— Что ж, я понимаю, — сказал Рэнди. — Может, ты и прав. Но это, по крайней мере, совсем особенная лень.
   — Нет, — возразил Джордж, — а по-моему, это очень естественно. Возьми, к примеру, всех этих типов, про которых мы читаем, — увлеченно продолжал он. — Наполеон… и… и Бальзак… и Томас Эдисон!.. — с торжеством выпалил он. — Все они спят зараз час-два, не больше, и день и ночь на ногах… думаешь, потому, что они так уж любят работать? Да ничего подобного! На самом-то деле они ленивые… они просто боятся не работать, потому что и сами знают про свою лень! Вот честное слово! — в восторге продолжал он. — Все они были такие! Возьми хоть старика Эдисона, — с презрением сказал он. — Прикидывался, будто потому работает круглые сутки, что страх как любит работать!
   — А ты не веришь?
   — Черта с два я в это поверю. — И Джордж презрительно фыркнул. — Спорим на что угодно, если б узнать, что этот Эдисон на самом деле думал, сразу бы выяснилось, что он бы рад каждый день валяться в постели до двух часов дня! А потом встать и почесываться! А потом еще полежать на солнышке. И поторчать с приятелями возле захолустной лавчонки, поболтать о политике и о том, кто осенью станет чемпионом по бейсболу!
   — А почему же он не живет, как хочется, что ему мешает?
   — Как что, — нетерпеливо воскликнул Джордж, — лень! Только лень. Он боится дать себе волю, потому что сам знает, до чего ленив! И ему стыдно такой жуткой лени, и он боится, как бы про это не пронюхали! В этом вся соль.
   — Ну, это уже другая песня! А отчего ему стыдно?
   — Оттого что всякий раз, как придет охота поваляться в постели до двух часов дня, он слышит голос своего старика, — серьезно сказал Джордж.
   — Старика?
   — Ну да. Родителя. — Джордж энергично кивнул.
   — Но ведь отец Эдисона давным-давно умер?
   — Ну да… но это не важно. Все равно он его слышит. Только повернется на бок, чтоб соснуть лишний часок-другой, и сразу слышит, родитель стоит внизу у лестницы и кричит: вставай, мол, никудышник, я, мод, в твои годы был бедняк, сирота несчастный, так я об эту пору, бывало, уже четыре часа как на ногах и все дела переделал!
   — Вон что, а я и не знал. Отец Эдисона был сирота?
   — Ну, ясно… все они сироты, когда орут на тебя с утра пораньше. И в школу-то они ходили за шесть миль, не меньше, и всегда босиком, и всегда валил снег. О, господи! — Джордж вдруг рассмеялся. — Все папаши ходили в школу будто на Северном полюсе, не иначе. Все до единого. Потому и вскакиваешь спозаранку, потому не даешь себе роздыха: по-другому-то жить боишься, страх берет, потому что в тебе говорит проклятая кровь Джойнеров… Ну и вот, боюсь, так оно и будет до конца дней моих. По субботам, когда я вижу, как «Иль де Франс», или «Аквитания», или «Беренгария» бросают якорь и разворачиваются, когда вижу скошенные назад трубы и белую грудь быстроходных океанских пароходов, и у меня перехватывает дыхание, и я вдруг слышу пение сирен, — я тотчас же слышу и голос своего родителя: он кричит мне из далекого далека, кричит, что я бездельник и никудышник. И только я размечтаюсь о тропических островах, о том, как своей рукой срываю плод хлебного дерева или как разлягусь под пальмой на Самоа и меня будет обмахивать листом тамошняя красотка, на которой только и надето что наимоднейшее ожерелье, — я тотчас слышу голос родителя. Только размечтаюсь, что кейфую в сказочной Фландрии, вокруг бегают жареные поросята, а рядом бочка и из крана прямо в рот льется пиво, — тотчас же слышу голос родителя. Вот так-то совесть и делает всех нас трусами. Я ленив, но всякий раз, как я поддаюсь своему низменному «я», родитель кричит на меня, стоя внизу у лестницы.
