Страница:
А все же мистеру Джеку это не нравилось. В нем шевельнулась неясная тревога. Он бы предпочел, чтобы его дом покоился на сплошной прочной скале. Вот и сейчас, ощутив в стенах легкую дрожь, он замер, нахмурился и подождал, чтобы все утихло. Потом улыбнулся.
«Подо мною проходят огромные поезда, — подумал он. — Утро, лучезарное утро, а они едут и едут — все эти мальчишки-мечтатели из провинциальных городишек. Вечно они рвутся в этот великий город. Да, вот и сейчас они проезжают у меня под ногами, ошалев от радости, обезумев от надежд, опьяненные мыслями о победе. Чего они хотят добиться? Чего? Славы, громадных доходов и какой-нибудь девчонки! И все они приезжают сюда в поисках той же волшебной палочки. Им нужна власть. Власть. Власть».
Теперь сон совсем прошел, и мистер Джек, затворив окно, быстрым шагом направился в ванную. Он любил ее — просторную, удобную, сверкающую молочно-белым фарфором и серебряными кранами. С минуту он стоял перед умывальником и, слегка оскалясь, не без удовольствия разглядывал в зеркале свои крепкие, здоровые зубы. Потом выдавил на жесткую щетку добрых два дюйма густой пасты и старательно почистил их, поворачивая голову то вправо, то влево и не сводя глаз со своего отражения в зеркале, пока на губах не забелела душистая, отдающая мятной свежестью пена. Тогда он выплюнул пену, смыл ее водой из-под крана и прополоскал рот и горло чуть едким дезинфицирующим средством.
Он любил тесный ровный строй лосьонов, кремов, мазей, флаконов, тюбиков, баночек, щеток, бритвенных принадлежностей, которыми уставлена была полка толстого синего стекла над умывальником. Он густо намылил щеки и подбородок широкой кистью с серебряной ручкой и принялся энергично втирать пену кончиками пальцев, поглаживая и пошлепывая кожу, пока она не покрылась плотным гладким слоем теплого крема. Потом раскрыл бритву. Он признавал только опасную бритву, и она всегда была у него идеально наточена. В решительную минуту, перед тем как в первый раз провести лезвием сверху вниз, он слегка наклонился вперед, повел полным торсом, упористо расставил ноги, чуть согнул их в коленях, уверенно взмахнул блестящим лезвием и, осторожно повернув намыленную физиономию вбок и кверху, поднял глаза к потолку, словно изготовился принять на плечи тяжелую ношу. Тихонько взялся двумя растопыренными пальцами за щеку и точным движением провел по ней бритвой. И под конец даже крякнул от удовольствия. Лезвие мягко скользнуло по щеке до самого края челюсти и оставило за собой ровную розовую полоску безукоризненно гладкой кожи. Что за наслаждение ощущать, как противятся убийственно острой бритве жесткие, поскрипывающие волоски и как берет свое стремительная безжалостная сталь.
Мистер Джек брился, а тем временем мысленно с удовольствием перебирал все, что было хорошего в его жизни.
Он подумал о своей одежде. Костюмы его, неизменно элегантные, отличаются безупречным вкусом, ежедневно он надевает все свежее. Хлопчатобумажных тканей не носит. Покупает тончайшее шелковое белье, и в его гардеробе насчитывается сорок с лишним костюмов прямо из Лондона. Каждое утро он придирчиво их пересматривает, заботливо и умело подбирает на сегодня ботинки, носки, рубашку и галстук, чтобы они сочетались идеально, и порой на несколько минут погружается в раздумье, прежде чем выбрать подходящий костюм. Он любит распахнуть дверцы стенного шкафа и осматривать свои развешанные в строжайшем порядке элегантные, без единой пылинки костюмы. Так приятно вдыхать крепкий, чистый запах отличной ткани, и эти сорок оттенков цвета и покроя, думается ему, весьма лестно отражают разные стороны и грани его собственного характера. Как и все вокруг, вид этих костюмов наполняет его по утрам ощущением уверенности, радости и силы.
Предстоит обычный завтрак: апельсиновый сок, два отборных яйца всмятку, два тонких хрустящих ломтика поджаренного хлеба и сочные ломти розовой пражской ветчины, которую нарядно обрамляет кудрявая зелень петрушки. И еще он выпьет кофе — чашку за чашкой крепкого кофе. Так подкрепясь, он выйдет навстречу жизни, полный бодрости и сил, готовый поймать на лету все, что может принести ему новый день.
Ему вспомнилось, как славно нынче утром пахнуло в воздухе землей, и воспоминание это было поистине маслом по сердцу. Хоть и коренной горожанин, мистер Джек был не меньше других чувствителен к чарам матери-земли. Он любил природу, на которую наложила свой отпечаток рука человека: шелковистые лужайки в обширных загородных владениях, веселые полчища ярких садовых цветов, пышные купы с толком рассаженного кустарника. Все это радовало его душу. Простая жизнь на лоне природы влекла его год от году все сильнее, и он построил большой загородный дом в округе Уэстчестер. Он любил самые дорогостоящие виды спорта. Нередко ездил за город играть в гольф и наслаждаться бархатно зеленеющими в ярком свете солнца площадками и ароматом свежепрокошенных дорожек. Любил после игры постоять под бодрящими струями душа, смывающими пот азарта с ладно сбитого тела, и затем отдохнуть на прохладной клубной веранде, потолковать о том, каков был счет, пошутить, посмеяться, уплатить проигрыш или получить выигрыш, выпить хорошего виски в компании с другими видными людьми. Любил поглядеть, как полощется на высоком белом шесте флаг его родины — флаг здесь тоже радовал глаз.
Но мистер Джек любил и красоту попроще, погрубее. Любил буйно разросшиеся травы на косогорах и старые тенистые дороги, что вьются, уводя все дальше в тишину, прочь от навязчивых скоростей и утомительно блестящего бетона. Глубоко растроганный, смотрел он, бывало, в середине октября на безмерную печаль золотой, оранжевой, рыжей листвы, а однажды увидал старую мельницу красного кирпича, рдеющую в лучах заката, и сердце его замерло («Подумать только — все это в каких-нибудь тридцати милях от Нью-Йорка…»). В такие минуты столичная жизнь казалась ему бесконечно далекой. И нередко он останавливался, чтобы сорвать цветок или постоять в задумчивости у ручья. Среди этой мирной тишины он со вздохом сожаления думал о том, как тороплива и сумасбродна жизнь человеческая, и, однако, неизменно возвращался в огромный, полный суеты город. Ибо жизнь есть жизнь, она подлинна, она серьезна, а мистер Джек был человек деловой.
