К боковому подъезду огромного многоквартирного дома, что высился над уже обезлюдевшим перекрестком, неслышно подкатила темно-зеленая полицейская санитарная машина и стояла в ожидании, невыключенный мотор тихонько урчал. Около нее — ни души.
   Вскоре дверь, ведущая в подвал, отворилась. Вышли двое полицейских с носилками, на которых покоилось что-то неподвижное, покрытое простыней. Они осторожно вдвинули носилки в машину.
   Минуту спустя дверь подвала вновь отворилась, и появился сержант. За ним еще двое полицейских несли вторые носилки с таким же грузом. И так же осторожно задвинули его туда же.
   Дверцы санитарной кареты захлопнулись. Шофер и еще один полицейский обошли ее и сели впереди. Вполголоса перекинулись несколькими словами с сержантом, машина тихонько тронулась и, приглушенно позванивая, повернула за угол.
   Трое оставшихся полицейских еще минуту-другую совещались, один из них при этом что-то записывал в книжечку. Потом они попрощались, отдали честь и разошлись в разные стороны. Каждый возвращался к своим обязанностям.
   Меж тем у внушительного подъезда под сводчатой аркадой, освещенной фонарем, еще один полицейский беседовал с швейцаром Генри. Швейцар отвечал на вопросы ровным голосом, односложно, угрюмо, и полицейский записывал его ответы в книжечку.
   — Стало быть, молодой был не женат?
   — Да.
   — Сколько лет?
   — Двадцать пять.
   — А жил где?
   — В Бронксе.
   Он отвечал тихо и угрюмо, попросту бормотал себе под нос, так что полицейский поднял голову и отрывисто, резко переспросил:
   — Где?
   — В Бронксе! — бешено повторил Генри.
   Полицейский кончил записывать, сунул книжечку в карман и, на минуту задумавшись, произнес:
   — Да, не хотел бы я там жить, верно? Экая чертова даль.
   — Да уж! — отрезал Генри и нетерпеливо отвернулся. — Если это все…
   — Все, — грубовато, с добродушной насмешкой прервал полицейский. — Больше от тебя ничего не требуется, приятель.
   В холодных глазах его зажглись веселые огоньки, он крутил за спиной дубинку и смотрел вслед уходящему швейцару, а тот вошел в подъезд, зашагал к лифту и скрылся из глаз.
 
 
   Наверху, в гостиной, Джордж и Эстер остались одни. По всему чувствовалось, бурный день позади. Прием кончился, пожар кончился, гости разошлись.
   Эстер легонько вздохнула и подсела к Джорджу. Испытующе осмотрелась: все как всегда. Войди сейчас кто-нибудь, ему и в голову не придет, что здесь что-то случилось.
   — Правда, странно? — раздумчиво произнесла она. — Прием… и вдруг пожар!.. Понимаешь, все это вышло как-то так… — Она говорила неуверенно, с запинкой, словно не могла толком выразить, что хотела. — Сама не знаю… но вот как мы все тут сидели после представления Лоугена… и вдруг пронеслись пожарные машины… а мы ничего не знали… мы думали, они спешат куда-то еще. Было в этом какое-то предзнаменование, что ли. — Она наморщила лоб, силясь разобраться в своих ощущениях. — Это даже пугает, правда?.. Нет, не пожар! — быстро пояснила она. — Пожар — пустяки. Никто не пострадал. По правде сказать, это было так увлекательно… Понимаешь, — она снова говорила неуверенно, озадаченно, — когда подумаешь, как… как все стало… понимаешь, нынешний образ жизни… эти огромные дома… твой дом загорелся, а ты ничего и знать не знаешь… Что-то в этом есть ужасное, правда?.. Господи! — вдруг вырвалось у нее. — Видал ты когда-нибудь таких людей? Вот как эти, из нашего дома… на что они были все похожи, там, во дворе?
   Она рассмеялась, умолкла, потом взяла Джорджа за руку и, восторженно глядя на него, нежно прошептала:
   — Но что нам до них?.. Их уже нет… Никого и ничего нет… Только мы с тобой. Знаешь ли ты, что я думаю о тебе непрестанно? — негромко сказала она. — Просыпаюсь утром — и первая мысль о тебе. И потом весь день ношу тебя с собой… вот здесь. — Она прижала руку к груди и продолжала восторженным шепотом: — Ты наполняешь мою жизнь, мое сердце, мою душу, все мое существо. Господи, да такой любви, как наша, не было с сотворения мира… неужели кто-нибудь так любил друг друга, как мы? Если б я умела играть, я бы сочинила о нашей любви прекрасную музыку. Умела бы петь — сложила бы о ней прекрасную песню. Умела бы писать — написала бы прекрасную повесть. Но всякий раз, как я пытаюсь играть, или писать, или петь, я ни о чем не могу думать, только о тебе… А знаешь, один раз я попробовала написать повесть. — Улыбаясь, она прижалась розовой щекой к его щеке. — Разве я не говорила тебе?
