Он круто оборвал свою речь, встряхнулся и вдруг судорожно, отрывисто, визгливо засмеялся и костлявым пальцем ткнул Джорджа в бок.
   — Как это вам нравится, Джордж? — очень непосредственно, дружелюбно и ласково спросил он. — Похоже, верно? Ведь правда, они так и разговаривают? Недурно, а?
   Он явно был доволен разыгранной сценкой.
   — Джордж, — продолжал он уже совсем просто и естественно, — познакомьтесь с моими друзьями. Вот это мистер Бендиен из Амстердама.
   И он подвел Уэббера к тучному немолодому голландцу с багровым лицом; тот сидел у стола по соседству с высокой глиняной кружкой голландского джина, к которому, судя по цвету лица, он успел уже основательно приложиться.
   — Леди и джентльмены! — вскричал Мак-Харг и снова стал в позу оратора. — Сейчас вы увидите потрясающее, смертельно опасное, леденящее кровь представление, чудо, которому не было равного в веках! Зрителей пробирает дрожь восторга, волосы встают дыбом едва ли не на всех венчанных головах в Европе и на всех деревянных башках в Амстердаме. Впервые под куполом цирка! Леди и джентльмены, имею честь и удовольствие представить вам мингера[20] Корнелиуса Бендиена, знаменитого голландского артиста! Он изобразит перед вами свой коронный номер: балансирование живым угрем на кончике носа с одновременным заглатыванием подряд, без передышки, трех, — считайте сами! — трех кружек лучшего импортного голландского джина. Разрешите представить: мистер Бендиен, мистер Уэббер… Каково, мальчик, каково? — Мак-Харг опять визгливо засмеялся и ткнул Джорджа пальцем под ребра.
   После чего он сказал посуше:
   — С мистером Дональдом Стоутом вы, очевидно, встречались. Он мне говорил, что знает вас.
   Стоут поглядел из-под густых бровей и важно кивнул.
   — Да, я как будто имел честь познакомиться с мистером Уэббером.
   И Джордж вспомнил этого человека, хотя видел его только раза два, да и то много лет назад. Стоут был из тех, что не так-то легко забываются.
   Бросалось в глаза, что Мак-Харг мучительно взвинчен, издерган, притом его явно раздражало присутствие Стоута. Он резко отвернулся, бормоча: «Это… это уж слишком… слишком…» — и внезапно, совсем другим тоном:
   — Ладно, Джордж. Промочите горло. Что будете пить?
   — По собственному опыту замечу, — с медлительной важностью начал мистер Стоут, — что с утра самый подходящий напиток (тут он бросил косой многозначительный взгляд из-под косматых бровей)… напиток, достойный джентльмена, если мне позволено так выразиться… это стаканчик сухого хереса. (Именно такой стаканчик он сейчас и держал в руке и, одобрительно поигрывая бровями, понюхал его, чем, кажется, еще сильней взбесил Мак-Харга.) Разрешите мне, — высокопарно возвестил он, — порекомендовать это питье вашему вниманию.
   Мак-Харг порывисто зашагал из угла в угол. «Слишком… слишком…» — бормотал он. Потом сердито спросил:
   — Итак, Джордж? Что будете пить — виски?
   Тут счел нужным вмешаться мингер Бендиен. Он поднял свой стакан, уперся свободной рукой в толстое колено и гортанно, торжественно произнес:
   — Фам нато фыпить тшину. Пошему фам не попропофать голландский тшин?
   Похоже, этот совет тоже раздосадовал Мак-Харга. Он свирепо глянул на Бендиена и порывисто воздел костлявые руки к небесам.
   — О господи! — воскликнул он, отвернулся и вновь зашагал из угла в угол, бормоча себе под нос: «Это… это слишком… слишком… слишком…» И вдруг пронзительно, со злостью выкрикнул: — Пускай пьет, что хочет, черт возьми! Валяйте, Джорджи, — отрывисто бросил он. — Пейте, что вам по вкусу. Налейте себе виски. — Он вдруг остановился перед Уэббером, лицо его преобразила проказливая усмешка, губы подергивались, обнажая белые зубы. — Нет, это просто замечательно, а, Джорджи? Великолепно, а? К-к-к-кхи! — Он ткнул Уэббера в бок костлявым пальцем и отрывисто, пронзительно, судорожно засмеялся. — Видали вы что-нибудь подобное?