Он был человек деловой и, понятно, любил рискованную игру. Что такое дело, если не игра? Поднимутся цены или упадут? Примет конгресс то или это решение? Будет ли война где-нибудь на краю света и возникнет ли нехватка того или иного важного сырья? Что станут носить женщины на будущий год — широкополые шляпы или крохотные шляпки, длинные платья или короткие? Решаешь наугад, ставишь на эту догадку свои деньги — и если ошибся несколько раз подряд, то, может статься, больше не быть тебе деловым человеком. Итак, мистер Джек любил игру и вел ее как истый делец. Каждый день он играл на бирже. А по вечерам нередко играл в клубе. Играл отнюдь не по мелочам. Тысячу долларов выкладывал глазом не моргнув. Крупные суммы не приводили его в трепет. Он не пугался Величин и Чисел. Вот почему он любил многолюдье. Вот почему среди огромных суровых зданий, подобных угрюмым утесам, душу его наполняли спокойствие и уверенность. При виде небоскреба в девяносто этажей он вовсе не склонен был повергнуться во прах, бить себя кулаками по распираемой безумием голове и восклицать: «Горе мне! Горе!» О нет. Каждый каменный исполин, уходящий вершиной в облака, был для него знамением власти и могущества, монументом во славу вечной империи Американского Бизнеса. Это бодрило и радовало. Ведь в этой империи — его вера, его богатство и самая жизнь. Здесь он прочно занял свое место.
И, однако, он не очерствел сердцем, не слеп к чужим несчастьям и не закоснел в гордыне. Ведь он не раз видел людей, которые вечерами, опершись на подоконник, покойно смотрят из окна, видел и тех, которые кишмя кишат на улицах, толпой валят из крысиных нор, — и нередко спрашивал себя, что же у них за жизнь.
Мистер Джек покончил с бритьем и ополоснул пылающее лицо сперва горячей водой, потом холодной. Промокнул его чистым полотенцем и осторожно втер в кожу душистый, чуть пощипывающий лосьон. И постоял минуту, удовлетворенно разглядывая себя в зеркале, легонько поглаживая кончиками пальцев бархатистые, гладкие и румяные щеки. Потом круто повернулся — пора было искупаться.
Он любил по утрам погружаться в огромную, вделанную в пол ванну, любил разнеживающее тепло пенящейся мыльной воды и острый, чистый запах ароматических солей. Ему не чуждо было и чувство красоты, и он любил, лениво откинувшись в ванне, полюбоваться завораживающей пляской отраженных от воды световых бликов на молочно-белом потолке. А всего приятней, когда красный, мокрый, весь в смолисто пахнущей мыльной пене становишься под колючий, хлесткий душ и ощущаешь жаркий прилив воинственной бодрости и отменного здоровья и, ступив на плотный пробковый коврик, изо всей силы растираешься досуха огромным жестким мохнатым полотенцем.
Все это он нетерпеливо предвкушал сейчас, со звоном опуская на место тяжелую посеребренную пробку ванны. Повернул до отказа кран, сильной струей пустил горячую воду и следил, как она, бурля и дымясь, наполняет ванну. Потом сбросил шлепанцы, быстро стянул с себя шелковую пижаму. Горделиво пощупал бицепсы, с истинным удовольствием оглядел в зеркале свое плотное, отлично сохранившееся тело. Он был ладно скроен и крепко сшит, и нигде никакого нездорового жира, разве что чуть заметная пухлость над поясницей да едва уловимый намек на брюшко, но тревожиться пока не из-за чего, он выглядит куда лучше очень многих, кто на двадцать лет моложе. И он ощутил глубокое, жаркое удовлетворение. Привернул кран, сунул на пробу палец в воду — и вмиг отдернул, вскрикнул от боли и неожиданности. Поглощенный своими мыслями, он забыл про холодную воду; теперь он пустил ее и смотрел, как бьет струя, клокочут крохотные белые пузырьки и по горячей голубизне разбегаются дрожащие волны света. Наконец он осторожно попробовал воду ногой, теперь в самый раз. Он закрыл кран.
И вот он отступил на шаг-другой, уперся босыми подошвами в теплые плитки пола, резко, по-военному выпрямился, сделал глубокий вдох и энергично принялся за утреннюю гимнастику. Не сгибая ног, он круто наклонился и, крякнув, вытянутыми руками, самыми кончиками пальцев, коснулся пола. Быстро, размеренно он выпрямлялся и вновь наклонялся, отсчитывая в такт: «Раз! Два! Три! Четыре!» Руки широкими взмахами разрезали воздух, а мысли тем временем по-прежнему бежали по отрадной колее, которую проложила для них вся его жизнь.
Сегодня званый ужин — он так любит эти блестящие, веселые сборища. Притом он немало повидал на своем веку, отлично знает свет и этот город, и хоть он человек добрый, но не прочь позабавиться безобидной насмешкой, словесной перепалкой остряков, да и послушать, как иные злые языки поддразнивают простодушную молодежь. Без всего этого не обходится на таких сборищах, где встречается народ самый разный. И это придает им особый вкус и пикантность. Забавно посмотреть, допустим, как иной простак только-только из захолустной глуши корчится на крючке коварной и жестокой насмешки, — лучше всего из женских уст, ведь женщины на такое великие мастерицы. Впрочем, есть и мужчины, весьма искусные в этой игре — этакие светские комнатные собачки, баловни богатых домов или утонченно-ехидные женственные юнцы, которые всегда сумеют, жеманничая, больно кольнуть отравленной стрелой самого толстокожего провинциала. Есть что-то в лице вот такого уязвленного мальчишки-деревенщины, когда он медленно багровеет от жаркого стыда, изумления и гнева и тщетно силится неуклюжими словами отплатить злой осе, которая ужалила и мигом улетела, — есть в лице такой злополучной жертвы что-то очень трогательное, что неизменно вызывает в мистере Джеке почти отеческую нежность и чудесное ощущение молодости и невинности. Словно он и сам снова переносится на миг в пору своей юности.