   Он покачал головой.
   — Я была уверена, что получится великолепно, — горячо продолжала Эстер. — Мне казалось, я вся полна этим. Вот прямо сейчас взорвусь. А попробовала начать — только и написала: «Долгой, долгой ночью я лежала и думала о тебе».
   Она неожиданно рассмеялась глубоким грудным смехом.
   — И дальше дело не пошло. Но правда, отличное начало? И теперь, когда я не могу уснуть, эта единственная строчка ненаписанной повести преследует меня, звенит у меня в ушах. «Долгой, долгой ночью я лежала и думала о тебе». Ведь в этом — вся повесть.
   Она придвинулась ближе, протянула губы.
   — Да, милый, вот и вся повесть. В целом свете нет ничего важней. Любовь — это все.
 
 
   Ответить он был не в силах. Ибо он знал: для него это еще не вся повесть. Он слушал несчастный, усталый. Память о годах их любви, красоты и верности, боли и разлада, о ее доверии, нежности, благородной преданности — вся эта вселенная любви, которая была прежде и его вселенной, все, что могли вместить бренное тело и одна небольшая комната, — все это разом нахлынуло на него и разрывало ему сердце.
   Ибо в этот вечер он понял, что любовь — это еще не все. Должна быть иная верность, куда выше верности этому прекрасному плену. И, уж конечно, существует другой мир, куда шире этого сверкающего мирка со всем его богатством и со всеми преимуществами. В юности и в первые годы зрелости именно этот мир красоты, беспечности, роскоши, могущества, славы, обеспеченности — казался Джорджу пределом мечтаний и честолюбивых притязаний, вершиной всего, чего может достичь человек. Но сегодня в несчетных поворотах, в какие-то острые, напряженные минуты ему открылась самая сущность этого мира. Джордж увидел его обнаженным, застиг его врасплох. Он понял, что общество — всего лишь декорация, шаткая пирамида, воздвигнутая на крови, и поте, и муках. И теперь он знал: если он хочет написать книги, которые, он чувствовал, живут в нем, надо отвернуться от этого мира, надо обратить лицо к иным, более благородным высотам.
   Он думал о предстоящей работе. Все то, что произошло здесь сегодня, каким-то образом помогло ему покончить с внутренним разбродом и смятением. Многое, что прежде казалось сложным, стало просто и ясно. Все сводится вот к чему: честность, искренность, никакой половинчатости, только правда — вот самое главное во всяком искусстве, — и как бы ни был талантлив писатель, если в нем нет главного, он всего лишь жалкий писака.
   И вот тут-то и вступает в игру Эстер и ее мир. В Америке, как нигде, не может быть и речи о честном соглашении с миром особых привилегий. Правда и привилегии несовместимы. Ведь если серебряный доллар поднести к самому глазу, он заслонит солнце. В жизни Америки есть такие глуби, такие мощные подводные течения… ни один из тех, кто ведет столь блистательную жизнь, не поведал о них и даже не подозревает об их существовании. Вот эти-то глубины он и хотел бы постичь.
   Так думал Джордж, и вдруг молнией возникла мысль, которая весь вечер звучала у него в мозгу, словно эхо всего, что он видел и слышал:
   — Кто поступится честью ради моды, того лишит чести время.
   Так, значит… Эстер умолкла, он посмотрел на ее упоенное, поднятое к нему лицо — и любовь и жалость пронзили его сердце… Значит, быть по сему. Каждому свое: он останется в своем мире, она — в своем.
   Но не сегодня. Сегодня он не в силах ей это сказать.
   Завтра…
   Да, завтра он ей скажет. Так будет лучше. Он скажет все прямо и ясно, как понял сейчас сам… так, чтобы и она поняла. Скажет — и покончит с этим… но не сейчас, а завтра.
