Страница:
— Отчего же? Я писатель.
— Кто-кто?
— Писатель. Одну книгу я уже написал. А теперь пробую написать другую.
— Ну вот, вы, может, удивитесь, а только я так и рассудил. Я сказал себе — этот малый, он умственным делом занимается, в его деле голова нужна. Он писатель, или газетчик, или рекламой занимается. Я, понимаете ли, всегда здорово разбирался в человеческой натуре… что-что, а это по моей части.
— Да, понимаю.
— И вот что еще я вам скажу, мистер Уэббер. Вы для этого дела прямо созданы, прямо рождены для него, прямо с младых ногтей к нему шли… верно я говорю или нет?
— Пожалуй, верно.
— Стало быть, вас ждет большой успех. Пишите, мистер Уэббер, не бросайте. Я здорово разбираюсь в человеческой натуре, я уж знаю, что говорю. Держитесь за то, к чему всю жизнь шли, и вы своего добьетесь. Иной человек никак себя не найдет. Никак не поймет, чего хочет. Вот в чем у таких беда. Я — другое дело. Я себя нашел только уже взрослым. Вот я вам скажу, мистер Уэббер, кем я хотел стать, когда был мальчишкой, так вас смех разберет.
— Кем же это, мистер Марпл?
— Да понимаете, мистер Уэббер… это ж смех… вы не поверите… но почти до двадцати лет, я уж совсем был взрослый, мне до смерти хотелось стать машинистом. Кроме шуток. Я на этом прямо помешался. И у меня хватило бы ума наняться на железную дорогу, да только мой папаша тряхнул меня за шиворот и сказал, чтоб я выбросил эту дурь из головы. Знаете, я ведь родом из Новой Англии… по моему выговору этого теперь не видно, уж очень я давно здесь, в Бруклине… а вырос-то я там. Папаша мой был водопроводчик в Огасте, штат Мэн. И я когда ему сказал, что хочу пойти в паровозные машинисты, он задал мне хорошую взбучку и велел не валять дурака. «Я, говорит, в школу тебя посылал, ты учился в десять раз больше моего, а теперь вздумал в чумазые податься. Не бывать этому, — говорит мой папаша, — хоть ты один в нашем семействе станешь возвращаться вечером с работы с чистыми руками и в белом воротничке. Так что, черт тебя возьми, поди поищи работу в приличном месте, чтоб ты мог продвигаться и чтоб имел дело с ровней». Господи! Мне здорово повезло, что он на этом уперся, не то нипочем бы мне не достичь, чего я достиг. Ну, а в ту пору и зол же я был. И знаете, мистер Уэббер… вы станете смеяться… а только это и посейчас моя слабость. Кроме шуток. Иной раз увижу — огромный паровоз, из нынешних, тащит состав, так у меня по всему телу мурашки, прямо как когда я парнишкой на них глядел. В конторе я нашим рассказал, так все надо мной потешаются, прозвали меня Кэйси Джонсом. Да… Так как, опрокинете еще маленькую на прощанье?
— Спасибо, я бы и не прочь, но лучше воздержусь. Надо еще сегодня поработать.
— Понимаю вас, мистер Уэббер, отлично понимаю. Я с самого начала так об вас и рассудил. Этот малый, думаю, писатель либо еще каким умственным делом занимается, в его деле голова нужна. Верно я говорю?
— Верно, верно.
— Что ж, рад был познакомиться, мистер Уэббер. Не чуждайтесь нас здесь. Иной раз человеку бывает одиноко. Жена моя четыре года как умерла, вот я с тех пор и живу здесь… подумал, вроде одинокому больше места не требуется. Заходите ко мне. У меня интерес к человеческой натуре, люблю потолковать с разными людьми, поглядеть, как они относятся к тому-сему. Так что, ежели захотите поболтать, милости прошу.
— Непременно, непременно.
— Спокойной ночи, мистер Уэббер.
— Спокойной ночи, мистер Марпл.
Спокойной ночи. Спокойной ночи. Спокойной ночи.
По другую сторону подвального коридора, в таком же помещении, как у Джорджа, квартировал старик по фамилии Уэйкфилд. Где-то здесь, в Нью-Йорке, у него был сын, он и платил за отцово жилье, но виделись они редко. Старик Уэйкфилд походил на воробушка — живой, неунывающий, он бойко чирикал, и хотя ему уже подкатывало под девяносто, казалось, всегда был в добром здравии и все еще на редкость бодр и подвижен. Сын оплачивал его жилье, да притом у старика были кое-какие деньги — небольшая пенсия, которой хватало на его скромные нужды; но жил он в полнейшем одиночестве, сын лишь изредка навещал его, обычно по случаю какого-нибудь праздника, остальное же время он сидел совсем один в своем подвале.
Однако он был человек на удивленье мужественный и гордый. Он отчаянно жаждал дружеского общения, но скорей бы умер, чем признался, что ему одиноко. До крайности независимый и уязвимый, он при встречах всегда держался бодро и учтиво, однако на приветствия отвечал чуть холодновато и сдержанно, боясь, как бы не подумали, что он стремится навязать знакомство. Но на подлинное дружелюбие никто на свете не мог бы отозваться сердечней и радушней, чем старик Уэйкфилд.
Джордж полюбил старика и охотно с ним беседовал, а тот неизменно приглашал его в свою часть подвала и с гордостью показывал свою комнату, которую, как подобает старому солдату, содержал в строжайшем порядке. Он был ветераном Гражданской войны, и у него полно было книг, газет и старых вырезок о войне и той роли, какую в ней сыграл его полк. Старик Уэйкфилд живо интересовался всем, что происходило вокруг, и, мужественный, неунывающий, не способен был всецело погрузиться в воспоминания о прошлом. И все же Гражданская война оставалась величайшим и главным событием его жизни. Как и многим мужчинам его поколения, северянам и южанам, ему не приходило в голову, что война вовсе не была главным событием в жизни всех остальных. Для него это было так, а потому он верил, что все и всюду тоже по сей день живут войной, думают и говорят только о ней.
Он активно участвовал в деятельности Союза ветеранов великой армии и вечно носился с планами и проектами на следующий год. Ему казалось, что это общество немощных стариков, на редеющие ряды которых он все еще взирал с гордостью, как сорок или пятьдесят лет назад, — это самая могущественная организация Америки и одного лишь предостережения или сурового упрека с ее стороны довольно, чтобы привести в трепет всех земных властелинов. Стоило при нем упомянуть об Американском легионе — и старик преисполнялся горьким презрением и весь ощетинивался; он все время подозревал Легион в неуважении и всяческих хитростях, говоря о легионерах, петушился и сердито чирикал:
— Это зависть! Самая обыкновенная бесовская зависть, вот что это такое!
