеенке в беспорядке валялись куски хлеба, ломти колбасы, ножи, зеленые эмалированные кружки, стаканы. Пустые консервные банки чередовались с полупустыми и совсем полными. Тут же на боку лежала порожняя винная бутылка с надписью «Херса» – любимый молодежью грузинский портвейн за рубль восемьдесят семь. Вторая бутылка, почти полная, стояла чуть поодаль, возле кустов. В кустах на мягком мху лежал долговязый блондин с орлиным носом и лениво перебирал гитарные струны. Изредка он протягивал руку к бутылке, не поднимаясь, подносил ко рту, делал глоток и аккуратно ставил бутылку на место. С озера доносились радостные вскрики и плеск, поднимался туман. Из палатки по временам слышался храп, перемежающийся тревожными стонами.
   Стоял третий час ночи, но было совсем светло, и на верхушках сосен играло солнце. Блондин отложил гитару, потянулся, встал. Подойдя к костру, бросил туда несколько сухих веток, потом поднял с клеенки мятую пачку «Феникса» и закурил от горящей веточки. С озера донесся смех.
   – Эй, голубки, простудитесь! – крикнул блондин. – Вылезайте, а то дядя Ник заскучает окончательно и с тоски выжрет все припасы.
   – Так мы тебе и дали! – крикнули снизу, и вскоре из клубящегося над озером тумана выбежали, держась за руки, двое – упитанный молодой человек с короткой черной стрижкой и светловолосая стройная девушка.
   Лязгая зубами и смеясь, они промчались мимо блондина к рюкзаку, сваленному у палатки, достали большое махровое полотенце и, разом взявшись за ого, принялись вытирать друг друга противоположными концами. На середине полотенца тела их оприкоснулись; они перестали смеяться и замерли в объятиях друг друга.
   – Кончайте обжиматься, Ромео и Джульетта! – проворчал блондин. – Давайте-ка лучше примем по чуть-чуть. Фаллос, из горла будешь?
   – Во-первых, не буду, а во-вторых, Ник, честно, кончай звать меня Фаллосом, – несколько обиженно проговорил черноволосый. – Знаешь, еще один Фаллос, и...
   – И будут два фаллоса, причем оба с обрезанием, – продолжил блондин.
   – Ник, – вспыхнув, сказала девушка. – Прекрати свои антисемитские штучки. Я серьезно.
   – Елочка, брось, – ласково произнес тот, кого Ник так обидно обозвал, и протянул ей рубашку. – Мы ж все тут свои. Если б я был Голдой Меир, я бы и тебя, и Поля, и Ника, и даже Ванечку, хотя он враль и пьяница, тотчас произвел в почетные евреи.
   – Меня увольте, – сказал Ник. – Мне в серьезный институт поступать, так что пятый пункт мне что чирей на заднице.
   Елочка фыркнула.
   – Как ты, Ник, изящно выражаешься!
   – Просто умею адекватно и доходчиво излагать свои остроумные мысли. Если из меня не получится дипломата, подамся на эстраду и забью баки Райкину Аркадию Исааковичу... Итак, господа, повторяю свое предложение – примем на грудь врагам нашим во устрашение?
   – Если только полстаканчика, а то замерз, – нерешительно произнес черноволосый. – Елочка, ты как?
   – Я чаю, – ответила Елочка.
   – И что бы вы делали без папы Ника? – осведомился блондин. – Пока вы там изволили распугивать рыбку, котелок наш совсем выкипел, однако я героически сберег последние капли горячей влаги в оном сосуде, – он поднял с клеенки термос, – и даже заварил в нем душеспасительный чаек.
   Он элегантно плеснул из термоса черного чаю в протянутую кружку, сходил за бутылкой и налил полстакана Фаллосу и целый себе.
   – За успех предприятия! – произнес он, поднимая стакан.
   В палатке зашевелились, и на свет божий явилось бледное круглое лицо под всклокоченной шевелюрой.
   – Во! – торжествующе изрек Ник, показывая согнутым пальцем на палатку. – Нюх у Ванечки феноменальный. Ползи сюда, страдалец Муз!
   – И зачем я так напился? – простонал Ванечка, выползая из палатки. – Клянусь, больше в жизни капли в рот не возьму.
   – Как заметил Степе Лиходееву профессор Воланд, подобное излечивается подобным, – сказал Ник. – Правда, вечером ты, Ванечка, больше налегал на водку, но этого продукта у нас не осталось, а кой-какой другой продукт до возвращения Поля откупоривать не будем. Так что предлагаю тебе подлечиться благородной «Херсой».