   — Признаться, — начал тут мистер Дональд Стоут тоном елейным и в то же время напыщенным, — я еще не читал сочинение нашего юного друга, которое, как мне кажется… (елейность явственно переходила в язвительность) которое, как мне кажется, иные наши знатоки объявили шедевром. В конце концов в наши дни появляется великое множество шедевров, не так ли? Редкая неделя проходит, чтобы я, раскрыв «Таймс», — понятно, я имею в виду лондонский «Таймс», а не его младшего и несколько менее зрелого собрата «Нью-Йорк таймс», — не обнаружил бы, что еще один молодой человек осчастливил нашу литературу еще одним блистательным образцом не-у-вя-даемой прозы!
   Все это высказано было тягуче и тяжеловесно, с косыми взглядами и ехидным поигрыванием густых усов, которые почему-то росли у сего джентльмена на месте бровей. Мак-Харг явно с каждой минутой все сильней злился и все шагал из угла в угол, что-то бормоча себе под нос. Однако Стоут был чересчур толстокож, чересчур упивался собственным красноречием и не замечал признаков надвигающейся грозы. Он с ехидной внушительностью пошевелил бровями и вновь заговорил:
   — Могу только надеяться, что наш юный друг не слишком преданно следует учению тех, кого я назвал бы Творцами Дурного Вкуса.
   Мак-Харг приостановился и через плечо свирепо сверкнул глазами на Стоута.
   — Вы это о чем? Вы что, имеете в виду Хью Уолпола, Джона Голсуорси и прочих опасных радикалов, так, что ли?
   — Нет, сэр, — неторопливо возразил Стоут, — я говорю не о них. Я подразумеваю сочинителя бессвязной чепухи, поставщика мерзости, специалиста по непристойности, автора книги, которую мало кому под силу прочитать и никому не под силу понять, но которую иные наши молодые люди восторженно провозглашают величайшим творением нынешнего века.
   — О какой же это книге вы толкуете? — сердито осведомился Мак-Харг.
   — Если не ошибаюсь, она называется «Улисс», — небрежно уронил Стоут. — Говорят, ее написал какой-то ирландец.
   — А-а! — воскликнул Мак-Харг, словно его вдруг озарило, и глаза его блеснули недобрым озорством, но Стоут ничего этого не заметил. — Вы говорите о Джордже Муре, верно?
   — Вот именно! — торопливо закивал Стоут, очень довольный. Он пришел в азарт, и брови его ни секунды не оставались в покое. — Вот именно! Это он самый и есть! А уж книга… брр! — Слово «книга» он даже не выплюнул, а вытошнил, и его искривленные омерзением брови высоко всползли на выпуклый лоб. — Один раз я попробовал прочесть несколько страниц и бросил, — продолжал он театральным шепотом. — Да, бросил. Я отбросил эту книгу, точно падаль. И хорошенько… вымыл… руки… мылом, — хрипло докончил он.
   — Вы совершенно правы, дорогой сэр! — словно бы от чистого сердца воскликнул Мак-Харг, но в глазах его все неудержимей разгорался недобрый огонек. — Совершенно с вами согласен!
   До этой минуты мистер Стоут держался весьма надменно, а тут явно оттаял, уж очень ему польстило, что его вдруг открыто признали знатоком и судьей в делах литературных.
   — Вы бесспорно и неопровержимо правы! — объявил Костяшка; теперь он стоял посреди комнаты, расставив ноги и держась костлявыми пальцами за лацканы пиджака. — Вы попали в самую точку! — Словно подчеркивая эти слова, он криво усмехнулся, окинул всех взглядом. — Свет не видал такого гнусного… мерзкого… растленного… извращенного писаки, как Джордж Мур. А его «Улисс»! — выкрикнул Мак-Харг. — Да это ж, вне всякого сомнения, сквернейшая…
   — …поганейшая! — крикнул Стоут…
   — …похабнейшая! — взвизгнул Мак-Харг…
   — …зловреднейшая! — пропыхтел Стоут…
   — …первосортнейшая…
   — …чушь! — подхватил Стоут, едва не поперхнувшись от восторга.
   — …И никогда еще подобная дрянь не оскверняла страницы, не марала имя, не пятнала честь…
   — …английской литературы! — захлебнулся ликованием Стоут и разинул рот, точно рыба, вытащенная из воды. — Да, — продолжал он, с трудом переведя дух, — и та, другая штука… его так называемая пьеса… скверная, поганая, похабная… так называемая трагедия в пяти действиях… как бишь ее?