 
 
   Джорджу было над чем ломать голову — и он только о своих затруднениях и говорил, а Рэнди слушал внимательно и все понимал. Но однажды, к концу его пребывания в Нью-Йорке, Джордж вдруг спохватился, — как же это Рэнди так надолго оставил свою работу? И он спросил Рэнди, как ему это удалось.
   — А у меня нет работы, — тихо, с обычным смущенным смешком ответил Рэнди. — Меня выгнали.
   — Ты хочешь сказать, этот мерзавец Меррит… — вспылил Джордж.
   — Ох, да он не виноват, — прервал Рэнди. — Он просто не мог иначе. На него нажимали те, кто над ним, вот ему и пришлось меня выгнать. Он сказал, я не делаю дело, и это верно, дела у меня не идут. Но только Компания не понимает, что они теперь ни у кого не пойдут. Вот уже примерно с год все застыло на мертвой точке. Ты же видел, что творилось в городе, когда приезжал. Как только у человека заводился лишний грош, он тут же пускал его в земельные спекуляции. Больше ни о каких делах и речи не было. А теперь, после краха банка, с этим, понятно, тоже покончено.
   — Ты хочешь сказать, — медленно, раздельно произнес Джордж, — ты хочешь сказать, что Меррит воспользовался случаем и выгнал тебя в шею? Ах, он подлая…
   — Да, — сказал Рэнди, — меня уволили через неделю после краха банка. Уж не знаю, может, Меррит решил, что это самое подходящее время от меня отделаться, а может, просто так совпало. Но какая разница? Я давно знал, что этого не миновать. Уже целый год, а то и больше, я этого ждал. Понимал, все равно уволят, не нынче, так завтра. И поверь, — с силой, тихо, раздельно сказал он, — это была пытка. Со дня на день я ждал этого и боялся, холодел от ужаса и знал, не миновать и никак мне эту беду не отвести. Но вот ведь забавно — теперь, когда меня уже выставили, мне полегчало. — Он улыбнулся своей прежней ясной улыбкой. — Да, правда. У меня никогда не хватило бы смелости уйти самому, я ведь недурно зарабатывал, а вот теперь, когда все кончено, я рад. Я уже забыл, что это значит — быть свободным человеком. Теперь я могу высоко держать голову, могу всем смотреть прямо в глаза, даже нашего Великого Человека, самого Поула С.Эпплтона могу послать к черту. И это очень приятно.
   — Но что же ты теперь будешь делать, Рэнди? — с тревогой спросил Джордж.
   — Не знаю, — весело ответил Рэнди. — У меня пока нет никаких планов. Все годы, пока я служил в Компании, я жил в достатке, но ухитрился кое-что и отложить. К счастью, я не поместил свои деньги в Коммерческий банк и не пускался в земельные спекуляции, так что они пока при мне. И старый родительский дом тоже мой. На время нам с Маргарет вполне хватит. Конечно, другую работу, где бы так хорошо платили, найти не просто, но страна у нас большая, для хорошего человека место всегда найдется. Ты когда-нибудь слыхал, чтоб хороший человек не мог найти работу? — спросил он.
   — Ну, это как сказать. — Джордж с сомнением покачал головой. — Возможно, я ошибаюсь, — продолжал он, помолчав и задумчиво хмурясь, — но, по-моему, банк в Либия-хилле не сам по себе прекратил платежи, это как-то связано с крахом на бирже. Я начинаю думать, что надвигаются какие-то события, что-то новое надвигается, и, пожалуй, будет так худо, как в Америке еще не бывало. Газеты начинают относиться к этому очень серьезно. Они называют это застоем. И, похоже, все в страхе.
   — А, ерунда, — со смехом отмахнулся Рэнди. — У тебя в самом деле подавленное настроение. Но это оттого, что ты живешь в Нью-Йорке. У вас тут на первом месте биржа. Когда акции стоят высоко, все прекрасно, а упадут — и все плохо. Но Нью-Йорк это еще не Америка.