— Но почему, мистер Уэйкфилд? Чего ради они станут вам завидовать?
— Потому что мы были настоящие солдаты… вот почему! — сердито чирикал он. — Потому что они знают, что мы разбили этих мятежников конфедератов… да! Еще как разбили… расколошматили в пух и прах! — торжествующе провозглашал он надтреснутым голосом. — А ведь то была всем войнам война!.. Тьфу! — презрительно фыркал он, горько улыбался, вдруг затуманившимся взором глядел в окно, говорил тише: — Да разве эта шушера из Легиона, все эти ничтожества, все эти мелкие жулики знают, что такое война? — Он выплевывал эти слова со злобным удовлетворением, а под конец мстительно хихикал. — Торчат весь день напролет в какой-нибудь старой траншее, носу не высунут, к противнику поближе подойти боятся, — насмехался он. — Да они и кавалерии-то в глаза не видали! Покажи им хороших конников, так они подумают, что цирк приехал! — Он хихикал. — Война! Да какая у них война! Черта с два, они настоящей войны и не нюхали! — язвительно выкрикнул он. — Вот побывали бы с нами под «Кровавым углом», тогда бы знали, что такое война! Но куда там! — фыркал он. — Доведись им такое, они бы пустились наутек, как зайцы! Их бы там не удержать, разве что на привязи!
— И по-вашему, они не сумели бы разбить южан, мистер Уэйкфилд?
— Разбить южан? — восклицал старик. — Разбить южан! Что это вы толкуете, юноша?.. Черт возьми? Доведись этой шайке только услыхать, что Твердокаменный Джексон двинулся в их сторону, они бы мигом кинулись от него врассыпную. Так бы припустились, только пятки бы засверкали! — прокудахтал старик Уэйкфилд. — Тьфу! — опять негромко, презрительно произносил он. — Где им! Кишка тонка!.. Но я вам вот что скажу! — вдруг с жаром восклицал он. — Мы больше не станем с этим мириться! Наши ребята достаточно терпели, больше не хотят. Если они опять попробуют поступить с нами, как в прошлом году… тьфу! — Он умолкал и, покачивая головой, глядел в окно. — Да что говорить, все ясно как божий день! Это зависть… просто самая обыкновенная гнусная зависть… вот что это, такое!
— Вы о чем, мистер Уэйкфилд?
— Да о том, как они обошлись с нами в прошлом году! — восклицал старик. — Задвинули нас в самый хвост во время этого пар-рада, а полагалось нам идти первыми, это всякий знает! Но мы им покажем! — пригрозил он. — Уж мы их проучим! — Он победоносно встряхивал головой. — Пускай только и в этом году попробуют нам напакостить, я знаю, что мы им поднесем! — воскликнул он.
— Что же вы им поднесете, мистер Уэйкфилд?
— А вот что. Мы не явимся на этот пар-рад! Просто не явимся! Пускай проводят свой проклятый пар-рад без нас! — в восторге чирикал он. — Будет им хороший урок! Да-да! Поверьте, это приведет их в чувство! — кричал он.
— Должно бы, мистер Уэйкфилд.
— Ну как же, — важно говорил старик, — ведь если нас не будет на параде, поднимется волна протестов… да-да, прокатится волна протестов до самой Калифорнии! — убежденно кричал он и широко взмахивал рукой. — Народ этого не потерпит! Этих молодчиков живо осадят!
А когда Джордж уходил, Уэйкфилд обычно провожал его до двери, горячо жал ему руку, и в старческих глазах его была тоска и мольба, когда он говорил на прощанье:
— Заходите, сосед! Я всегда вам рад!.. У меня тут есть всякое… фотографии, книги о той войне… есть такое, чего вы еще не видали. И никто не видал. Такого ни у кого больше нет!.. Только предупредите, когда захотите прийти, и уж я буду на месте.
Медленно ползли годы, а Джордж все жил один в Бруклине. То были тяжкие годы, годы, полные отчаяния, одиночества, годы, когда он писал без конца, пробовал писать так и эдак, на все лады, годы поисков и открытий, годы унылого безвременья, усталости, изнеможения и неверия в собственные силы. Он забрел в непроходимую чащобу и теперь прорубал себе путь в джунглях опыта. Он сбросил с себя все, осталась только грубая реальность — он сам и его работа. Больше у него ничего не было.
Он понимал себя сейчас ясней, чем когда-либо, и, хотя жил отшельником, считал себя уже не какой-то особенной личностью, обреченной существовать отдельно от всех, но человеком, который работает и, как все, неотделим от всего человечества. Он жадно, страстно всматривался в окружающее. Жаждал все увидеть, как оно есть, все объять, что только возможно, — и потом из всего, что узнал и понял, создать плод собственного видения.
Один упрек, высказанный в печати по поводу его первой книги, занозой сидел у него в мыслях. Некий несостоявшийся стихоплет, ставший критиком, просто-напросто зачеркнул его книгу — это, дескать, «вопли дикаря». Уэббер постигает мир не умом, а чувствами, он враг разума, познания и «интеллектуальной точки зрения». Пусть была в этих обвинениях доля истины, все равно, думал Джордж, это всего лишь полуправда, а она хуже прямой неправды. Беда так называемых «интеллектуалов» в том, что они недостаточно интеллектуальны и чаще всего нет у них никакой определенной точки зрения, а так — путаница случайных, смутных, несочетаемых, произвольно надерганных понятий.
«Интеллектуал» и человек мыслящий — отнюдь не одно и то же. Собачий нюх обычно ведет собаку к тому, что она ищет, или уводит от того, чего она старается избежать. Иными словами, ее чутье — это ее чувство реальности. А «интеллектуал» обычно лишен чутья, и у него нет чувства реальности. Ум Уэббера разительно отличался от ума среднего «интеллектуала» прежде всего тем, что Уэббер, точно губка, впитывал жизненный опыт и все, что впитал, пускал в дело. Он поистине непрестанно учился у жизни. Меж тем его знакомые «интеллектуалы», казалось, не учились ничему. Они не способны были что-либо разжевать и переварить. Они не умели размышлять.
Он думал о тех, кого знал сам.
Вот Хэйторп, — в пору, когда Джордж с ним познакомился, он был поклонником позднего барокко в живописи, литературе и прочих искусствах и писал одноактные «костюмные» пьесы — «Гесмондер! Руки твои — бледные чаши жаркого желания!». Позднее он заделался поклонником примитивизма греков, итальянцев и немцев; потом стал поклоняться негритянскому культовому искусству — деревянной скульптуре, и песням, и духовным песнопениям, пляскам и прочему; еще позднее — юмору во всех видах: карикатурам, Чаплину и братьям Маркс; потом экспрессионизму; потом святой мессе; потом России и революции; под конец — гомосексуализму; и в довершение всего поклонялся смерти: покончил с собой на кладбище в Коннектикуте.