   — А! — воскликнул Мак-Харг, словно его осенила догадка. — Бы, наверно, имеете в виду «Как важно быть серьезным»?
   — Нет, нет, — нетерпеливо возразил мистер Стоут. — Не то. Та была раньше.
   — А, ясно! — словно бы вдруг понял Мак-Харг. — Вы, конечно, говорите о «Профессии миссис Уоррен»?
   — Вот именно! — вскричал Стоут. — Вот именно! Я повел на этот спектакль жену… мою жену… мою собственную жену!..
   — Его соб-ствен-ную жену! — словно бы в изумлении повторил Мак-Харг. — Ну и ну, черт меня побери! Как вам это нравится?
   — И можете себе представить, сэр? — Стоут снова перешел на хриплый, ненавидящий, полный отвращения шепот, брови его зловеще извивались. — Я погибал от стыда… погибал от стыда! Я не мог смотреть ей в глаза! Мы не дождались конца первого действия, сэр… мы встали и ушли… мы были в ужасе, как бы нас там не увидел кто-нибудь из знакомых. Я головы не смел поднять, будто меня самого заставили участвовать в какой-то мерзости.
   — Нет, как вам это нравится? — сочувственно молвил Мак-Харг. — Ужасно, правда? Ужас, черт возьми! Ужас! Мерзость! — вдруг выкрикнул он, отвернулся и опять забормотал сквозь судорожно стиснутые зубы: — Это слишком… слишком…
   Он вдруг остановился перед Уэббером, перекошенное лицо его пылало, губы кривились, он визгливо засмеялся и опять несколько раз ткнул Джорджа пальцем в бок. Потом пронзительно выкрикнул:
   — А ведь он издатель! Он издает книги! К-к-кхи! Видали вы подобное, Джорджи? — Голос его сорвался. Он ткнул костлявым большим пальцем в сторону ошеломленного Стоута, опять визгливо выкрикнул: — О, боже милостливый! Видали вы издателя?! — и снова неистово заметался по комнате.

34. Два посетителя

   С той самой минуты, как Джордж вошел в эту комнату, он не переставал удивляться, что Мак-Харг принимает столь несообразных и неподходящих посетителей. С первого взгляда ясно было, что Бендиен и Стоут люди не одаренные, не отличаются силой духа, не обладают ни выдающимся умом, ни тонкостью чувств, — нет в них ничего, что могло бы привлечь такого человека, как Мак-Харг. Что же они делают здесь с утра пораньше, как будто они ему и вправду добрые приятели?
   Сразу бросалось в глаза, что мингер Бендиен — самый заурядный делец, своего рода голландский Бэббит. Так оно и было: этот смекалистый и прижимистый торговец занимался импортом, постоянно сновал между Англией и Голландией и знал рынок и систему торговли в обеих странах как свои пять пальцев. Эти занятия наложили на него свою печать — душа его очерствела и чувства притупились, как у всех его собратьев во всем мире.
   Подмечая признаки, по которым безошибочно можно было определить суть мингера Бендиена, Джордж утвердился во мнении, что складывалось у него за последнее время. Он уже начал понимать: человечество разделяется на расы и племена совсем не так, как нам внушают с юности. Их определяют вовсе не государственные границы и не признаки, установленные хитроумными исследованиями антропологов. Нет, истинные рубежи, разделяющие человечество на части, пересекают все остальные преграды и возникают из несходства в самих душах людей.
   Впервые Джорджа навело на эту мысль одно замечание Г.-Л.Менкена. В своем выдающемся труде о развитии языка в Америке Менкен привел пример жаргона спортивных обозревателей: «Бэби влепил сорок второй несмотря на нечистую игру соперников» — и указал, что, допустим, для ученого мужа из Оксфорда такой газетный заголовок столь же темен и непонятен, как наречие какого-нибудь новооткрытого эскимосского племени. Да, справедливо подмечено; однако Джорджа поразило, что Менкен делает из этого обстоятельства неверный вывод: ученый муж из Оксфорда не понял бы этого заголовка не потому, что заголовок написан по-американски, а потому, что ученый муж из Оксфорда не разбирается в бейсболе. Заголовок этот оказался бы ничуть не понятней для профессора из Гарварда — и по той же самой причине.