Но все хорошо в меру. Мистер Джек был человек не жестокий и не склонный ни к каким излишествам. Он любил блеск и веселье таких вечеров, лихорадочное волненье высоких ставок, быструю возбуждающую смену развлечений. Любил театр и смотрел все лучшие постановки и все лучшее, остроумное и занимательное из «малых форм» — с меткой сатирой, с хорошими танцами, с музыкой Гершвина. Он любил обозрения, которые оформляла его жена, потому что их оформляла она, он гордился ею и наслаждался вечерами в Любительском театре — они для него были высшим воплощением культуры. И случалось, прямо во фраке он шел смотреть состязания боксеров, а однажды, когда вернулся домой, на его белоснежной крахмальной манишке алела кровь известного чемпиона. Таким не всякий может похвастать.
Он любил многолюдье, оживление, любил принимать у себя в доме лучших артистов, художников, писателей и богатых, образованных евреев. Он обладал добрым и верным сердцем. Его кошелек всегда открыт был для друга в беде. Он был щедрый, радушный хозяин, гостей кормил и поил по-царски, а главное, он был нежнейший и любвеобильнейший семьянин.
Но при этом он любил и обнаженные бархатистые спины хорошеньких женщин, и сверкающие ожерелья вокруг стройных шей. Любил женщин соблазнительных, в блеске золота и бриллиантов, который еще подчеркивал ослепительность их вечерних туалетов. Любил женщин — воплощение последней моды: упругая грудь, точеная шея, стройные ноги, узкие бедра, неожиданная сила и гибкость. Ему нравились томная бледность, золотистая бронза волос, тонкие, ярко накрашенные губы — и в складе губ что-то недоброе, нравились удлиненные зеленовато-серые кошачьи глаза, полуприкрытые подведенными веками. Нравилось смотреть, как женские руки сбивают коктейль, и слышать, как низкий, немного хриплый, истинно городской голос — чуть утомленный, насмешливый, слегка вызывающий, произносит:
— Ну, дорогой, что это с тобой случилось? Я уж думала, ты никогда не явишься.
Он любил все то, от чего без ума каждый мужчина. Всем этим он наслаждался, отводя всякому наслаждению подобающее время и место, и ничего иного не ждал от других. Но превыше всего он ставил чувство меры и всегда умел вовремя остановиться. Извечную иудейскую пылкость в нем смягчало чувство классической умеренности. Выше многих других добродетелей он ценил соблюдение приличий. Он знал цену золотой середине.
Он не открывал душу каждому встречному и поперечному, не ставил поминутно свою жизнь на карту, ничего не обещал сгоряча и ничего не делал очертя голову. Все это свойственно сумасбродным христианам. Идолопоклонство и сумасбродство были ему чужды, но в пределах разумного он не хуже всякого другого был готов очень многим поступиться во имя дружбы. Он не бросит друга, пока тот не окажется на грани разорения и гибели, даже постарается удержать его на краю пропасти. Но если человек совсем обезумел и уже не способен внять голосу трезвого рассудка, конечно: для мистера Джека такой больше не существует. Такого он, хоть и не без сожаления, предоставит его участи. Что пользы для корабля, если вся команда пойдет ко дну заодно с единственным пьяным матросом? Пользы ровно никакой, полагал мистер Джек. Глубоким, искренним чувством звучали в его устах два многозначительных слова: «Какая жалость!»
Да, мистер Фредерик Джек был человек добрый и умеренный. Он убедился, что жизнь хороша, и открыл секрет житейской мудрости. А секрет житейской мудрости заключался в готовности с изяществом идти на компромиссы и терпеливо принимать мир таким, как он есть. Если хочешь прожить на этом свете и не остаться без гроша, научись смотреть в оба и слышать, что делается вокруг, на то даны глаза и уши. Но если хочешь прожить на этом свете так, чтобы тебя не били по голове, не терзали понапрасну боль, скорбь, ужас, горечь, все муки людские, — научись еще и не видеть, не слышать, закрывать глаза и уши. Может показаться, что это не так-то просто, но мистер Джек этим искусством владел. Быть может, наследие великих страданий, долгие, тяжкие испытания, через которые прошел его народ, оделили его, словно каплей драгоценной эссенции, даром равновесия и всепонимания. Так или иначе, он этому не научился, ибо этому научить нельзя. Это было дано ему от природы.
Итак, не тот он был человек, чтобы в ночной тьме рвать простыню на полосы и вязать себе петлю или в кровь разбивать кулаки о стену. Не станет он исступленно метаться по отравленному лабиринту ночных улиц, и не унесут его, избитого, окровавленного, из публичного дома. Конечно, подчас нелегко сносить женские причуды, но горькая тайна любви не терзала мистера Джека и не мешала спать спокойно, как не мог помешать неосторожно съеденный шницель по-венски или этот молодой дурень — христианин, который, верно опять под пьяную руку, звонил в час ночи, потому что ему приспичило поговорить с Эстер.
Вспомнив об этом, мистер Джек помрачнел. Пробормотал что-то невнятное. Дураки — они и есть дураки, но пускай дурью мучаются где-нибудь поодаль и не мешают спать серьезным людям.
Да, мужчины способны красть, лгать, убивать, обманывать, плутовать и мошенничать, — это всему свету известно. А женщины… ну, они и есть женщины, и тут уж ничего не поделаешь. Мистер Джек тоже знавал толику той боли и тех безумств, что снедают пылкие молодые души… конечно, это печально, очень печально. Но, независимо ни от чего, день есть день — днем надо работать, а ночь есть ночь, ночью надо спать, и, право же, это просто не-стер-пи-мо.
— Раз!
Весь багровый, он начал кряхтя с усилием наклоняться, покуда кончики пальцев не коснулись белоснежного кафельного пола ванной.
…не-стер-пи-мо…
— Два!
Он резко выпрямился, руки опустил вдоль тела.
…чтобы человек, которому предстоит серьезная работа…
— Три!
Он выбросил руки до отказа вверх и тотчас рывком опустил и сжал кулаки перед грудью.
…вынужден был среди ночи вскакивать с постели, оттого что какой-то безмозглый, сумасшедший мальчишка…
— Четыре!
Сжатые кулаки с силой выброшены вперед, словно для удара, и вновь опущены вдоль тела.
…Это было нестерпимо, и, право слово, он, кажется, без обиняков так ей и скажет!
С гимнастикой покончено; мистер Джек осторожно ступил в роскошную, вделанную в пол ванну и медленно расположился в прозрачной голубоватой глуби. Долгий, протяжный вздох истинного наслаждения слетел с его губ.