   Только одного он не скажет, так будет легче и для него и для нее. Будет верней, быстрей, милосердней, если он не скажет, что все еще любит ее, всегда будет ее любить и никогда ни одна женщина не займет в его душе ее место. Ни взглядом, ни единым словом, ни просто пожатием руки он не выдаст себя — пусть она не знает, что никогда ничто на свете не давалось ему трудней. Будет куда лучше, если она этого не узнает, ведь если узнает, ей этого не понять…
   …ни за что ей завтра не понять…
   …что время не ждет и глубинные течения увлекают с собою сердца человеческие…
   И он должен идти.
 
 
   В тот вечер они больше почти не говорили. Спустя несколько минут он поднялся и с тяжелым сердцем ушел из ее дома.

КНИГА ТРЕТЬЯ
«КОНЕЦ И НАЧАЛО»

   Когда цикада вылезает из земли, чтобы завершить круг своей жизни, она похожа скорей на жирную, перепачканную личинку, на червя, а не на крылатое созданье. С трудом карабкается она по древесному стволу, и кажется, ноги у нее чужие, с такими усилиями, так неловко она их передвигает, будто еще не научилась ими владеть. Наконец мучительный подъем окончен и передними ножками она вцепилась в кору. И вдруг легкий треск — и верхняя одежка ее аккуратненько раскрывается на спине, точно расстегнулась «молния». Медленно насекомое начинает через щель выпрастывать из одежки тело, голову, всю себя. Медленно, медленно завершает она это поразительное действо и медленно выползает под солнечный луч, оставив позади бурую покинутую оболочку.
   Живая простейшая протоплазма, чуть зеленеющая, долгое время неподвижно лежит на солнце, но если набраться терпенья и понаблюдать за ней еще, увидишь чудо изменения и роста, которое совершается у тебя на глазах. Через некоторое время в этом теле начинает пульсировать жизнь, оно делается плоским и, точно хамелеон, меняет цвет, а из крошечных отростков на спине с обеих сторон постепенно возникают крылья. Они растут все быстрей, быстрей, — прямо на глазах! — и вот уже мерцают на солнце прозрачные радужные крылья. Вот они уже трепещут — чуть заметно, потом быстрей и вдруг с металлическим шелестом рассекают воздух — и новорожденное созданье вольно взмывает вверх, в иную стихию.
   Осенью 1929 года Америка была подобна цикаде. Она подошла к концу и к началу. Двадцать четвертого октября в Нью-Йорке на Уолл-стрит, в здании с мраморным фасадом, внезапно раздался грохот, который услышала вся страна. Мертвая, изношенная оболочка былой Америки треснула на хребте и распалась, и начало выходить наружу нечто живое, меняющееся, страдающее, что было заключено внутри, — подлинная Америка, та Америка, что существовала всегда, та, которой еще предстояло обрести себя. Она вышла на дневной свет оглушенная, сведенная судорогой, изувеченная оковами неволи и долгое время оставалась в оцепенении, полная еще скрытых жизненных сил. И ждала, терпеливо ждала следующей стадии своего превращения.
   Перед взором тех, кто стоял во главе государства, так долго маячил призрак мнимого процветания, что они уже забыли, какова Америка на самом деле. Теперь они ее увидели — увидели ее новый облик, ее первозданную грубость и ее силу — и, содрогаясь, отвратили от нее свой взор. «Верните нам нашу износившуюся оболочку, — сказали они, — нам было в ней так удобно и уютно». И еще они попытали магию слов. «У нас все прочно и благополучно», — говорили они, пытаясь убедить самих себя, что, право же, ничто не изменилось, все как было, так и осталось — было, есть и пребудет во веки веков, аминь.
   Но они ошибались. Они не знали, что домой возврата нет. Америка оказалась на переломе: что-то в ней кончилось и что-то начиналось. Но никто не знал, что же теперь начинается, и из-за этой перемены, из-за неуверенности и несостоятельности тех, кто возглавлял государство, росли страх и отчаяние, а скоро подкрался и голод. И только одно было несомненно, хотя никто этого еще не понимал. Америка оставалась Америкой, и какой бы она ни стала, она останется Америкой.