   Пожалуй, думалось Джорджу, оксфордский ученый муж и гарвардский профессор куда больше сродни друг другу, куда лучше могут друг друга понять, в их образе мыслей, чувствах и жизненном укладе куда больше общего, чем у каждого из них — с миллионами собственных сограждан. А стало быть, университетский уклад создал особую породу людей, которые душевно близки между собой, но стоят в стороне от остального человечества. Похоже, что этому ученому племени присуще великое множество своеобразнейших черточек, и среди прочего — ученые, как и спортсмены, изобрели свой собственный язык, понятный им одним. И еще особенность: наука международна. Не существует английской химии, американской физики или русской биологии, — есть просто химия, физика, биология. И отсюда следует еще одно: в человеке гораздо больше раскроется, если сказать, что он химик, чем если сказать, что он англичанин.
   И, вероятно, Бэби Рут тоже скорее почувствует своего в англичанине — профессиональном игроке в крикет, чем в преподавателе греческого языка из Принстона. То же относится и к боксерам. Ведь это целый самодовлеющий мир, подумалось Джорджу: борцы, тренеры, менеджеры, агенты, «жучки», зазывалы и подлипалы, газетные «авторитеты» и прочая шушера, что кишмя кишит вокруг спорта в Нью-Йорке и Лондоне, в Берлине, Париже, Риме и Буэнос-Айресе. По сути, все эти люди никакие не американцы, не англичане, французы, немцы, итальянцы или аргентинцы. Все они — граждане одной и той же страны по имени бокс и друг с другом чувствуют себя куда лучше и естественней, чем в обществе других американцев, англичан, французов, немцев, итальянцев или аргентинцев.
   Сколько Джордж Уэббер себя помнил, он всегда жадно, как губка, впитывал жизненный опыт. Впитывал непрестанно, но в последние годы начал замечать, что у него это получается как-то по-другому. Прежде его обуревала ненасытная жадность: узнать все на свете! Он силился разглядеть все до единого лица в толпе, запомнить в лицо каждого встречного на улице, услыхать все голоса в комнате и в смутном слитном гуле различить, что говорит каждый, — и Порой чудилось, будто он тонет, захлебывается в море собственных ощущений и впечатлений. А вот теперь его уже не так подавляли Количество и Число. Он взрослел, набирался опыта и тем самым обретал необходимейшее уменье смотреть на вещи трезво и беспристрастно. Каждое новое ощущение и впечатление оказывалось уже не само по себе, но связывалось с другими, занимало свое место в общем порядке, и его можно было включить в тот или иной очерченный и проясненный опытом круг. А тем самым неутомимый ум Джорджа обретал куда большую свободу запоминать, усваивать, осмыслять и сравнивать, искать и находить связи между самыми разными явлениями бытия. Это позволило ему сделать немало поразительных открытий, ибо мысль его улавливала подобия и соответствия и распознавала уже не только поверхностное сходство, но общность понятий, единую суть.
   Так он открыл для себя страну официантов: они определенней, чем кто-либо другой, составляют совсем отдельный мир, где почти бесследно стираются национальные я расовые черты в обычном смысле этих слов. Почему-то Джорджа всегда особенно интересовали официанты. Быть может, потому, что сам он был родом из захолустного городка, из семьи весьма среднего достатка и с детства водил дружбу с простыми скромными тружениками, ему так удивительно и непривычно показалось, когда кто-то впервые стал прислуживать ему за столом, — и новизна этого ощущения с годами ничуть не потускнела. От этого ли, по другой ли какой причине, он узнал в разных странах сотни официантов, с иными разговаривал часами, сводил с ними самое тесное знакомство, накопил богатейший запас наблюдений из их жизни — и сделал открытие: в действительности существуют не официанты разных национальностей, но, скорее, некое племя официантов, обособленная и замкнутая разновидность рода людского. Это оказалось справедливо даже в применении к французам — народу, на взгляд Джорджа, с наиболее резко выраженными национальными чертами, наиболее косному и наименее податливому, менее всех доступному сторонним влияниям. Тем сильнее поразило его, что даже во Франции каждый официант оказывался прежде всего официантом, а потом уже французом.