11. Миссис Джек просыпается
«Подо мною проходят огромные поезда, — подумал он. — Утро, лучезарное утро, а они едут и едут — все эти мальчишки-мечтатели из провинциальных городишек. Вечно они рвутся в этот великий город. Да, вот и сейчас они проезжают у меня под ногами, ошалев от радости, обезумев от надежд, опьяненные мыслями о победе. Чего они хотят добиться? Чего? Славы, громадных доходов и какой-нибудь девчонки! И все они приезжают сюда в поисках той же волшебной палочки. Им нужна власть. Власть. Власть».
Теперь сон совсем прошел, и мистер Джек, затворив окно, быстрым шагом направился в ванную. Он любил ее — просторную, удобную, сверкающую молочно-белым фарфором и серебряными кранами. С минуту он стоял перед умывальником и, слегка оскалясь, не без удовольствия разглядывал в зеркале свои крепкие, здоровые зубы. Потом выдавил на жесткую щетку добрых два дюйма густой пасты и старательно почистил их, поворачивая голову то вправо, то влево и не сводя глаз со своего отражения в зеркале, пока на губах не забелела душистая, отдающая мятной свежестью пена. Тогда он выплюнул пену, смыл ее водой из-под крана и прополоскал рот и горло чуть едким дезинфицирующим средством.
Он любил тесный ровный строй лосьонов, кремов, мазей, флаконов, тюбиков, баночек, щеток, бритвенных принадлежностей, которыми уставлена была полка толстого синего стекла над умывальником. Он густо намылил щеки и подбородок широкой кистью с серебряной ручкой и принялся энергично втирать пену кончиками пальцев, поглаживая и пошлепывая кожу, пока она не покрылась плотным гладким слоем теплого крема. Потом раскрыл бритву. Он признавал только опасную бритву, и она всегда была у него идеально наточена. В решительную минуту, перед тем как в первый раз провести лезвием сверху вниз, он слегка наклонился вперед, повел полным торсом, упористо расставил ноги, чуть согнул их в коленях, уверенно взмахнул блестящим лезвием и, осторожно повернув намыленную физиономию вбок и кверху, поднял глаза к потолку, словно изготовился принять на плечи тяжелую ношу. Тихонько взялся двумя растопыренными пальцами за щеку и точным движением провел по ней бритвой. И под конец даже крякнул от удовольствия. Лезвие мягко скользнуло по щеке до самого края челюсти и оставило за собой ровную розовую полоску безукоризненно гладкой кожи. Что за наслаждение ощущать, как противятся убийственно острой бритве жесткие, поскрипывающие волоски и как берет свое стремительная безжалостная сталь.
Мистер Джек брился, а тем временем мысленно с удовольствием перебирал все, что было хорошего в его жизни.
Он подумал о своей одежде. Костюмы его, неизменно элегантные, отличаются безупречным вкусом, ежедневно он надевает все свежее. Хлопчатобумажных тканей не носит. Покупает тончайшее шелковое белье, и в его гардеробе насчитывается сорок с лишним костюмов прямо из Лондона. Каждое утро он придирчиво их пересматривает, заботливо и умело подбирает на сегодня ботинки, носки, рубашку и галстук, чтобы они сочетались идеально, и порой на несколько минут погружается в раздумье, прежде чем выбрать подходящий костюм. Он любит распахнуть дверцы стенного шкафа и осматривать свои развешанные в строжайшем порядке элегантные, без единой пылинки костюмы. Так приятно вдыхать крепкий, чистый запах отличной ткани, и эти сорок оттенков цвета и покроя, думается ему, весьма лестно отражают разные стороны и грани его собственного характера. Как и все вокруг, вид этих костюмов наполняет его по утрам ощущением уверенности, радости и силы.
Предстоит обычный завтрак: апельсиновый сок, два отборных яйца всмятку, два тонких хрустящих ломтика поджаренного хлеба и сочные ломти розовой пражской ветчины, которую нарядно обрамляет кудрявая зелень петрушки. И еще он выпьет кофе — чашку за чашкой крепкого кофе. Так подкрепясь, он выйдет навстречу жизни, полный бодрости и сил, готовый поймать на лету все, что может принести ему новый день.
Ему вспомнилось, как славно нынче утром пахнуло в воздухе землей, и воспоминание это было поистине маслом по сердцу. Хоть и коренной горожанин, мистер Джек был не меньше других чувствителен к чарам матери-земли. Он любил природу, на которую наложила свой отпечаток рука человека: шелковистые лужайки в обширных загородных владениях, веселые полчища ярких садовых цветов, пышные купы с толком рассаженного кустарника. Все это радовало его душу. Простая жизнь на лоне природы влекла его год от году все сильнее, и он построил большой загородный дом в округе Уэстчестер. Он любил самые дорогостоящие виды спорта. Нередко ездил за город играть в гольф и наслаждаться бархатно зеленеющими в ярком свете солнца площадками и ароматом свежепрокошенных дорожек. Любил после игры постоять под бодрящими струями душа, смывающими пот азарта с ладно сбитого тела, и затем отдохнуть на прохладной клубной веранде, потолковать о том, каков был счет, пошутить, посмеяться, уплатить проигрыш или получить выигрыш, выпить хорошего виски в компании с другими видными людьми. Любил поглядеть, как полощется на высоком белом шесте флаг его родины — флаг здесь тоже радовал глаз.
Но мистер Джек любил и красоту попроще, погрубее. Любил буйно разросшиеся травы на косогорах и старые тенистые дороги, что вьются, уводя все дальше в тишину, прочь от навязчивых скоростей и утомительно блестящего бетона. Глубоко растроганный, смотрел он, бывало, в середине октября на безмерную печаль золотой, оранжевой, рыжей листвы, а однажды увидал старую мельницу красного кирпича, рдеющую в лучах заката, и сердце его замерло («Подумать только — все это в каких-нибудь тридцати милях от Нью-Йорка…»). В такие минуты столичная жизнь казалась ему бесконечно далекой. И нередко он останавливался, чтобы сорвать цветок или постоять в задумчивости у ручья. Среди этой мирной тишины он со вздохом сожаления думал о том, как тороплива и сумасбродна жизнь человеческая, и, однако, неизменно возвращался в огромный, полный суеты город. Ибо жизнь есть жизнь, она подлинна, она серьезна, а мистер Джек был человек деловой.