Вот Коллингсвуд, — только что с институтской скамьи, из Гарварда, поклонник не столько искусства, сколько духа. Сперва, «большевик» с Бикон-хилла, он ударился в беспорядочные любовные связи и групповую любовь, считая это вызовом «буржуазной морали»; потом вернулся в Кембридж, где под руководством Ирвинга Беббита занялся наукой; и вот Коллингсвуд приверженец гуманитарных знаний, злейший враг Руссо, романтизма и России (каковая, по его нынешнему мнению, тот же Руссо, только в современном обличье); затем он драматург и в классическом триединстве греческой драмы изображает Нью-Джерси, Бикон-хилл или Сентрал-парк; далее он разочарованный реалист — «все, что есть хорошего в современной литературе, можно найти и в рекламе»; затем сценарист, два года в Голливуде — теперь всего превыше кинематограф с его легкими деньгами, легкими любовными связями и пьянством; и, наконец, опять Россия, но уже без былой любви — никаких сексуальных забав, дорогие товарищи, мы служим Делу, живем во имя будущего, наш долг — спартанское воздержание, а то, что десять лет назад считалось свободной жизнью, свободной любовью, просвещенными удовольствиями пролетариата, ныне с презрением отвергается как постыдное распутство «буржуазного декаданса».
Вот Спарджен, знакомый со времен преподавания в Школе прикладного искусства, миляга Спарджен, доктор философии Честер Спарджен — продолжатель «великой традиции», тонкогубый Спарджен, бывший ученик профессора Стюарта Шермана, гордо несущий дальше Факел Учителя. Благородный Спарджен, который писал сладкие льстивые статьи о Торнтоне Уайлдере и его «Мосте»: «Традиция „Моста“ — любовь, так же как любовь — традиция Америки, традиция Демократии». Тем самым, подытоживает Спарджен, Любовь растит Уайлдера, так же как время перекидывает Мост через всю Америку. Где-то он теперь, миляга Спарджен, «интеллектуал» Спарджен, чьи тонкие губы и прищуренные глаза были всегда так бесстрастно суровы, когда дело касалось толкований? Где теперь превосходный интеллект, страстью не воспламененный? Спарджен, обладатель ослепительного ума, чувству неподвластного, ныне — мнящий себя вождем коммунистов-интеллектуалов. (Смотри статью Спарджена в «Нью мэссиз», озаглавленную «Благоглупости мистера Уайлдера».) Итак, здравствуйте, товарищ Спарджен! Здравствуйте, товарищ Спарджен, и с превеликим удовольствием говорю вам — прощайте, мой прозорливейший интеллектуал!
Что бы ни представлял собою Джордж Уэббер, но уж он-то, во всяком случае, не интеллектуал, это он знал твердо. Он просто американец, который пытливо всматривается в окружающую жизнь, тщательно разбирается во всем, что когда-либо увидел и узнал, и из этого нагромождения, из опыта всей своей жизни силится извлечь зерно истины, самую ее суть. Но, как он сказал своему другу и редактору Лису Эдвардсу:
— Что есть истина? Не диво, что шутник Пилат отвернулся и умыл руки. Истина — она тысячелика, и если показываешь только один из ее ликов, истина всеобъемлющая исчезает. Но как показать ее всю? Вот в чем вопрос…
Открытие само по себе — это еще не все. Просто понять, что есть что, — это еще не все. Надо вдобавок понять, откуда что едет и какое именно место каждый кирпич занимает в стене.
Он всегда возвращался к этой стене.
— По-моему, дело обстоит так, — говорил он. — Ты видишь стену и до того долго, до того упорно на нее смотришь, что в один прекрасный день начинаешь видеть насквозь. И тогда, конечно, это уже не просто какая-то определенная стена. Это все стены на свете.
Он все еще болел теми вопросами, которые поставила его первая книга. Он все еще искал свой путь. Временами ему казалось, что первая книга ничему его не научила, — даже верить в себя. Глухое отчаяние, сомнение в собственных силах не отпускали его, напротив, захлестывали еще яростней, ведь он уже разорвал едва ли не все узы, какие соединяли его с людьми и прежде хоть отчасти поддерживали в нем бодрость и веру. Теперь ему оставалось рассчитывать только на себя.
Притом его непрестанно терзало сознание, что надо работать, обратиться наконец к будущему и завершить новую книгу. Сейчас он, как никогда, ощущал неумолимый ход времени. Когда он писал первую книгу, он был незаметен и никому не известен, и это давало ему своего рода силы, ибо никто ничего от него не ждал. А теперь, после выхода книги, он был на виду, словно в луче прожектора, и этот безжалостный луч его угнетал. От него никуда не денешься, и укрыться невозможно. Хотя славы Джордж не добился, но уже стал известен. Его уже попробовали на вкус, на цвет и на запах, о нем уже говорили. И он чувствовал: весь свет не спускает с него придирчивых глаз.
Когда-то, в мечтах, он легко представлял себе длинный, быстро растущий ряд великих произведений, на деле же все оказалось не так просто. Первая книга была плодом не столько труда, сколько потребности высказаться. Это был страстный юношеский вопль, все, что копилось в душе, что он перечувствовал, видел, воображал, раскалилось добела, расплавилось — и вот наконец излилось наружу. Он, что называется, в духовном и эмоциональном смысле опростался. Но это уже позади, нечего и пробовать это повторить. А значит, новую книгу придется долго готовить, создавать в нескончаемых трудах.
Стараясь исследовать свой жизненный опыт, извлечь из него всю истину, самую ее суть, стараясь понять, как же следует о нем написать, Джордж стремился во всех мельчайших подробностях возродить каждую известную ему частицу жизни. Он тратил недели, месяцы, пытаясь в точности воспроизвести на бумаге бесчисленные мелочи, то, что он называл «подлинные краски Америки», — как выглядит вход в метро, рисунок и материал надземного сооружения, вид и ощущение железных перил, тот особенный оттенок рыжевато-зеленого цвета, который видишь в Америке на каждом шагу. Потом он пытался определить словами неуловимый цвет кирпича, из которого сложено множество зданий в Лондоне, и форму английских дверных проемов, балконной двери, описать крыши и трубы Парижа и улицу в Мюнхене — и потом каждую частицу чужой архитектуры пристально разглядывал и сравнивал с ее американскими вариациями.
Так он открывал для себя мир в самом простом, прямом, буквальном смысле слова. Он только еще начинал по-настоящему видеть тысячи предметов и явлений, обнаруживал связи между ними, а подчас — целые сложные системы взаимосвязей и взаимозависимости. Он был точно ученый, занимающийся какой-то новой областью химии, который впервые осознал, что случайно натолкнулся на целый новый мир, и теперь нащупывает отличительные черты, прослеживает связи, определяет очертания скрытой от глаз схемы объединения кристаллов, еще не представляя, какова вся система в целом и к чему в конечном счете он придет.