   Джордж Уэббер был растерян и напуган не меньше других. Пожалуй, даже больше, ибо в придачу к кризису, который переживала вся страна, в его жизни тоже наступил перелом. Как раз в эту пору и для него тоже что-то кончилось и что-то начиналось. Кончился любовный союз, хоть еще и не прошла любовь, начиналось признание, хоть еще не пришла слава. В начале ноября напечатана была его книга, и это событие, которого он ждал так долго и с таким страстным нетерпением, привело совсем не к тому, на что он надеялся. В эту пору своей жизни он узнал много такого, чего прежде не знал, но далеко не сразу, лишь в последующие годы, дано ему было понять, что перемены в нем самом связаны с куда более серьезными переменами в окружающем мире.

22. Что тут виной?

   В годы отрочества, пока Джордж Уэббер жил в маленьком городке Либия-хилл, перед его мысленным взором неотступно стояло лучезарное видение Нью-Йорка, Он жаждал славы, мечтал стать знаменитостью. Это желание никогда не оставляло его, напротив, с годами оно становилось сильней, и сейчас он мечтал об этом, как никогда. Однако он почти ничего не знал о литературном мире, в котором так стремился оказаться на виду. Теперь ему предстояло кое-что узнать об этом мире, что должно было вывести его из блаженного неведения.
   Роман «Домой, в наши горы» вышел в свет в первую неделю ноября 1929 года. По случайному стечению обстоятельств, что так часто бывает в нашей жизни и в чем, оглядываясь потом назад, ощущаешь перст судьбы, выход книги почти точно совпал с началом кризиса, охватившего всю страну.
   Крах на бирже, который разразился в конце октября, был точно внезапное падение гигантского валуна в тихие воды озера. А волны страха и отчаяния расходились все шире по всей Америке. Миллионы людей в отдаленных селениях, в городах и городишках не знали, как это понять. Коснется ли это их тоже? Они надеялись, что нет. Воды озера сомкнулись над упавшим валуном, и на некоторое время большинство американцев вернулось к своим обычным занятиям.
   Но волны страха уже коснулись их, и жизнь не могла оставаться прежней. Исчезла уверенность в завтрашнем дне, всех охватило грозное, зловещее предчувствие. В эти-то дни внешнего спокойствия и отчаянной тревоги и появилась книга Уэббера.
 
 
   Здесь не будет попыток судить о достоинствах и недостатках романа «Домой, в наши горы», это не входит в задачи настоящего повествования. Надо только сказать, что то была первая книга молодого автора, этим и объясняется многое в ней, и хорошее и плохое. Как и многие начинающие писатели, Уэббер вложил в свою книгу собственный опыт. И это принесло ему немало неприятностей.
   Со временем ему предстояло понять, что, если хочешь написать хоть сколько-нибудь интересную и стоящую книгу, надо черпать материал из самой жизни. Писателю, как и всем прочим, приходится брать то, что ему дано. Он не может пользоваться тем, чего у него нет. Если же он делает такую попытку, — а ее делали многие, — тому, что он напишет, грош цена. Это известно всякому.
   Итак, Уэббер писал, опираясь на опыт собственной жизни. Он написал о своем родном городе, о людях, которых там знал, о своей семье. И написал так откровенно, так прямо и правдиво, как редко бывает в книгах. Потому и попал в беду.
   Первая книга значит для каждого писателя очень много. Это событие чрезвычайной важности. Возможно, автору кажется, что никогда еще никто не писал ничего подобного. Именно так думал Уэббер. И в каком-то смысле он был прав. Он все еще находился под сильным влиянием Джеймса Джойса, и роман его был в духе «Улисса». Его земляков, чье доброе мнение для него было желанней всех прочих похвал, вместе взятых, книга эта озадачила и ошеломила. «Улисса» они, конечно, не читали. А Уэббер не читал в их душах. Он думал, что понимает их, знает, каковы они, — и ошибался. Он не уразумел, что жить среди людей и написать о них — это далеко не одно и то же.
   Когда пишешь, а потом издаешь книгу, немало узнаешь о жизни. Уэббер в своей книге сорвал маску, которую всегда носил его родной город, но когда он писал, он еще не отдавал себе в этом отчета. Вполне он это осознал лишь после того, как книга была напечатана и вышла в свет. Хотел же он только одного: сказать правду о жизни, какою он ее видел. Но едва дело было сделано — гранки прочтены и свершилось непоправимое — листы отпечатаны, как он понял, что правды не сказал. Сказать правду очень непросто. И когда молодой человек делает первую такую попытку, она почти всегда неудачна, ибо из-за тщеславия, самомнения, горячности и уязвленной гордости он неизбежно правду исказит. Роман «Домой, в наши горы» страдал всеми этими недостатками и несовершенствами. Уэббер сам знал это лучше всех задолго до того, как кто-либо из читателей мог бы сказать ему об этом. Создал ли он великую книгу? Временами ему казалось — да, это великая книга, по крайней мере, какое-то величие в ней есть. Он твердо знал, это не вполне правдивая книга. И все же какая-то правда в ней есть. А ведь это-то людей и пугает. Это их приводит в бешенство.