   — Знаю, — сказал Джордж. — Но я думаю не о бирже, я думаю об Америке… Иногда мне кажется, что Америка сбилась с пути, — продолжал он медленно, точно двигался ощупью во тьме по незнакомой дороге. — Может, это случилось еще в пору Гражданской войны или вскоре после нее. Вместо того чтобы идти вперед и развиваться в том направлении, как начала, она свернула в сторону… а теперь мы оглядываемся и видим, что нас занесло туда, куда мы и не думали попасть. Мы вдруг поняли — Америка обратилась во что-то безобразное… ужасное… ее мощь подтачивают изнутри глубоко въевшиеся пороки: легкие деньги, взяточничество, неравенство и несправедливость… И, что хуже всего, вся эта продажность растлила умы и совесть. Люди попросту боятся думать честно, боятся понять самих себя, боятся смотреть правде в глаза. Мы превратились в страну рекламы, мы прячемся за громкими словами «процветание», «здоровый индивидуализм», «американский образ жизни». И такие важнейшие истины, как свобода, равные возможности для всех, неподкупность, достоинство личности — истины, которые с самого начала были неотъемлемой частью американской мечты, — они ведь тоже превратились в пустые слова. Они утратили смысл, перестали быть истинами… Взять хотя бы тебя. Ты говоришь, потерял работу — и наконец-то почувствовал себя свободным. Я тебе верю, но ведь это очень странная свобода. Насколько ты, в сущности, свободен?
   — Мне этого хватает, — с жаром ответил Рэнди. — И, хочешь верь, хочешь нет, я никогда еще не чувствовал себя свободней. Мне хватает свободы, чтобы не спешить и оглядеться прежде, чем впрячься снова. Прежняя упряжка мне не по вкусу. Не пропаду, выкручусь, — безмятежно сказал он.
   — А каким образом? — спросил Джордж. — В Либия-хилле тебе ничего не найти, там ведь сейчас все развалилось.
   — Будто на Либия-хилле свет клином сошелся! — возразил Рэнди. — Возьму и уеду куда глаза глядят. Не забудь, я всю жизнь был коммивояжером, я привык ездить. И в нашем деле у меня есть друзья, хоть и не по части недвижимости, они мне помогут. В нашей профессии что хорошо — если умеешь продавать что-то одно, так сумеешь продать все, что угодно, сменить товар не велика хитрость. Я не пропаду, — уверенно заключил он. — Ты обо мне не беспокойся.
   Больше они об этом почти не говорили. И, прощаясь на вокзале, Рэнди сказал:
   — Ну, до свиданья, дружище. У тебя-то наверняка все будет хорошо. Только не забудь прикончить раненого фавна! А что до меня, я пока не знаю, куда двинусь, но я готов в путь!
   С этими словами он сел в поезд и уехал.
 
 
   Но Джордж был не слишком спокоен за Рэнди. И чем больше о нем думал, тем тревожней ему становилось. Случившееся не пришибло Рэнди, и это хорошо, но было в его поведении, в этом его веселом бодрячестве перед лицом несчастья, что-то неестественное.
   У Рэнди на редкость ясная голова, он умница, каких мало. Джордж таких больше не встречал, а сейчас он словно закрыл наглухо какой-то отсек своего мозга. Просто непостижимо.
   В делах людей, как в море, есть приливы и отливы, размышлял Джордж. В свой черед наступает такая полоса — и тут уж ничего не поделаешь.
   Вероятно, в этом вся суть. Похоже, и его, Рэнди, захватило отливом, а сам он этого не понимает. Да, вот что непостижимо: кто-кто, а Рэнди должен бы это понять, но он явно не понимает.