Так же работала его мысль, когда он непосредственно наблюдал окружающую жизнь. Во время скитаний по ночному Нью-Йорку он видел, как бездомные бродяги рыщут по соседству с ресторанами, поднимают крышки помойных баков и роются в поисках гниющих объедков. Он видел этих людей повсюду и замечал — в тяжкий, отчаянный 1932 год их день ото дня становилось все больше. Он знал, что это за люди, ибо со многими из них разговаривал; знал, кем они были прежде, откуда появились, знал даже, чем надеются они поживиться в помойных баках. Он обнаружил во всех концах города немало мест, где люди эти спали по ночам. Охотней всего они ночевали в подземном переходе метро между Тридцать третьей улицей и Парк-авеню на Манхэттене. Однажды ночью он насчитал там тридцать четыре человека — они лежали вповалку на холодном бетоне, завернувшись в старые газеты.
У пего вошло в обычай чуть не каждую ночь, в час, а то и позднее проходить по Бруклинскому мосту, и из ночи в ночь он, точно влекомый каким-то мерзким соблазном, шел в место общего пользования — в общественную уборную напротив нью-йоркского муниципалитета. Вниз вела с улицы крутая лестница, и морозными ночами уборная бывала переполнена бездомными, искавшими там приюта. Среди них были шаркающие неуклюжие старики, каких встретишь повсюду, равно в Париже и в Нью-Йорке, в добрые времена и в худые, — измочаленные, обросшие седыми лохмами и косматыми, с грязной желтизной, бородами, в драных пальто с отвисшими карманами, куда они тщательно складывали всю дрянь, которой кормились и которую целыми днями подбирали на улицах: корки хлеба, старые кости с остатками протухшего мяса да еще десятки окурков. Были здесь и другие, с Бауэри-стрит, — преступная братия, пьяницы, морфинисты, потерявшие человеческий облик курильщики опиума. Но большинство — просто обломки всеобщего кораблекрушения: честные, порядочные люди средних лет, на чьи лица наложили неизгладимую печать тяжкий труд и нужда, и молодые, зачастую совсем еще мальчишки с густыми нечесаными волосами. Они бродили из города в город, ездили в товарных поездах, голосовали на дорогах, вырванные с корнями из родных мест, никому не нужные мужчины Америки. Они кочевали по всей стране, а зимой собирались в больших городах — голодные, унылые, опустошенные, потерявшие надежду, беспокойные, не ведающие, какая сила их гонит, вечно в пути, вечно в поисках работы, готовые работать за любые крохи, только бы поддержать жалкое свое существование, и не находящие ни работы, ни самых этих крох. Здесь, в Нью-Йорке, в этом непотребном месте встреч, они, отверженные, собирались в одно людское месиво, чтобы вместе передохнуть, отогреться, хоть немного развеять отчаяние.
Никогда прежде Джордж не был свидетелем ничего похожего, что было бы так оскорбительно, внушало бы такой животный ужас. Заросшие грязью люди сидели, скорчившись, на стульчаках в открытых, без дверей, кабинах — непристойное зрелище это поистине напоминало какой-то злой фарс.
Порой между ними вспыхивали споры, они начинали ожесточенно ругаться и драться из-за стульчаков, которые нужны были всем скорее для отдыха, чем для чего другого. Все это выглядело мерзостно, отвратительно, от одного только сострадания можно было навек лишиться дара речи.
Джордж заговаривал с этими людьми, старался побольше разузнать об их жизни, а когда уже не хватало сил смотреть и слушать, выбирался наружу и, очутившись на улице, в двадцати футах над этой ямой мерзости и страдания, упирался взглядом в гигантские гребни Манхэттена, холодно сияющие в жестоком блеске зимней ночи. Меньше чем в сотне шагов отсюда высилось здание Вулвортской компании, а чуть дальше — серебристые иглы и шпили Уолл-стрит, могучие крепости из камня и стали, в которых размещались колоссальные банки. Слепая несправедливость этого контраста была для Джорджа, кажется, горше всего, что увидел и узнал он в ту пору, — ведь повсюду вокруг, совсем рядом с этой пучиной нищеты и несчастья, в холодном свете луны высились сверкающие цитадели могущества, в чьих огромных сейфах хранилась внушительная часть богатств всего света.
Ресторан закрывался. Усталые официантки уже собирались уходить и, заканчивая последние дела тяжкого рабочего дня, опрокидывали стулья вверх ножками на столы. За кассой хозяин подсчитывал дневную выручку, а один из официантов топтался близ столика Джорджа и все на него поглядывал, словно бы вежливо давал понять, что, хоть он и не торопится, но был бы рад, если б последний клиент наконец расплатился и ушел.
Джордж спросил счет и дал официанту денег. Тот взял их и мигом вернулся со сдачей. Положил в карман чаевые, сказал: «Спасибо, сэр». Джордж попрощался и встал, собираясь уйти, но официант смущенно медлил рядом, будто хотел что-то сказать и не решался.
Джордж поглядел вопросительно, и тогда официант, запинаясь, произнес:
— Мистер Уэббер… я… мне надо бы как-нибудь с вами поговорить… посоветоваться кой о чем… конечно, если у вас найдется время, — поспешно, виновато прибавил он.
Джордж снова посмотрел вопросительно, и тот, явно ободренный этим взглядом, продолжал торопливо и чуть ли не с мольбой:
— Тут… тут такой случай, прямо хоть рассказ писать.
Знакомые слова отдались в памяти многократным невеселым эхом. А заодно пробудили упрямое, добросовестное терпение, с каким каждый, кто хоть раз пытался кровью сердца вывести стоящую строку, кто в поте лица, без уверенности в завтрашнем дне, пером зарабатывает свой хлеб, — по долгу отзывчивости выслушивает всякого, кто думает, что и ему есть о чем рассказать. Он сделал над собой усилие, собрался с мыслями, вымученной улыбкой дал понять, что готов слушать, и ободренный бедняга официант взволнованно заговорил:
— Это… этот случай мне один парень рассказал несколько лет назад, а у меня до сих пор из головы не идет. Парень-то был иностранец, — внушительно произнес официант, словно уже одно это было порукой, что история, которую он сейчас поведает, редкостная и захватывающая. — Армянин, вот кто он был. Да-да! Прямо оттуда и прикатил! — Официант многозначительно покивал. — И эта его история вся как есть армянская, — торжественно произнес официант и помолчал: пускай слушатель осознает, сколь важно это сообщение. — Он этот случай знал, он мне про это рассказал, а кроме нас двоих, больше ни одна душа про это не знает.