Он был человек деловой и, понятно, любил рискованную игру. Что такое дело, если не игра? Поднимутся цены или упадут? Примет конгресс то или это решение? Будет ли война где-нибудь на краю света и возникнет ли нехватка того или иного важного сырья? Что станут носить женщины на будущий год — широкополые шляпы или крохотные шляпки, длинные платья или короткие? Решаешь наугад, ставишь на эту догадку свои деньги — и если ошибся несколько раз подряд, то, может статься, больше не быть тебе деловым человеком. Итак, мистер Джек любил игру и вел ее как истый делец. Каждый день он играл на бирже. А по вечерам нередко играл в клубе. Играл отнюдь не по мелочам. Тысячу долларов выкладывал глазом не моргнув. Крупные суммы не приводили его в трепет. Он не пугался Величин и Чисел. Вот почему он любил многолюдье. Вот почему среди огромных суровых зданий, подобных угрюмым утесам, душу его наполняли спокойствие и уверенность. При виде небоскреба в девяносто этажей он вовсе не склонен был повергнуться во прах, бить себя кулаками по распираемой безумием голове и восклицать: «Горе мне! Горе!» О нет. Каждый каменный исполин, уходящий вершиной в облака, был для него знамением власти и могущества, монументом во славу вечной империи Американского Бизнеса. Это бодрило и радовало. Ведь в этой империи — его вера, его богатство и самая жизнь. Здесь он прочно занял свое место.
И, однако, он не очерствел сердцем, не слеп к чужим несчастьям и не закоснел в гордыне. Ведь он не раз видел людей, которые вечерами, опершись на подоконник, покойно смотрят из окна, видел и тех, которые кишмя кишат на улицах, толпой валят из крысиных нор, — и нередко спрашивал себя, что же у них за жизнь.
Мистер Джек покончил с бритьем и ополоснул пылающее лицо сперва горячей водой, потом холодной. Промокнул его чистым полотенцем и осторожно втер в кожу душистый, чуть пощипывающий лосьон. И постоял минуту, удовлетворенно разглядывая себя в зеркале, легонько поглаживая кончиками пальцев бархатистые, гладкие и румяные щеки. Потом круто повернулся — пора было искупаться.
Он любил по утрам погружаться в огромную, вделанную в пол ванну, любил разнеживающее тепло пенящейся мыльной воды и острый, чистый запах ароматических солей. Ему не чуждо было и чувство красоты, и он любил, лениво откинувшись в ванне, полюбоваться завораживающей пляской отраженных от воды световых бликов на молочно-белом потолке. А всего приятней, когда красный, мокрый, весь в смолисто пахнущей мыльной пене становишься под колючий, хлесткий душ и ощущаешь жаркий прилив воинственной бодрости и отменного здоровья и, ступив на плотный пробковый коврик, изо всей силы растираешься досуха огромным жестким мохнатым полотенцем.
Все это он нетерпеливо предвкушал сейчас, со звоном опуская на место тяжелую посеребренную пробку ванны. Повернул до отказа кран, сильной струей пустил горячую воду и следил, как она, бурля и дымясь, наполняет ванну. Потом сбросил шлепанцы, быстро стянул с себя шелковую пижаму. Горделиво пощупал бицепсы, с истинным удовольствием оглядел в зеркале свое плотное, отлично сохранившееся тело. Он был ладно скроен и крепко сшит, и нигде никакого нездорового жира, разве что чуть заметная пухлость над поясницей да едва уловимый намек на брюшко, но тревожиться пока не из-за чего, он выглядит куда лучше очень многих, кто на двадцать лет моложе. И он ощутил глубокое, жаркое удовлетворение. Привернул кран, сунул на пробу палец в воду — и вмиг отдернул, вскрикнул от боли и неожиданности. Поглощенный своими мыслями, он забыл про холодную воду; теперь он пустил ее и смотрел, как бьет струя, клокочут крохотные белые пузырьки и по горячей голубизне разбегаются дрожащие волны света. Наконец он осторожно попробовал воду ногой, теперь в самый раз. Он закрыл кран.
И вот он отступил на шаг-другой, уперся босыми подошвами в теплые плитки пола, резко, по-военному выпрямился, сделал глубокий вдох и энергично принялся за утреннюю гимнастику. Не сгибая ног, он круто наклонился и, крякнув, вытянутыми руками, самыми кончиками пальцев, коснулся пола. Быстро, размеренно он выпрямлялся и вновь наклонялся, отсчитывая в такт: «Раз! Два! Три! Четыре!» Руки широкими взмахами разрезали воздух, а мысли тем временем по-прежнему бежали по отрадной колее, которую проложила для них вся его жизнь.
Сегодня званый ужин — он так любит эти блестящие, веселые сборища. Притом он немало повидал на своем веку, отлично знает свет и этот город, и хоть он человек добрый, но не прочь позабавиться безобидной насмешкой, словесной перепалкой остряков, да и послушать, как иные злые языки поддразнивают простодушную молодежь. Без всего этого не обходится на таких сборищах, где встречается народ самый разный. И это придает им особый вкус и пикантность. Забавно посмотреть, допустим, как иной простак только-только из захолустной глуши корчится на крючке коварной и жестокой насмешки, — лучше всего из женских уст, ведь женщины на такое великие мастерицы. Впрочем, есть и мужчины, весьма искусные в этой игре — этакие светские комнатные собачки, баловни богатых домов или утонченно-ехидные женственные юнцы, которые всегда сумеют, жеманничая, больно кольнуть отравленной стрелой самого толстокожего провинциала. Есть что-то в лице вот такого уязвленного мальчишки-деревенщины, когда он медленно багровеет от жаркого стыда, изумления и гнева и тщетно силится неуклюжими словами отплатить злой осе, которая ужалила и мигом улетела, — есть в лице такой злополучной жертвы что-то очень трогательное, что неизменно вызывает в мистере Джеке почти отеческую нежность и чудесное ощущение молодости и невинности. Словно он и сам снова переносится на миг в пору своей юности.
Но все хорошо в меру. Мистер Джек был человек не жестокий и не склонный ни к каким излишествам. Он любил блеск и веселье таких вечеров, лихорадочное волненье высоких ставок, быструю возбуждающую смену развлечений. Любил театр и смотрел все лучшие постановки и все лучшее, остроумное и занимательное из «малых форм» — с меткой сатирой, с хорошими танцами, с музыкой Гершвина. Он любил обозрения, которые оформляла его жена, потому что их оформляла она, он гордился ею и наслаждался вечерами в Любительском театре — они для него были высшим воплощением культуры. И случалось, прямо во фраке он шел смотреть состязания боксеров, а однажды, когда вернулся домой, на его белоснежной крахмальной манишке алела кровь известного чемпиона. Таким не всякий может похвастать.