   День выхода книги приближался, и теперь Уэббер уже с некоторым страхом ждал, как примут ее в Либия-хилле. После сентябрьской поездки домой ему становилось день ото дня неуютней и тревожней. Он увидел тогда обезумевший от бума город, который едва удерживался на краю пропасти. В глазах всех встречных на улице он читал страх и виноватое предчувствие надвигающейся катастрофы, и, однако, они все еще отказывались признаться в этом даже самим себе. Он знал, они отчаянно цепляются за свои призрачные богатства, существующие лишь на бумаге, а в таком умопомрачении человек не способен взглянуть в лицо действительности, в лицо правде, хотя бы и не полной.
   Но даже не знай он об этих особых обстоятельствах, что-то все равно подсказало бы ему, что он попал в переделку. Ибо он был южанин и знал: Юг точит какая-то тайная язва. Есть в южанах нечто запутанное, темное, наболевшее, что не покидает их всю жизнь, — нечто, укоренившееся в их душах, о чем никто еще не решался написать, никто ни разу не заговорил.
   Быть может, виной тому давняя война и крушение надежд, вызванное решительным поражением, и его унизительные последствия. А быть может, корни уходят еще глубже: зло рабства, мученье и стыд, которые терзают совесть человека, неудержимо стремящегося к собственности. Быть может, тут повинны и вожделения, которыми одержим жаркий Юг, — их искажают суровые правила, навязанные ханжеским и нетерпимым богословием, но, скрытые, тайные, точно болотные коварные топи, они не знают покоя, исподволь ищут случая тебя поглотить. Однако больше всего виноват, быть может, климат, в котором они живут, само их естество, пища, которой они вскормлены, неведомые страхи, которые рождают в них раскинувшиеся над головой небеса и темный, таинственный сосновый бор, что обступает их со всех сторон и нестерпимой скорбью надрывает душу.
   Что бы ни породило эту потаенную боль, она существовала, — и Уэббер это знал.
   Но ранен был не один только Юг. Ранена была вся Америка. Всю страну мучила еще более глубокая, опасная и непонятная рана. Что же это такое? Быть может, во всем виноваты продажные чиновники и развращенные правители, насквозь лживая администрация, невероятное множество привилегий и незаконных доходов, безнаказанность преступников и владычество гангстеров, нездоровые, вконец прогнившие формы демократии? Или беда в так называемом пуританстве — громкое, но неопределенное название, бог весть что оно означает? Или безмерная алчность монополий, преступления богатства против самой жизни труженика? Да, все это есть. И день за днем раздается погребальный звон по убитым, газеты зловещими красками расписывают, как всюду, по всей стране убивают, режут мимоходом, без разбору — и передовые статьи лицемерно сокрушаются о падении нравов, а первые полосы смакуют подробности.
   Но обнаружить болезнь можно не только по таким вот внешним проявлениям — надо еще заглянуть в самое сердце вины, а оно бьется в каждом из нас, и там-то следует искать корень зла. Нам надо заглянуть вглубь и увидеть собственными глазами самую суть нашего поражения, и позора, и неудачи, которыми мы отравили даже и меньших братьев наших. Но почему же надо смотреть вглубь? Потому что мы должны исследовать нашу общую рану до самого дна. Как людям, как американцам нам не пристало дольше трусливо корчиться в страхе и лгать. Всех нас здесь, в Америке, согревает одно и то же солнце, леденит один и тот же холод, озаряют одни и те же лучи времени и страха — не так ли? Да, так — и, если мы не заглянем вглубь и ничего не увидим, на всех нас ляжет проклятье.
 
 
   Итак, Джордж Уэббер написал книгу, в которой попытался сказать правду о том небольшом кусочке жизни, который он видел и знал, и удалось ему это лишь отчасти. А теперь он с тревогой ждал — что же подумают о книге его земляки? Прочитают ее, наверно, многие. И, пожалуй, пойдут толки. Возможно даже, кое-кто возмутится, надо быть готовым и к этому… Но когда читатели и вправду возмутились, это настолько превзошло все его опасения, что застигло его врасплох и чуть не сбило с ног. Прежде он хоть и чувствовал, но не испытал на себе, как беззащитны мы у себя в Америке.