— Кто-кто?
— Писатель. Одну книгу я уже написал. А теперь пробую написать другую.
— Ну вот, вы, может, удивитесь, а только я так и рассудил. Я сказал себе — этот малый, он умственным делом занимается, в его деле голова нужна. Он писатель, или газетчик, или рекламой занимается. Я, понимаете ли, всегда здорово разбирался в человеческой натуре… что-что, а это по моей части.
— Да, понимаю.
— И вот что еще я вам скажу, мистер Уэббер. Вы для этого дела прямо созданы, прямо рождены для него, прямо с младых ногтей к нему шли… верно я говорю или нет?
— Пожалуй, верно.
— Стало быть, вас ждет большой успех. Пишите, мистер Уэббер, не бросайте. Я здорово разбираюсь в человеческой натуре, я уж знаю, что говорю. Держитесь за то, к чему всю жизнь шли, и вы своего добьетесь. Иной человек никак себя не найдет. Никак не поймет, чего хочет. Вот в чем у таких беда. Я — другое дело. Я себя нашел только уже взрослым. Вот я вам скажу, мистер Уэббер, кем я хотел стать, когда был мальчишкой, так вас смех разберет.
— Кем же это, мистер Марпл?
— Да понимаете, мистер Уэббер… это ж смех… вы не поверите… но почти до двадцати лет, я уж совсем был взрослый, мне до смерти хотелось стать машинистом. Кроме шуток. Я на этом прямо помешался. И у меня хватило бы ума наняться на железную дорогу, да только мой папаша тряхнул меня за шиворот и сказал, чтоб я выбросил эту дурь из головы. Знаете, я ведь родом из Новой Англии… по моему выговору этого теперь не видно, уж очень я давно здесь, в Бруклине… а вырос-то я там. Папаша мой был водопроводчик в Огасте, штат Мэн. И я когда ему сказал, что хочу пойти в паровозные машинисты, он задал мне хорошую взбучку и велел не валять дурака. «Я, говорит, в школу тебя посылал, ты учился в десять раз больше моего, а теперь вздумал в чумазые податься. Не бывать этому, — говорит мой папаша, — хоть ты один в нашем семействе станешь возвращаться вечером с работы с чистыми руками и в белом воротничке. Так что, черт тебя возьми, поди поищи работу в приличном месте, чтоб ты мог продвигаться и чтоб имел дело с ровней». Господи! Мне здорово повезло, что он на этом уперся, не то нипочем бы мне не достичь, чего я достиг. Ну, а в ту пору и зол же я был. И знаете, мистер Уэббер… вы станете смеяться… а только это и посейчас моя слабость. Кроме шуток. Иной раз увижу — огромный паровоз, из нынешних, тащит состав, так у меня по всему телу мурашки, прямо как когда я парнишкой на них глядел. В конторе я нашим рассказал, так все надо мной потешаются, прозвали меня Кэйси Джонсом. Да… Так как, опрокинете еще маленькую на прощанье?
— Спасибо, я бы и не прочь, но лучше воздержусь. Надо еще сегодня поработать.
— Понимаю вас, мистер Уэббер, отлично понимаю. Я с самого начала так об вас и рассудил. Этот малый, думаю, писатель либо еще каким умственным делом занимается, в его деле голова нужна. Верно я говорю?
— Верно, верно.
— Что ж, рад был познакомиться, мистер Уэббер. Не чуждайтесь нас здесь. Иной раз человеку бывает одиноко. Жена моя четыре года как умерла, вот я с тех пор и живу здесь… подумал, вроде одинокому больше места не требуется. Заходите ко мне. У меня интерес к человеческой натуре, люблю потолковать с разными людьми, поглядеть, как они относятся к тому-сему. Так что, ежели захотите поболтать, милости прошу.
— Непременно, непременно.
— Спокойной ночи, мистер Уэббер.
— Спокойной ночи, мистер Марпл.
Спокойной ночи. Спокойной ночи. Спокойной ночи.
По другую сторону подвального коридора, в таком же помещении, как у Джорджа, квартировал старик по фамилии Уэйкфилд. Где-то здесь, в Нью-Йорке, у него был сын, он и платил за отцово жилье, но виделись они редко. Старик Уэйкфилд походил на воробушка — живой, неунывающий, он бойко чирикал, и хотя ему уже подкатывало под девяносто, казалось, всегда был в добром здравии и все еще на редкость бодр и подвижен. Сын оплачивал его жилье, да притом у старика были кое-какие деньги — небольшая пенсия, которой хватало на его скромные нужды; но жил он в полнейшем одиночестве, сын лишь изредка навещал его, обычно по случаю какого-нибудь праздника, остальное же время он сидел совсем один в своем подвале.
Однако он был человек на удивленье мужественный и гордый. Он отчаянно жаждал дружеского общения, но скорей бы умер, чем признался, что ему одиноко. До крайности независимый и уязвимый, он при встречах всегда держался бодро и учтиво, однако на приветствия отвечал чуть холодновато и сдержанно, боясь, как бы не подумали, что он стремится навязать знакомство. Но на подлинное дружелюбие никто на свете не мог бы отозваться сердечней и радушней, чем старик Уэйкфилд.
Джордж полюбил старика и охотно с ним беседовал, а тот неизменно приглашал его в свою часть подвала и с гордостью показывал свою комнату, которую, как подобает старому солдату, содержал в строжайшем порядке. Он был ветераном Гражданской войны, и у него полно было книг, газет и старых вырезок о войне и той роли, какую в ней сыграл его полк. Старик Уэйкфилд живо интересовался всем, что происходило вокруг, и, мужественный, неунывающий, не способен был всецело погрузиться в воспоминания о прошлом. И все же Гражданская война оставалась величайшим и главным событием его жизни. Как и многим мужчинам его поколения, северянам и южанам, ему не приходило в голову, что война вовсе не была главным событием в жизни всех остальных. Для него это было так, а потому он верил, что все и всюду тоже по сей день живут войной, думают и говорят только о ней.
Он активно участвовал в деятельности Союза ветеранов великой армии и вечно носился с планами и проектами на следующий год. Ему казалось, что это общество немощных стариков, на редеющие ряды которых он все еще взирал с гордостью, как сорок или пятьдесят лет назад, — это самая могущественная организация Америки и одного лишь предостережения или сурового упрека с ее стороны довольно, чтобы привести в трепет всех земных властелинов. Стоило при нем упомянуть об Американском легионе — и старик преисполнялся горьким презрением и весь ощетинивался; он все время подозревал Легион в неуважении и всяческих хитростях, говоря о легионерах, петушился и сердито чирикал:
— Это зависть! Самая обыкновенная бесовская зависть, вот что это такое!
— Но почему, мистер Уэйкфилд? Чего ради они станут вам завидовать?