   – Ник, может, ему не надо? – спросила Елочка.
   – А вот мы его самого спросим... Ванечка, вот тут мадемуазель Чернова, она же в недалеком, надо полагать, будущем мадам Рафалович, утверждает, что тебе не надо. Каково твое решение?
   Ванечка вздохнул, поморщился, зажмурился, потом решительно тряхнул головой:
   – Надо!
   – Ну так иди и возьми, – сказал Ник, наливая второй полный стакан. – Как сказано выше, за успех предприятия! Закуски – на собственное Усмотрение.
   Мальчики выпили и дружно крякнули. Елочка. присев на собственные джинсы, пила чай, дуя в кружку. Настала спокойная расслабленная пауза.
   – Милиционер родился, – заметил чуть погодя Ник.
   – Не, ребята, все-таки хорошо, что мы не пошли к Аргудовой. Сидели б сейчас, тосковали... – заметил Фаллос.
   – Главное, чего мы там не видели? Как пьяный Зуев бахвалится и чистит рыло пьяному Смирнову? Как перепившийся Спирин, заблевав всю кухню, заснул в сортире? Как Малиновская вешается на шею всем подряд, а войдя в градус, уединяется со счастливчиком в чуланчик перепихнуться?
   – Ник! – покраснев, крикнула Елочка.
   – Печально, но правда... Итак, продолжим: Кислова, Меркель и Мартемьянова сидят в уголке, томно обмахиваются газетками и перемывают всем косточки. Соловьева...
   – А чего Соловьева-то? – встрепенулся Ванечка.
   – А Людка Соловьева весь вечер танцует исключительно с кавалергардом Лепко под страдальческие взоры Шехмана... Да, все же везунчик ты, Рафалович. Вот ни мне, ни Ванечке не позволили взять сюда наших возлюбленных, тогда как только тебе...
   – Позволь, Ник, – серьезно перебил его Рафалович. – Про твою возлюбленную я вообще в первый раз слышу, а Ванечка ни в жизнь не решился бы позвать сюда Людку... Да и что бы она здесь делала? У нее другие интересы, и вряд ли она умеет ездить на велосипеде.
   – Ну, насчет своей возлюбленной это я больше так, из принципа, – уступил Ник. – А вот Соловьева на велосипеде – это, согласись, волнующее зрелище. Особенно в велосипедных трусиках. Даю пять долларов за место на трассе сразу позади нее.
   Ванечка отвел взгляд и налил себе второй стакан, не предложив больше никому. А Елочка вспылила:
   – Все-таки противный ты. У тебя одна грязь на уме.
   – Вечно явится поручик Захаржевский и все опошлит, – поддакнул Ник. – Но согласись, Елка, куда же девать трезвость и зрелость мысли, раз уж я ими столь щедро наделен? Да и грязи в своих грезах никакой не усматриваю – разве только Соловьева из седла в лужу шлепнется, что, кстати, вполне вероятно... Между прочим, за это надо бы выпить. Ванечка!
   Ванечка с виноватым видом показал на бутылку, где на самом донышке плескалось граммов пятьдесят.
   – Угу, – сказал Ник. – Вот если бы ты поступил так у Аргудовой, непременно получил бы по физиономии от Зуева или от дебила Кичигина. Но здесь все люди благородные, сплошь аристократы, а потому ограничимся репримандом... И опять-таки в роли спасителя выступает папа Ник, старший по снабжению. Фаллос, то есть, извини, Елочка, Леня – не в службу, а в дружбу, там, за палаткой, омоем рюкзаке...
   – Может, хватит? – спросила Елочка.
   – О чем ты говоришь, дитя? Может быть, сегодня мы единственный раз в жизни получили прайс ни в чем себе не отказывать.
   За палаткой раздался восторженный вопль Рафаловича:
   – Ух ты! Да тут «Чинзано» натуральное!
   – Это ты у нас чинзано натуральное, – заметил Ник, – а в рюкзаке моем «Чинзано» натуральный. Два балла тебе по грамматике... Ну что, может, грянем нашу, пока Ленька Фаллос откупоривает?
   – Ага! – радостно согласился Ванечка. – Давай-ка гитару!
   – Подождешь, Бетховен. Только струны рвать умеешь. – И Ник плавным жестом поднял гитару, просунул шею под ремешок и прошелся большим пальцем по струнам.
   – Вновь эти пьяные ночи, – начал он, и остальные тихонечко подхватили:
 