   То было время, когда на Юге самые известные литературные дамы и господа писали изысканные пустячки о некой милой сказочной Стране изобилия и праздности, или шутливые комедийки о благородных пережитках Старого времени на Юге, или неправдоподобные выдумки о черных негодяях в Чарлстоне, или, если в моде были любовные истории, — забавные и веселенькие пустячки про романтические интрижки наших темнокожих братьев и их коварных любовниц где-нибудь на плантациях. В книгах этих было не больно много правды жизни, да авторы их и не слишком старались понять окружающую действительность. О Стране изобилия и праздности пишут потому, что она достаточно далека и автор ничем не рискует; а если хочешь написать о любовной интрижке или о каком-либо преступлении и наказании, куда безопасней перенести действие в среду черномазых, чем оставить героями людей того типа, среди которых тебе приходится жить.
   Роман «Домой, в наши горы» не укладывался во все эти привычные рамки. Да и вообще, кажется, ни в какие рамки не укладывался. Поначалу жители Либия-хилла вовсе не представляли, как его понять. А потом узнали в этой книге себя. И тогда уже взялись за нее всерьез. Роман покупали даже те, кто за всю свою жизнь ни разу не купил книгу. В одном только Либия-хилле раскуплено было две тысячи экземпляров. Роман оглушил людей, потряс и под конец заставил ринуться в драку.
   Ибо Джордж Уэббер употребил писательский скальпель совсем не так, как было принято в этих краях. Его книга никого не пощадила, а потому не пощадили и его.
 
 
   Дня за два до выхода романа в свет Маргарет Шеппертон на улице в Либия-хилле встретила Харли Мак-Нэба. Они поздоровались и остановились поболтать.
   — Ты уже видела книгу? — спросил он.
   Маргарет заулыбалась.
   — Да, Джордж мне прислал сигнальный экземпляр. И надписал на память. Но я еще не читала. Только сегодня утром получила. А ты уже видел эту книгу?
   — Да, — ответил Мак-Нэб. — Мы получили экземпляр для рецензии.
   — Ну и что ты о ней скажешь? — И она посмотрела на него, как смотрят крупные и серьезные женщины, которые позволяют себе прислушаться к мнению окружающих. — Ты ведь учился в колледже, Харли, — говорила она словно бы шутя и все же горячо. — Я-то, может, не разберусь… а тебе и карты в руки… ты образованный… Кому же и судить, как не тебе. Я что хочу знать — по-твоему, это хорошая книга?
   Он ответил не сразу — поглаживал худыми пальцами почерневшую вересковую трубку, задумчиво попыхивал ею. И наконец сказал:
   — Книжица свирепая. Да ты не волнуйся, Маргарет… — поспешно прибавил он, видя, что ее широкое лицо омрачила тревога. — Что толку волноваться… но… — он помолчал, попыхивая трубкой, глядя в одну точку, — в ней есть… довольно-таки свирепые куски. Это… это уж слишком откровенная книга, Маргарет.
   Она вся внутренне сжалась, напряглась, ее ожгло невообразимым ужасом, и она спросила чуть хрипло:
   — Обо мне? Там обо мне, Харли? Ты это имел в виду? Там написано… обо мне? — Лицо ее исказилось, и страшно ей было и мучительно, словно она в чем-то отчаянно виновата.
   — Не только о тебе, — сказал он. — Обо всех и каждом, понимаешь, Маргарет… об очень многих из нашего города… Ты ведь знаешь его всю жизнь, правда? Ну и вот… он описал всех, кого только знал. И есть там такое, с чем нелегко будет примириться.
   В первую минуту Маргарет, по ее же любимому выражению, «развалилась на все составные части». Она заговорила исступленно, бессвязно, ее крупные черты исказились от внутреннего напряжения.
   — Ну, вот еще… просто не знаю… что ж это он мог такое сказать про меня!.. Ну, если это принимать так… — говорила она, хотя понятия не имела, как кто принял книгу. — Я что хочу сказать, в моей жизни ничего такого не было, мне стыдиться нечего… Ты же меня знаешь, Харли, — горячо, чуть ли не умоляюще продолжала она. — Меня-то в городе знают… У меня здесь друзья… Меня все знают… Ну, мне же совсем-совсем нечего скрывать.