   Еще он говорил, что не желает связываться с фирмой вроде прежней. Неужели он думает, что тот страшный гнет, какой он испытывал, давит только служащих его прежней Компании, а в других таких компаниях все по-другому? Неужели воображает, что можно этого избежать, просто сменив работу? Неужели надеется, что на новом месте перед ним откроются все те блестящие возможности, о которых он мечтал смышленым и честолюбивым юнцом — завидные доходы и роскошная жизнь, много лучше той, какая стала уделом большинства, — и что за это не придется платить никакой другой ценой?
   «Чего ты желаешь? — промолвил господь, — плати и бери», — писал Эмерсон в своем замечательном эссе «Вознаграждение», которое следовало бы сделать обязательным чтением для каждого американца… Что ж, это справедливо. За все приходится платить…
   Боже милостивый! Неужели Рэнди не понимает, что домой возврата нет?
 
 
   Следующие несколько лет были тяжкими годами для всей Америки, и особенно тяжки они оказались для Рэнди Шеппертона.
   Другой работы он не нашел. Куда он только не кидался, и все напрасно. Работы просто не было, — никакой. Повсюду тысячи людей оставались за бортом, и новых нигде не брали.
   Через полтора года сбережения Рэнди кончились, и его охватило отчаяние. Пришлось продать старый родительский дом, и дали за него сущие гроши. Рэнди с Маргарет сняли небольшую квартирку и, старательно экономя, протянули еще около года. Но вот и эти гроши кончились. Рэнди дошел до крайности. Он заболел, и то была болезнь скорее не плоти, но духа. Когда им не оставалось уже ничего другого, они с Маргарет уехала из Либия-хилла и поселились у старшей сестры, в семье ее мужа, нахлебниками добрых, но чужих людей.
   В конце концов Рэнди — проницательный умница Рэнди, Рэнди — стреляный воробей, который всегда считал себя правдолюбом и всех и вся видел насквозь, — этот самый Рэнди стал жить на пособие по безработице.
   К тому времени Джорджу казалось, что он уже разобрался в происходящем. За трагедией Рэнди ему виделся переодетый коммивояжер, некий дьявол-искуситель в обличье весьма толкового и внушающего доверие молодого человека, от него так и веет уверенностью, и он провозглашает «Верую», когда никакой веры нет. Да, умение показать товар лицом сделало свое дело чересчур хорошо. Умение показать товар лицом — не что иное, как торговая марка предвзятости, преданный слуга своекорыстия, заклятый враг правды. Ведь вот как Рэнди отлично разобрался в далеких от него сложностях, которые мучили его, Джорджа, увидел их со стороны ясно и отчетливо — потому что глаза ему не застилала тень своекорыстия, личной заинтересованности. Он мог спасать других, но не себя, потому что правды о себе уже не видел.
   И Джорджу казалось — в трагедии Рэнди, как в капле воды, отразилась трагедия Америки. Такова она, Америка, — великолепная, непревзойденная, несравненная, непобедимая, неколебимая, сверхисполин со здоровым румянцем, самая что ни на есть Американская Америка на девяносто девять и сорок четыре сотых процента, единственная и неподражаемая, другой такой нет на свете, товар нарасхват, самый первый сорт, вам всякий скажет, голубая мечта, страна рекламы, умения показать товар лицом, страна предвзятости во всех ее хитроумных и обольстительных формах.
   Разве истинные правители Америки — дельцы и коммерсанты — не ошиблись с самого начала насчет депрессии? Разве не отмахивались от нее, не старались отделаться от нее пустыми словами, не желая взглянуть ей прямо в лицо? Разве не твердили, что процветание — вот оно, за углом, когда так называемое «процветание» давно уже кончилось и тот угол, за которым оно будто бы ждало, приплюснулся, согнулся в дугу нужды, голода и отчаяния?
   Что ж, насчет раненого фавна Рэнди был прав. Ибо теперь Джордж понял — когда сам он горько жаловался на судьбу и жалел себя, в нем говорило изощренное себялюбие, оно становилось между ним и правдой, к которой он стремится как писатель. Но Рэнди не знал, что и в коммерции тоже есть раненые фавны. И, похоже, они из той породы, которую не так-то легко прикончить. Ведь бизнес — самая изощренная форма себялюбия: своекорыстие в чистом виде. Убей его правдой, и что тогда останется?