Он любил многолюдье, оживление, любил принимать у себя в доме лучших артистов, художников, писателей и богатых, образованных евреев. Он обладал добрым и верным сердцем. Его кошелек всегда открыт был для друга в беде. Он был щедрый, радушный хозяин, гостей кормил и поил по-царски, а главное, он был нежнейший и любвеобильнейший семьянин.
Но при этом он любил и обнаженные бархатистые спины хорошеньких женщин, и сверкающие ожерелья вокруг стройных шей. Любил женщин соблазнительных, в блеске золота и бриллиантов, который еще подчеркивал ослепительность их вечерних туалетов. Любил женщин — воплощение последней моды: упругая грудь, точеная шея, стройные ноги, узкие бедра, неожиданная сила и гибкость. Ему нравились томная бледность, золотистая бронза волос, тонкие, ярко накрашенные губы — и в складе губ что-то недоброе, нравились удлиненные зеленовато-серые кошачьи глаза, полуприкрытые подведенными веками. Нравилось смотреть, как женские руки сбивают коктейль, и слышать, как низкий, немного хриплый, истинно городской голос — чуть утомленный, насмешливый, слегка вызывающий, произносит:
— Ну, дорогой, что это с тобой случилось? Я уж думала, ты никогда не явишься.
Он любил все то, от чего без ума каждый мужчина. Всем этим он наслаждался, отводя всякому наслаждению подобающее время и место, и ничего иного не ждал от других. Но превыше всего он ставил чувство меры и всегда умел вовремя остановиться. Извечную иудейскую пылкость в нем смягчало чувство классической умеренности. Выше многих других добродетелей он ценил соблюдение приличий. Он знал цену золотой середине.
Он не открывал душу каждому встречному и поперечному, не ставил поминутно свою жизнь на карту, ничего не обещал сгоряча и ничего не делал очертя голову. Все это свойственно сумасбродным христианам. Идолопоклонство и сумасбродство были ему чужды, но в пределах разумного он не хуже всякого другого был готов очень многим поступиться во имя дружбы. Он не бросит друга, пока тот не окажется на грани разорения и гибели, даже постарается удержать его на краю пропасти. Но если человек совсем обезумел и уже не способен внять голосу трезвого рассудка, конечно: для мистера Джека такой больше не существует. Такого он, хоть и не без сожаления, предоставит его участи. Что пользы для корабля, если вся команда пойдет ко дну заодно с единственным пьяным матросом? Пользы ровно никакой, полагал мистер Джек. Глубоким, искренним чувством звучали в его устах два многозначительных слова: «Какая жалость!»
Да, мистер Фредерик Джек был человек добрый и умеренный. Он убедился, что жизнь хороша, и открыл секрет житейской мудрости. А секрет житейской мудрости заключался в готовности с изяществом идти на компромиссы и терпеливо принимать мир таким, как он есть. Если хочешь прожить на этом свете и не остаться без гроша, научись смотреть в оба и слышать, что делается вокруг, на то даны глаза и уши. Но если хочешь прожить на этом свете так, чтобы тебя не били по голове, не терзали понапрасну боль, скорбь, ужас, горечь, все муки людские, — научись еще и не видеть, не слышать, закрывать глаза и уши. Может показаться, что это не так-то просто, но мистер Джек этим искусством владел. Быть может, наследие великих страданий, долгие, тяжкие испытания, через которые прошел его народ, оделили его, словно каплей драгоценной эссенции, даром равновесия и всепонимания. Так или иначе, он этому не научился, ибо этому научить нельзя. Это было дано ему от природы.
Итак, не тот он был человек, чтобы в ночной тьме рвать простыню на полосы и вязать себе петлю или в кровь разбивать кулаки о стену. Не станет он исступленно метаться по отравленному лабиринту ночных улиц, и не унесут его, избитого, окровавленного, из публичного дома. Конечно, подчас нелегко сносить женские причуды, но горькая тайна любви не терзала мистера Джека и не мешала спать спокойно, как не мог помешать неосторожно съеденный шницель по-венски или этот молодой дурень — христианин, который, верно опять под пьяную руку, звонил в час ночи, потому что ему приспичило поговорить с Эстер.
Вспомнив об этом, мистер Джек помрачнел. Пробормотал что-то невнятное. Дураки — они и есть дураки, но пускай дурью мучаются где-нибудь поодаль и не мешают спать серьезным людям.
Да, мужчины способны красть, лгать, убивать, обманывать, плутовать и мошенничать, — это всему свету известно. А женщины… ну, они и есть женщины, и тут уж ничего не поделаешь. Мистер Джек тоже знавал толику той боли и тех безумств, что снедают пылкие молодые души… конечно, это печально, очень печально. Но, независимо ни от чего, день есть день — днем надо работать, а ночь есть ночь, ночью надо спать, и, право же, это просто не-стер-пи-мо.
— Раз!
Весь багровый, он начал кряхтя с усилием наклоняться, покуда кончики пальцев не коснулись белоснежного кафельного пола ванной.
…не-стер-пи-мо…
— Два!
Он резко выпрямился, руки опустил вдоль тела.
…чтобы человек, которому предстоит серьезная работа…
— Три!
Он выбросил руки до отказа вверх и тотчас рывком опустил и сжал кулаки перед грудью.
…вынужден был среди ночи вскакивать с постели, оттого что какой-то безмозглый, сумасшедший мальчишка…
— Четыре!
Сжатые кулаки с силой выброшены вперед, словно для удара, и вновь опущены вдоль тела.
…Это было нестерпимо, и, право слово, он, кажется, без обиняков так ей и скажет!
С гимнастикой покончено; мистер Джек осторожно ступил в роскошную, вделанную в пол ванну и медленно расположился в прозрачной голубоватой глуби. Долгий, протяжный вздох истинного наслаждения слетел с его губ.
11. Миссис Джек просыпается
Миссис Джек проснулась в восемь. Проснулась, как ребенок, мгновенно, сразу ожила и встрепенулась всем своим существом, стоило открыть глаза — и сна как не бывало, мысли и чувства ясны и свежи. Так она просыпалась всю свою жизнь. Минуту, не шевелясь, лежала на спине и смотрела в потолок.