— Потому что мы были настоящие солдаты… вот почему! — сердито чирикал он. — Потому что они знают, что мы разбили этих мятежников конфедератов… да! Еще как разбили… расколошматили в пух и прах! — торжествующе провозглашал он надтреснутым голосом. — А ведь то была всем войнам война!.. Тьфу! — презрительно фыркал он, горько улыбался, вдруг затуманившимся взором глядел в окно, говорил тише: — Да разве эта шушера из Легиона, все эти ничтожества, все эти мелкие жулики знают, что такое война? — Он выплевывал эти слова со злобным удовлетворением, а под конец мстительно хихикал. — Торчат весь день напролет в какой-нибудь старой траншее, носу не высунут, к противнику поближе подойти боятся, — насмехался он. — Да они и кавалерии-то в глаза не видали! Покажи им хороших конников, так они подумают, что цирк приехал! — Он хихикал. — Война! Да какая у них война! Черта с два, они настоящей войны и не нюхали! — язвительно выкрикнул он. — Вот побывали бы с нами под «Кровавым углом», тогда бы знали, что такое война! Но куда там! — фыркал он. — Доведись им такое, они бы пустились наутек, как зайцы! Их бы там не удержать, разве что на привязи!
— И по-вашему, они не сумели бы разбить южан, мистер Уэйкфилд?
— Разбить южан? — восклицал старик. — Разбить южан! Что это вы толкуете, юноша?.. Черт возьми? Доведись этой шайке только услыхать, что Твердокаменный Джексон двинулся в их сторону, они бы мигом кинулись от него врассыпную. Так бы припустились, только пятки бы засверкали! — прокудахтал старик Уэйкфилд. — Тьфу! — опять негромко, презрительно произносил он. — Где им! Кишка тонка!.. Но я вам вот что скажу! — вдруг с жаром восклицал он. — Мы больше не станем с этим мириться! Наши ребята достаточно терпели, больше не хотят. Если они опять попробуют поступить с нами, как в прошлом году… тьфу! — Он умолкал и, покачивая головой, глядел в окно. — Да что говорить, все ясно как божий день! Это зависть… просто самая обыкновенная гнусная зависть… вот что это, такое!
— Вы о чем, мистер Уэйкфилд?
— Да о том, как они обошлись с нами в прошлом году! — восклицал старик. — Задвинули нас в самый хвост во время этого пар-рада, а полагалось нам идти первыми, это всякий знает! Но мы им покажем! — пригрозил он. — Уж мы их проучим! — Он победоносно встряхивал головой. — Пускай только и в этом году попробуют нам напакостить, я знаю, что мы им поднесем! — воскликнул он.
— Что же вы им поднесете, мистер Уэйкфилд?
— А вот что. Мы не явимся на этот пар-рад! Просто не явимся! Пускай проводят свой проклятый пар-рад без нас! — в восторге чирикал он. — Будет им хороший урок! Да-да! Поверьте, это приведет их в чувство! — кричал он.
— Должно бы, мистер Уэйкфилд.
— Ну как же, — важно говорил старик, — ведь если нас не будет на параде, поднимется волна протестов… да-да, прокатится волна протестов до самой Калифорнии! — убежденно кричал он и широко взмахивал рукой. — Народ этого не потерпит! Этих молодчиков живо осадят!
А когда Джордж уходил, Уэйкфилд обычно провожал его до двери, горячо жал ему руку, и в старческих глазах его была тоска и мольба, когда он говорил на прощанье:
— Заходите, сосед! Я всегда вам рад!.. У меня тут есть всякое… фотографии, книги о той войне… есть такое, чего вы еще не видали. И никто не видал. Такого ни у кого больше нет!.. Только предупредите, когда захотите прийти, и уж я буду на месте.
Медленно ползли годы, а Джордж все жил один в Бруклине. То были тяжкие годы, годы, полные отчаяния, одиночества, годы, когда он писал без конца, пробовал писать так и эдак, на все лады, годы поисков и открытий, годы унылого безвременья, усталости, изнеможения и неверия в собственные силы. Он забрел в непроходимую чащобу и теперь прорубал себе путь в джунглях опыта. Он сбросил с себя все, осталась только грубая реальность — он сам и его работа. Больше у него ничего не было.
Он понимал себя сейчас ясней, чем когда-либо, и, хотя жил отшельником, считал себя уже не какой-то особенной личностью, обреченной существовать отдельно от всех, но человеком, который работает и, как все, неотделим от всего человечества. Он жадно, страстно всматривался в окружающее. Жаждал все увидеть, как оно есть, все объять, что только возможно, — и потом из всего, что узнал и понял, создать плод собственного видения.
Один упрек, высказанный в печати по поводу его первой книги, занозой сидел у него в мыслях. Некий несостоявшийся стихоплет, ставший критиком, просто-напросто зачеркнул его книгу — это, дескать, «вопли дикаря». Уэббер постигает мир не умом, а чувствами, он враг разума, познания и «интеллектуальной точки зрения». Пусть была в этих обвинениях доля истины, все равно, думал Джордж, это всего лишь полуправда, а она хуже прямой неправды. Беда так называемых «интеллектуалов» в том, что они недостаточно интеллектуальны и чаще всего нет у них никакой определенной точки зрения, а так — путаница случайных, смутных, несочетаемых, произвольно надерганных понятий.
«Интеллектуал» и человек мыслящий — отнюдь не одно и то же. Собачий нюх обычно ведет собаку к тому, что она ищет, или уводит от того, чего она старается избежать. Иными словами, ее чутье — это ее чувство реальности. А «интеллектуал» обычно лишен чутья, и у него нет чувства реальности. Ум Уэббера разительно отличался от ума среднего «интеллектуала» прежде всего тем, что Уэббер, точно губка, впитывал жизненный опыт и все, что впитал, пускал в дело. Он поистине непрестанно учился у жизни. Меж тем его знакомые «интеллектуалы», казалось, не учились ничему. Они не способны были что-либо разжевать и переварить. Они не умели размышлять.
Он думал о тех, кого знал сам.
Вот Хэйторп, — в пору, когда Джордж с ним познакомился, он был поклонником позднего барокко в живописи, литературе и прочих искусствах и писал одноактные «костюмные» пьесы — «Гесмондер! Руки твои — бледные чаши жаркого желания!». Позднее он заделался поклонником примитивизма греков, итальянцев и немцев; потом стал поклоняться негритянскому культовому искусству — деревянной скульптуре, и песням, и духовным песнопениям, пляскам и прочему; еще позднее — юмору во всех видах: карикатурам, Чаплину и братьям Маркс; потом экспрессионизму; потом святой мессе; потом России и революции; под конец — гомосексуализму; и в довершение всего поклонялся смерти: покончил с собой на кладбище в Коннектикуте.