   В мире официантов сложился некий определенный тип, и его так же легко отличить от других, как, допустим, монгола. У всех у них тот же духовный склад, и это объединяет их куда верней, чем могли бы объединить одни лишь патриотические чувства. Из этого духовного сходства, из общности мыслей, целей и поведения возникли и совершенно явные внешние признаки. Однажды это заметив, Джордж мог теперь безошибочно узнать официанта, где бы его ни повстречал — в нью-йоркском ли метро, в парижском автобусе или на улицах Лондона. Много раз он проверял свои наблюдения: заподозрив в человеке официанта, заводил с ним разговор — и в девяти случаях из десяти оказывалось, что догадка верна. Что-то их выдавало, что-то было приметное в ногах, в ступнях, в движениях, в походке и в том, как человек стоял. И не только в том дело, что эти люди чуть не всю свою жизнь проводят либо стоя на одном месте, либо снуя от кухни к столикам посетителей и обратно. Есть и еще люди, которые полжизни проводят на ногах, взять хотя бы полицейских, и, однако, полицейского в штатском никогда не спутаешь с официантом. (Полиция во всех странах, как обнаружил Джордж, составляет еще одно совсем особое племя.)
   Походка старого официанта прежде всего осторожна. Он как-то скользит, шаркает, приволакивает ноги, словно страдая подагрой или ревматизмом, и, однако, ступает ловко, проворно, видно, что долгий опыт научил его всячески оберегать ноги. Такое проворство воспитывают повторяемые годами слова: «Слушаю, сэр. Сию минуту, сэр», или: «Oui, monsieur, je viens. Tout de suite»[21]. Это походка того, кто всегда на побегушках, всегда спешит услужить, выполнить чье-то приказание, — и в ней каким-то образом отражены душа официанта, его нрав и склад ума.
   Тому, кто пожелает мгновенно постичь разницу в духовном мире и в мире чувств между племенем официантов и племенем полицейских, достаточно присмотреться к их походке. Сравните, как по властному знаку нетерпеливого посетителя спешит к столику официант — и как к месту, где нарушен порядок или случилось несчастье, приближается полицейский, будь то в Нью-Йорке, в Лондоне, Париже или Берлине. Допустим, на тротуаре лежит человек: то ли у него сердечный приступ, то ли его сбила машина, то ли избили хулиганы. Вокруг толпится народ. Посмотрите, как подходит полицейский. Спешит он? Мчится к месту происшествия? Может быть, он движется, словно скользит, с торопливой, внимательной озабоченностью официанта? Ничуть не бывало. Он приближается внушительно, не спеша, уверенной тяжелой поступью и на ходу изучает обстановку жестким оценивающим взглядом. Он идет не выслушивать чьи-то приказания, но приказывать другим. Он идет распоряжаться, расследовать, рассеять толпу, его должны слушать, и никто не посмеет ему возразить. Во всей его повадке видна некая первобытная грубость, присущая тем, кто облечен властью, и прочие качества ума и духа, какие приобретаются, когда можешь постоянно и с полным правом пускать в ход силу. И все эти особенности, определяемые взглядом на мир и на людей, свойственным именно полицейскому, делают его, полицейского, едва ли не прямой противоположностью официанту.
   А если это верно, можно ли сомневаться, что официант и полицейский принадлежат к различным племенам? И разве не следует из этого, что французский официант больше сродни немецкому официанту, чем французскому жандарму?
 
 
   С первой же минуты Джорджа очень заинтересовал мингер Бендиен. И не только потому, что он был голландец. Это-то сразу бросалось в глаза. Он словно сошел с полотен Франса Гальса, это кисть Гальса обессмертила таких вот цветущих, пышущих здоровьем веселых жизнелюбцев, толстых — но вовсе не тяжеловесных на немецкий лад: толстяк голландец как-то поделикатней, а вернее сказать, помельче. Это всего заметней в рисунке и выражении рта. Вот и у мингера Бендиена губы, пухлые и надутые, были, однако, сжаты с некоторой самодовольной чопорностью. Это была истинно голландская складка губ, в ней так явственно сказывался нрав маленького, осмотрительного народа, отлично понимающего свою выгоду. По всей Голландии, в любом городке и селении вы увидите таких бендиенов — в своих хорошеньких домиках, за прикрытыми ставнями, они втихомолку, уединенно вкушают самолучшие житейские блага, причмокивая вот такими пухлыми, надутыми чувственными губами.
   Маленькая Голландия — удивительная страна, и голландцы — удивительный маленький народ. И все же это именно маленькая страна и маленький народ, а Джордж недолюбливал все маленькое, мелкое — и страны и народы. Потому что в этих маленьких, пухлых, влажных, надутых ртах сквозит еще и самодовольство, и осторожная расчетливость; расчетливость, которая преспокойно оставалась в стороне от войны 1914 года, пока соседи истекали кровью, жирела и набивала мошну за счет умирающих, оставалась премило чистенькой и чопорной и, очень довольная собой, втихомолку наслаждалась жизнью в миленьких, чистеньких домиках, не суетясь и не выставляя напоказ изобилие житейских благ.