Затем она сильным, торжествующим броском откинула одеяло с маленького пышного тела, облаченного в длинную, без рукавов, ночную рубашку из тонкого желтого шелка. Порывисто согнула колени, высвободила ступни из-под одеяла и опять вытянулась. С удивлением и удовольствием оглядела свои крошечные ножки. Ей самой приятно было посмотреть, какие у нее крепкие, ровные, безукоризненной формы пальцы и здоровые, блестящие ногти.
С тем же детским хвастливым удивлением она медленно подняла левую руку и стала неторопливо поворачивать перед глазами, завороженно ее разглядывая. Ласково и сосредоточенно она следила, как послушно малейшему ее желанию тонкое точеное запястье, восхищалась изящными крылатыми взмахами узкой смуглой кисти, красотой и уверенной ловкостью, что чувствовались в тыльной стороне ладони и прекрасно вылепленных пальцах. Потом подняла другую руку и, вращая обеими кистями сразу, продолжала нежно и сосредоточенно ими любоваться.
«Какое в них волшебство! — думала она. — Какое волшебство и какая сила! Господи, до чего они красивые и на какие чудеса способны! За какую постановку я ни возьмусь, замыслы возникают у меня, точно какое-то радостное чудо. Все это зреет и накипает внутри, а ведь никто ни разу не спросил, как это у меня получается! Во-первых, все возникает сразу… этаким цельным куском в голове. (Забавная мысль заставила ее наморщить лоб с каким-то растерянно-недоумевающим, почти животным выражением.) Потом все рассыпается на кусочки и само собой выстраивается в каком-то порядке, а потоп приходит в движение, — подумала она с торжеством. — Сперва я чувствую, как оно сбегает с шеи и с плеч, потом поднимается по ногам и животу, а потом опять сходится и образует звезду. А после идет в руки, до кончиков пальцев, и тогда уж рука сама делает то, чего мне хочется. Рука проводит линию — и в этой линии есть все, чего мне надо. Рука закладывает складкой кусок ткани — и никто в целом свете не сделал бы такой складки, ни у кого больше эта ткань так бы не выглядела. Рука мешает ложкой в кастрюле, тычет вилкой, бросает щепотку перца, когда я стряпаю для Джорджа, — думала она, — и получается блюдо, какого не сготовит лучший шеф-повар в целом свете, потому что я вкладываю в это себя — сердце, душу, всю свою любовь! — думала она победно и ликующе. — Да! И так было всегда и во всем, что бы я ни делала, — во всем ясность замысла, линия моей жизни ясна, как золотая нить, ее можно проследить от самого детства».
Теперь, осмотрев свои ловкие красивые руки, она принялась неторопливо проверять остальное. Наклонив голову, оглядела полную грудь, плавные очертания живота, бедер, ног. Одобрительно провела по бедрам ладонями. Опять протянула руки вдоль тела и лежала неподвижно, вся прямая, ступни сомкнуты, голова откинута, серьезный взгляд устремлен в потолок — словно маленькая королева, готовая к погребению, бесконечно спокойная и красивая, но тело еще теплое, еще податливое, — и при этом думала:
«Вот мои руки и пальцы, вот мои бедра, колени, ступни, безупречные пальцы ног, вот она я».
И вдруг, словно проверка собственных богатств наполнила ее огромной радостью и довольством, она просияла, порывисто села и решительно спустила ноги на пол. Сунула их в домашние туфли, встала, распахнула руки во всю ширь, потом свела, сцепив пальцы у затылка, зевнула и накинула на себя желтый стеганый халат, что лежал в изножье кровати.
У Эстер было розовое милое, тонкое, изысканно красивое лицо. В этом маленьком, четко вылепленном, на редкость подвижном личике со своеобразным овалом — почти в форме сердца — удивительно сочетались черты ребенка и взрослой женщины. Увидев ее впервые, всякий сразу думал: «Наверно, она и девочкой была в точности такая же. Наверно, она с детства ни капельки не изменилась». Но лежал на этом лице и отпечаток зрелых лет. Детское проступало в нем всего ясней, когда она с кем-нибудь разговаривала и вся загоралась веселым, неугомонным оживлением.
За работой в лице Эстер проступала серьезность и сосредоточенность зрелого, искушенного мастера, всецело поглощенного своим нелегким трудом, и в такие минуты она выглядела совсем не молодо. Вот тогда-то становились заметны следы усталости и крохотные морщинки вокруг глаз, и седина, уже сквозящая кое-где в темных каштановых волосах.
И в часы отдыха или когда она оставалась наедине с собою на лицо ее нередко ложилась тень невеселого раздумья. Тогда красота его становилась глубокой и загадочной. Эстер Джек была на три четверти еврейка, и когда ею овладевала задумчивость, в ней брало верх то древнее, таинственное и скорбное, что присуще этой расе. Лоб прорезали морщины печали и недоумения, и во всем облике проступала печать рока, словно память о бесценном, безвозвратно утерянном сокровище. Выражение это на ее лице появлялось не часто, но Джорджа Уэббера всякий раз, как он его замечал, охватывала тревога, ибо тогда ему чудилось, что глубоко в душе женщины, которую он любил и, как ему казалось, уже понял, скрыто некое тайное знание, ему недоступное.
Но чаще всего ее видели и лучше всего запоминали веселой, сияющей, неутомимо деятельной — маленьким пылким созданием, в чьих тонких чертах светилось столько детской радости и неугасимой доверчивости. В такие минуты ее щеки-яблочки разгорались свежим здоровым румянцем, и стоило ей войти в комнату, как все вокруг озарялось исходящим от нее утренним светом жизни и чистоты.
И когда она выходила на улицу, смешивалась с вечно спешащей, безрадостной, бездушной толпой, лицо ее сияло, точно бессмертный цветок среди мертвенно-серых людей с мертвенно-мрачными глазами. Мимо нее проносились в людском водовороте неразличимо однообразные лица, на всех застыла одна и та же тупая черствость, сквозило то же коварство без границ, хитрость без смысла и цели, циническая искушенность безо всякого подобия веры и мудрости, — но и в этой орде ходячих мертвецов иные внезапно останавливались посреди вечной угрюмой сутолоки и вперяли в нее затравленный беспокойный взгляд. Она была такая пухлая, кругленькая, от нее веяло щедростью, как от плодоносной земли, она словно принадлежала иной человеческой породе, совсем не похожей на их унылую тощую скудость, — и они глядели ей вслед, словно обреченные вечным мукам грешники в аду, которым на миг дано было видение живой, нетленной красоты.