Вот Коллингсвуд, — только что с институтской скамьи, из Гарварда, поклонник не столько искусства, сколько духа. Сперва, «большевик» с Бикон-хилла, он ударился в беспорядочные любовные связи и групповую любовь, считая это вызовом «буржуазной морали»; потом вернулся в Кембридж, где под руководством Ирвинга Беббита занялся наукой; и вот Коллингсвуд приверженец гуманитарных знаний, злейший враг Руссо, романтизма и России (каковая, по его нынешнему мнению, тот же Руссо, только в современном обличье); затем он драматург и в классическом триединстве греческой драмы изображает Нью-Джерси, Бикон-хилл или Сентрал-парк; далее он разочарованный реалист — «все, что есть хорошего в современной литературе, можно найти и в рекламе»; затем сценарист, два года в Голливуде — теперь всего превыше кинематограф с его легкими деньгами, легкими любовными связями и пьянством; и, наконец, опять Россия, но уже без былой любви — никаких сексуальных забав, дорогие товарищи, мы служим Делу, живем во имя будущего, наш долг — спартанское воздержание, а то, что десять лет назад считалось свободной жизнью, свободной любовью, просвещенными удовольствиями пролетариата, ныне с презрением отвергается как постыдное распутство «буржуазного декаданса».
Вот Спарджен, знакомый со времен преподавания в Школе прикладного искусства, миляга Спарджен, доктор философии Честер Спарджен — продолжатель «великой традиции», тонкогубый Спарджен, бывший ученик профессора Стюарта Шермана, гордо несущий дальше Факел Учителя. Благородный Спарджен, который писал сладкие льстивые статьи о Торнтоне Уайлдере и его «Мосте»: «Традиция „Моста“ — любовь, так же как любовь — традиция Америки, традиция Демократии». Тем самым, подытоживает Спарджен, Любовь растит Уайлдера, так же как время перекидывает Мост через всю Америку. Где-то он теперь, миляга Спарджен, «интеллектуал» Спарджен, чьи тонкие губы и прищуренные глаза были всегда так бесстрастно суровы, когда дело касалось толкований? Где теперь превосходный интеллект, страстью не воспламененный? Спарджен, обладатель ослепительного ума, чувству неподвластного, ныне — мнящий себя вождем коммунистов-интеллектуалов. (Смотри статью Спарджена в «Нью мэссиз», озаглавленную «Благоглупости мистера Уайлдера».) Итак, здравствуйте, товарищ Спарджен! Здравствуйте, товарищ Спарджен, и с превеликим удовольствием говорю вам — прощайте, мой прозорливейший интеллектуал!
Что бы ни представлял собою Джордж Уэббер, но уж он-то, во всяком случае, не интеллектуал, это он знал твердо. Он просто американец, который пытливо всматривается в окружающую жизнь, тщательно разбирается во всем, что когда-либо увидел и узнал, и из этого нагромождения, из опыта всей своей жизни силится извлечь зерно истины, самую ее суть. Но, как он сказал своему другу и редактору Лису Эдвардсу:
— Что есть истина? Не диво, что шутник Пилат отвернулся и умыл руки. Истина — она тысячелика, и если показываешь только один из ее ликов, истина всеобъемлющая исчезает. Но как показать ее всю? Вот в чем вопрос…
Открытие само по себе — это еще не все. Просто понять, что есть что, — это еще не все. Надо вдобавок понять, откуда что едет и какое именно место каждый кирпич занимает в стене.
Он всегда возвращался к этой стене.
— По-моему, дело обстоит так, — говорил он. — Ты видишь стену и до того долго, до того упорно на нее смотришь, что в один прекрасный день начинаешь видеть насквозь. И тогда, конечно, это уже не просто какая-то определенная стена. Это все стены на свете.
Он все еще болел теми вопросами, которые поставила его первая книга. Он все еще искал свой путь. Временами ему казалось, что первая книга ничему его не научила, — даже верить в себя. Глухое отчаяние, сомнение в собственных силах не отпускали его, напротив, захлестывали еще яростней, ведь он уже разорвал едва ли не все узы, какие соединяли его с людьми и прежде хоть отчасти поддерживали в нем бодрость и веру. Теперь ему оставалось рассчитывать только на себя.
Притом его непрестанно терзало сознание, что надо работать, обратиться наконец к будущему и завершить новую книгу. Сейчас он, как никогда, ощущал неумолимый ход времени. Когда он писал первую книгу, он был незаметен и никому не известен, и это давало ему своего рода силы, ибо никто ничего от него не ждал. А теперь, после выхода книги, он был на виду, словно в луче прожектора, и этот безжалостный луч его угнетал. От него никуда не денешься, и укрыться невозможно. Хотя славы Джордж не добился, но уже стал известен. Его уже попробовали на вкус, на цвет и на запах, о нем уже говорили. И он чувствовал: весь свет не спускает с него придирчивых глаз.
Когда-то, в мечтах, он легко представлял себе длинный, быстро растущий ряд великих произведений, на деле же все оказалось не так просто. Первая книга была плодом не столько труда, сколько потребности высказаться. Это был страстный юношеский вопль, все, что копилось в душе, что он перечувствовал, видел, воображал, раскалилось добела, расплавилось — и вот наконец излилось наружу. Он, что называется, в духовном и эмоциональном смысле опростался. Но это уже позади, нечего и пробовать это повторить. А значит, новую книгу придется долго готовить, создавать в нескончаемых трудах.
Стараясь исследовать свой жизненный опыт, извлечь из него всю истину, самую ее суть, стараясь понять, как же следует о нем написать, Джордж стремился во всех мельчайших подробностях возродить каждую известную ему частицу жизни. Он тратил недели, месяцы, пытаясь в точности воспроизвести на бумаге бесчисленные мелочи, то, что он называл «подлинные краски Америки», — как выглядит вход в метро, рисунок и материал надземного сооружения, вид и ощущение железных перил, тот особенный оттенок рыжевато-зеленого цвета, который видишь в Америке на каждом шагу. Потом он пытался определить словами неуловимый цвет кирпича, из которого сложено множество зданий в Лондоне, и форму английских дверных проемов, балконной двери, описать крыши и трубы Парижа и улицу в Мюнхене — и потом каждую частицу чужой архитектуры пристально разглядывал и сравнивал с ее американскими вариациями.
Так он открывал для себя мир в самом простом, прямом, буквальном смысле слова. Он только еще начинал по-настоящему видеть тысячи предметов и явлений, обнаруживал связи между ними, а подчас — целые сложные системы взаимосвязей и взаимозависимости. Он был точно ученый, занимающийся какой-то новой областью химии, который впервые осознал, что случайно натолкнулся на целый новый мир, и теперь нащупывает отличительные черты, прослеживает связи, определяет очертания скрытой от глаз схемы объединения кристаллов, еще не представляя, какова вся система в целом и к чему в конечном счете он придет.