   Мингер Бендиен, по всем этим признакам, был доподлинный голландец. Но было в нем и еще нечто, к чему, как завороженный, с жадным любопытством присматривался Джордж. Воплощение всего доподлинно голландского, он в то же время обладал чертами, по которым Джордж научился распознавать племя мелких дельцов. Он уже убедился, что облик этот отличает любого такого дельца, будь то в Голландии, Англии, Германии, во Франции, Соединенных Штатах, Швеции или Японии. Какую-то жестокость и жадную хватку выдавала выпяченная нижняя челюсть. Было что-то чуточку хитрое, увертливое во взгляде, что-то безнравственное в этой гладкой, холеной плоти, какая-то сухость и пустота в лице, которое принимало в минуты покоя отсутствующее, почти бессмысленное выражение, — все это были признаки алчного себялюбия и духовной ограниченности. Нередко думают, что таков облик американца. Но это не лицо американца. Эти черты выдают не национальную и не государственную принадлежность. Это просто-напросто отличительные черты мелкого дельца и коммерсанта, в какой бы стране он ни жил.
   Без сомнения, Бендиен мигом освоился бы среди таких же дельцов в Чикаго, Детройте, Кливленде, Сент-Луисе или Каламазу. И чувствовал бы себя как дома на еженедельном завтраке в Ротари-клубе. Жевал бы сигару в кругу самых видных членов клуба; одобрительно кивал бы, слушая слова президента о ком-либо из собратьев, что тот «человек практический, в небесах не витает»; с восторгом участвовал бы во всяких грубых шутках и «розыгрышах», вместе с другими хохотал бы до упаду над такими образчиками остроумия, когда, к примеру, собирают с вешалки соломенные шляпы, вносят в гостиную, швыряют на пол и с хохотом топчут ногами. И усиленно кивал бы, с выражением льстивого согласия на краснощекой физиономии, когда очередной оратор в сотый раз болтает о «служении», о «высоких целях Ротари-клуба» и путях достижения всеобщего мира.
   Джордж легко мог представить себе, как мингер Бендиен носится в скорых поездах по всему Американскому континенту, вступает в беседы с другими солидными пассажирами спальных вагонов, вытаскивает из кармана толстые сигары и угощает ими вновь обретенных приятелей, сам с удовольствием жует сигару и важно кивает, одобряя чью-нибудь речь о том, как «я только на днях толковал с одним человеком в Кливленде, у него крупнейшее производство клея и клеевых красок, он свое дело изучил вдоль и поперек, уж он-то знает, что к чему…». Да, мингер Бендиен всюду и везде признает собрата, родственную душу, ведь рыбак рыбака видит издалека, и они сразу найдут общий язык, сразу установится близость, невозможная для Мак-Харга или Уэббера, окажись случайный знакомец таким же американцем, как они сами.
   Джордж знал, что Мак-Харг таких людей терпеть не может. Эта неудержимая неприязнь изливалась на его великолепных свирепо-сатирических страницах, и Джордж чувствовал: автор выписывает ненавистных персонажей с почти любовной тщательностью, однако движет его рукою именно ненависть. Так чего ради Мак-Харг пригласил этого человека? Чего ради искал его общества?
   И едва об этом подумав, понял, в чем причина. Ни он сам, ни Мак-Харг не могли бы войти в мир Бендиена, и, однако, есть в них обоих нечто от Бендиена, — быть может, в Мак-Харге побольше, чем в нем, Уэббере. Хоть они и принадлежат к разным мирам, существует еще третий мир, в который все они вхожи. Это мир, так сказать, естественного человека, мир людей весьма прозаических, жизнерадостных и общительных, которые любят поесть, выпить, поболтать и повеселиться. Каждый художник отчаянно нуждается в обществе таких людей. Подчас все его существо разрывается между двумя полюсами — одиночеством и стадностью. Чтобы работать, ему нужно уединение. Но и дружеское общение необходимо, иначе он пропал, без людей жизнь утратит для него всю подлинность, в которой он нуждается, как никто другой, чтобы идти вперед и достичь высот в своем искусстве. Но именно оттого, что так настоятельна его потребность в общении, она подчас его предает. Ненасытная жадность, неутолимая жажда жизни нередко делают его беззащитным перед тупоумием глупцов, перед коварством и подлостью филистеров и негодяев.