Затем она сильным, торжествующим броском откинула одеяло с маленького пышного тела, облаченного в длинную, без рукавов, ночную рубашку из тонкого желтого шелка. Порывисто согнула колени, высвободила ступни из-под одеяла и опять вытянулась. С удивлением и удовольствием оглядела свои крошечные ножки. Ей самой приятно было посмотреть, какие у нее крепкие, ровные, безукоризненной формы пальцы и здоровые, блестящие ногти.
С тем же детским хвастливым удивлением она медленно подняла левую руку и стала неторопливо поворачивать перед глазами, завороженно ее разглядывая. Ласково и сосредоточенно она следила, как послушно малейшему ее желанию тонкое точеное запястье, восхищалась изящными крылатыми взмахами узкой смуглой кисти, красотой и уверенной ловкостью, что чувствовались в тыльной стороне ладони и прекрасно вылепленных пальцах. Потом подняла другую руку и, вращая обеими кистями сразу, продолжала нежно и сосредоточенно ими любоваться.
«Какое в них волшебство! — думала она. — Какое волшебство и какая сила! Господи, до чего они красивые и на какие чудеса способны! За какую постановку я ни возьмусь, замыслы возникают у меня, точно какое-то радостное чудо. Все это зреет и накипает внутри, а ведь никто ни разу не спросил, как это у меня получается! Во-первых, все возникает сразу… этаким цельным куском в голове. (Забавная мысль заставила ее наморщить лоб с каким-то растерянно-недоумевающим, почти животным выражением.) Потом все рассыпается на кусочки и само собой выстраивается в каком-то порядке, а потоп приходит в движение, — подумала она с торжеством. — Сперва я чувствую, как оно сбегает с шеи и с плеч, потом поднимается по ногам и животу, а потом опять сходится и образует звезду. А после идет в руки, до кончиков пальцев, и тогда уж рука сама делает то, чего мне хочется. Рука проводит линию — и в этой линии есть все, чего мне надо. Рука закладывает складкой кусок ткани — и никто в целом свете не сделал бы такой складки, ни у кого больше эта ткань так бы не выглядела. Рука мешает ложкой в кастрюле, тычет вилкой, бросает щепотку перца, когда я стряпаю для Джорджа, — думала она, — и получается блюдо, какого не сготовит лучший шеф-повар в целом свете, потому что я вкладываю в это себя — сердце, душу, всю свою любовь! — думала она победно и ликующе. — Да! И так было всегда и во всем, что бы я ни делала, — во всем ясность замысла, линия моей жизни ясна, как золотая нить, ее можно проследить от самого детства».
Теперь, осмотрев свои ловкие красивые руки, она принялась неторопливо проверять остальное. Наклонив голову, оглядела полную грудь, плавные очертания живота, бедер, ног. Одобрительно провела по бедрам ладонями. Опять протянула руки вдоль тела и лежала неподвижно, вся прямая, ступни сомкнуты, голова откинута, серьезный взгляд устремлен в потолок — словно маленькая королева, готовая к погребению, бесконечно спокойная и красивая, но тело еще теплое, еще податливое, — и при этом думала:
«Вот мои руки и пальцы, вот мои бедра, колени, ступни, безупречные пальцы ног, вот она я».
И вдруг, словно проверка собственных богатств наполнила ее огромной радостью и довольством, она просияла, порывисто села и решительно спустила ноги на пол. Сунула их в домашние туфли, встала, распахнула руки во всю ширь, потом свела, сцепив пальцы у затылка, зевнула и накинула на себя желтый стеганый халат, что лежал в изножье кровати.
У Эстер было розовое милое, тонкое, изысканно красивое лицо. В этом маленьком, четко вылепленном, на редкость подвижном личике со своеобразным овалом — почти в форме сердца — удивительно сочетались черты ребенка и взрослой женщины. Увидев ее впервые, всякий сразу думал: «Наверно, она и девочкой была в точности такая же. Наверно, она с детства ни капельки не изменилась». Но лежал на этом лице и отпечаток зрелых лет. Детское проступало в нем всего ясней, когда она с кем-нибудь разговаривала и вся загоралась веселым, неугомонным оживлением.
За работой в лице Эстер проступала серьезность и сосредоточенность зрелого, искушенного мастера, всецело поглощенного своим нелегким трудом, и в такие минуты она выглядела совсем не молодо. Вот тогда-то становились заметны следы усталости и крохотные морщинки вокруг глаз, и седина, уже сквозящая кое-где в темных каштановых волосах.
И в часы отдыха или когда она оставалась наедине с собою на лицо ее нередко ложилась тень невеселого раздумья. Тогда красота его становилась глубокой и загадочной. Эстер Джек была на три четверти еврейка, и когда ею овладевала задумчивость, в ней брало верх то древнее, таинственное и скорбное, что присуще этой расе. Лоб прорезали морщины печали и недоумения, и во всем облике проступала печать рока, словно память о бесценном, безвозвратно утерянном сокровище. Выражение это на ее лице появлялось не часто, но Джорджа Уэббера всякий раз, как он его замечал, охватывала тревога, ибо тогда ему чудилось, что глубоко в душе женщины, которую он любил и, как ему казалось, уже понял, скрыто некое тайное знание, ему недоступное.
Но чаще всего ее видели и лучше всего запоминали веселой, сияющей, неутомимо деятельной — маленьким пылким созданием, в чьих тонких чертах светилось столько детской радости и неугасимой доверчивости. В такие минуты ее щеки-яблочки разгорались свежим здоровым румянцем, и стоило ей войти в комнату, как все вокруг озарялось исходящим от нее утренним светом жизни и чистоты.
И когда она выходила на улицу, смешивалась с вечно спешащей, безрадостной, бездушной толпой, лицо ее сияло, точно бессмертный цветок среди мертвенно-серых людей с мертвенно-мрачными глазами. Мимо нее проносились в людском водовороте неразличимо однообразные лица, на всех застыла одна и та же тупая черствость, сквозило то же коварство без границ, хитрость без смысла и цели, циническая искушенность безо всякого подобия веры и мудрости, — но и в этой орде ходячих мертвецов иные внезапно останавливались посреди вечной угрюмой сутолоки и вперяли в нее затравленный беспокойный взгляд. Она была такая пухлая, кругленькая, от нее веяло щедростью, как от плодоносной земли, она словно принадлежала иной человеческой породе, совсем не похожей на их унылую тощую скудость, — и они глядели ей вслед, словно обреченные вечным мукам грешники в аду, которым на миг дано было видение живой, нетленной красоты.