Так же работала его мысль, когда он непосредственно наблюдал окружающую жизнь. Во время скитаний по ночному Нью-Йорку он видел, как бездомные бродяги рыщут по соседству с ресторанами, поднимают крышки помойных баков и роются в поисках гниющих объедков. Он видел этих людей повсюду и замечал — в тяжкий, отчаянный 1932 год их день ото дня становилось все больше. Он знал, что это за люди, ибо со многими из них разговаривал; знал, кем они были прежде, откуда появились, знал даже, чем надеются они поживиться в помойных баках. Он обнаружил во всех концах города немало мест, где люди эти спали по ночам. Охотней всего они ночевали в подземном переходе метро между Тридцать третьей улицей и Парк-авеню на Манхэттене. Однажды ночью он насчитал там тридцать четыре человека — они лежали вповалку на холодном бетоне, завернувшись в старые газеты.
У пего вошло в обычай чуть не каждую ночь, в час, а то и позднее проходить по Бруклинскому мосту, и из ночи в ночь он, точно влекомый каким-то мерзким соблазном, шел в место общего пользования — в общественную уборную напротив нью-йоркского муниципалитета. Вниз вела с улицы крутая лестница, и морозными ночами уборная бывала переполнена бездомными, искавшими там приюта. Среди них были шаркающие неуклюжие старики, каких встретишь повсюду, равно в Париже и в Нью-Йорке, в добрые времена и в худые, — измочаленные, обросшие седыми лохмами и косматыми, с грязной желтизной, бородами, в драных пальто с отвисшими карманами, куда они тщательно складывали всю дрянь, которой кормились и которую целыми днями подбирали на улицах: корки хлеба, старые кости с остатками протухшего мяса да еще десятки окурков. Были здесь и другие, с Бауэри-стрит, — преступная братия, пьяницы, морфинисты, потерявшие человеческий облик курильщики опиума. Но большинство — просто обломки всеобщего кораблекрушения: честные, порядочные люди средних лет, на чьи лица наложили неизгладимую печать тяжкий труд и нужда, и молодые, зачастую совсем еще мальчишки с густыми нечесаными волосами. Они бродили из города в город, ездили в товарных поездах, голосовали на дорогах, вырванные с корнями из родных мест, никому не нужные мужчины Америки. Они кочевали по всей стране, а зимой собирались в больших городах — голодные, унылые, опустошенные, потерявшие надежду, беспокойные, не ведающие, какая сила их гонит, вечно в пути, вечно в поисках работы, готовые работать за любые крохи, только бы поддержать жалкое свое существование, и не находящие ни работы, ни самых этих крох. Здесь, в Нью-Йорке, в этом непотребном месте встреч, они, отверженные, собирались в одно людское месиво, чтобы вместе передохнуть, отогреться, хоть немного развеять отчаяние.
Никогда прежде Джордж не был свидетелем ничего похожего, что было бы так оскорбительно, внушало бы такой животный ужас. Заросшие грязью люди сидели, скорчившись, на стульчаках в открытых, без дверей, кабинах — непристойное зрелище это поистине напоминало какой-то злой фарс.
Порой между ними вспыхивали споры, они начинали ожесточенно ругаться и драться из-за стульчаков, которые нужны были всем скорее для отдыха, чем для чего другого. Все это выглядело мерзостно, отвратительно, от одного только сострадания можно было навек лишиться дара речи.
Джордж заговаривал с этими людьми, старался побольше разузнать об их жизни, а когда уже не хватало сил смотреть и слушать, выбирался наружу и, очутившись на улице, в двадцати футах над этой ямой мерзости и страдания, упирался взглядом в гигантские гребни Манхэттена, холодно сияющие в жестоком блеске зимней ночи. Меньше чем в сотне шагов отсюда высилось здание Вулвортской компании, а чуть дальше — серебристые иглы и шпили Уолл-стрит, могучие крепости из камня и стали, в которых размещались колоссальные банки. Слепая несправедливость этого контраста была для Джорджа, кажется, горше всего, что увидел и узнал он в ту пору, — ведь повсюду вокруг, совсем рядом с этой пучиной нищеты и несчастья, в холодном свете луны высились сверкающие цитадели могущества, в чьих огромных сейфах хранилась внушительная часть богатств всего света.
Ресторан закрывался. Усталые официантки уже собирались уходить и, заканчивая последние дела тяжкого рабочего дня, опрокидывали стулья вверх ножками на столы. За кассой хозяин подсчитывал дневную выручку, а один из официантов топтался близ столика Джорджа и все на него поглядывал, словно бы вежливо давал понять, что, хоть он и не торопится, но был бы рад, если б последний клиент наконец расплатился и ушел.
Джордж спросил счет и дал официанту денег. Тот взял их и мигом вернулся со сдачей. Положил в карман чаевые, сказал: «Спасибо, сэр». Джордж попрощался и встал, собираясь уйти, но официант смущенно медлил рядом, будто хотел что-то сказать и не решался.
Джордж поглядел вопросительно, и тогда официант, запинаясь, произнес:
— Мистер Уэббер… я… мне надо бы как-нибудь с вами поговорить… посоветоваться кой о чем… конечно, если у вас найдется время, — поспешно, виновато прибавил он.
Джордж снова посмотрел вопросительно, и тот, явно ободренный этим взглядом, продолжал торопливо и чуть ли не с мольбой:
— Тут… тут такой случай, прямо хоть рассказ писать.
Знакомые слова отдались в памяти многократным невеселым эхом. А заодно пробудили упрямое, добросовестное терпение, с каким каждый, кто хоть раз пытался кровью сердца вывести стоящую строку, кто в поте лица, без уверенности в завтрашнем дне, пером зарабатывает свой хлеб, — по долгу отзывчивости выслушивает всякого, кто думает, что и ему есть о чем рассказать. Он сделал над собой усилие, собрался с мыслями, вымученной улыбкой дал понять, что готов слушать, и ободренный бедняга официант взволнованно заговорил:
— Это… этот случай мне один парень рассказал несколько лет назад, а у меня до сих пор из головы не идет. Парень-то был иностранец, — внушительно произнес официант, словно уже одно это было порукой, что история, которую он сейчас поведает, редкостная и захватывающая. — Армянин, вот кто он был. Да-да! Прямо оттуда и прикатил! — Официант многозначительно покивал. — И эта его история вся как есть армянская, — торжественно произнес официант и помолчал: пускай слушатель осознает, сколь важно это сообщение. — Он этот случай знал, он мне про это рассказал, а кроме нас двоих, больше ни одна душа про это не знает.