   Только на сердце печаль.
   Или забыть ты не хочешь,
   Или ушедшего жаль.
   Сердце терзаться устало.
   В жизни все тлен и обман.
   Дрогнет в руке исхудалой
   Полный до края стакан.
 
   Пели тихо, дрожащими голосами.
   Припев же и Ленька, и Ник, и Ванечка грянули, как строевую песню:
 
   Эх, черт возьми, гусар,
   Страшней нет женских чар -
   В глазах любовь, а в сердце их обман.
   Ты чарку осуши да за пропой души,
   А дальше смех, и слезы, и туман...*
 
   <Текст А. Янковского и В. Волконского. Примеч. автора>
 
   – Эй, а чарка-то где? – крикнул Ник. – Кто у нас виночерпий? Фаллос, ядрен батон!..
   – Чарку еще заработать надо, – послышалось со стороны озера. – За дело, молодежь.
   – Поль! – воскликнули все разом.
   – Поймал чего-нибудь? – спросила Елка.
   – Ну, у нас тут не рыбалка, а пикник, – сказал Поль, выходя из озерного тумана. – Снастей настоящих не взял... Но кое-что есть. – Он вывернул на землю рядом с клеенкой большой парусиновый мешок. – Вот, плотвы десятка полтора, окушки, один шальной сижок, правда, мелкий. На уху хватит. Так что, Елка, Раф, ножи в зубы и чистить. Я с вами. Ванечка дровишками займется. Ник за повара – воды в котелок и прочее. Сам знаешь.
   – Знаю, – сказал Ник и пошел с котелком к озеру.
   Поль был выше остальных, шире в плечах и явно постарше. Всякий, посмотрев на него рядом с Елкой – Еленой, решил бы, что это ее старший брат – и оказался бы совершенно прав. Как-то давно уже сложилось так, что в школе он больше водился с Елкиными одноклассниками, а точнее, с этими «тремя мушкетерами», с которыми сдружилась Елка. Эти в отличие от его собственных одноклассников и взрослых знакомых не заискивали перед ним из-за высокого поста отца, не подличали, не набивали себе цену. Они просто принимали его старшинство, слушались, как естественного вожака-и только. Собственно, сама идея этого велосипедного похода на следующий же день после выпускного вечера Елкиного класса принадлежала ему, и маршрут тоже разработал он. Он привел их, сюда, в одно из любимых своих мест на Карельском перешейке, всего лишь в двадцати с небольшим километрах от Горьковской – и почти не тронутое человеком. Тут между сопок протянулось целое ожерелье небольших озер, и некоторые из них соединялись протоками. На одну из таких проток он и пошел ловить рыбу, оставив «салажат» у озера. Ему, студенту-геофизику третьего курса, было с друзьями Елки легко и забавно. Каждый из них напоминал ему кого-то из животного царства. Ленька Рафалович походил на подрастающего гималайского медвежонка, Ник Захаржевский – на попугая, а Ванечка – на ежика. А Поль очень любил животных, как иногда ему казалось, больше, чем людей.