   Быть может, какой-то лучший образ жизни, но он уже не будет основан на бизнесе в том виде, как мы его знаем.

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
«В ПОИСКАХ ПРЕКРАСНОЙ МЕДУЗЫ»

   Джордж послушался совета Рэнди и съехал со старой квартиры. Он и сам не знал, куда податься. Ему хотелось только одного: оказаться подальше, от Парк-авеню, от эстетских джунглей, охотников за знаменитостями, от призрачной жизни богатых и светских господ, которые, точно паразиты, расплодились на здоровом теле Америки. И он поселился в Бруклине.
   Книга дала ему кое-какие деньги, так что он расплатился с долгами и ушел из Школы прикладного искусства, где до сих пор преподавал. И теперь он жил лишь на тот случайный заработок, который приносило его перо.
   Четыре года прожил он в Бруклине, а четыре года в Бруклине — это геологическая эпоха, единый беспросветный пласт. То были годы нищеты, отчаяния, безмерного одиночества. Его окружали нищие, отверженные, заброшенные и покинутые люди, и он был один из них. Но жизнь сильна, и год за годом она шла вокруг него во всей своей многообразной сложности, богатая незаметными и никуда не вписанными малыми событиями. Он все это видел, все жадно впитывал, копил жизненный опыт, многое записывал и выжимал досуха, пытаясь извлечь из каждой мелочи скрытый смысл.
   Что же творилось у него в душе в эти беспросветные годы? К чему он стремился, что делал, чего хотел?
   Ответить на эти вопросы нелегко, потому что хотел он очень многого, но больше всего жаждал Славы. То были годы упорных поисков этой прекрасной Медузы. Он уже отведал ее плодов, и от них во рту остался привкус горечи. Ему казалось, вся беда в том, что он ее еще не стоит — и он в самом деле ее не стоил. И потому он решил, что то была вовсе не Слава, а лишь дурная сенсация. Вокруг него пошумели — и забыли.
   Что ж, с тех пор, как он написал первую книгу, он кое-чему научился. Он попробует еще раз.
   Так он жил и писал, писал и жил, жил в Бруклине один как перст. И, проработав много часов подряд, забывая о еде, о сне, обо всем на свете, он наконец вставал из-за стола, — его шатало от усталости, нетвердой походкой пьяницы он выходил на ночную улицу. Ужинал в какой-нибудь забегаловке, потом, зная, что сумятица в мыслях все равно не даст уснуть, шел к Бруклинскому мосту, по нему — в Манхэттен и рыскал но городу, пытался проникнуть в душу его, в самые потаенные ее закоулки, а на рассвете снова брел по мосту обратно в Бруклин и валился без сил в постель.
   И во время этих еженощных блужданий былые отреченья забывались, былая верность все была верна. Как-то так получалось, словно он, мертвец, восставал из мертвых, потерявший себя — вновь себя обретал, словно он — он, который в краткий миг известности продал свой талант, страсть, юношескую веру и обратился в ходячий труп, развращенный сердцем и во всем изверившийся, — вновь, с кровью, в одиночестве и тьме возвращал себе живую жизнь. И в эти ночные часы он чувствовал, что для него все в мире снова станет прежним, и снова, как когда-то, маячил перед его взором призрак сияющего города. Широко раскинувшийся, сверкающий ярусами бессчетных ярких огней, город неизменно блистал у него перед глазами, когда он шел по мосту, и высокие волны бились о его берега, и плыли огромные пароходы. Вот почему он возвращался опять и опять.
   А бок о бок с ним шел непреклонный друг, единственный, кому он открыл самое заветное свое желание. Одиночеству прошептал он:
   «Славы!»
   И Одиночество ответило.
   «Ладно, брат, поживем — увидим».

27. У саранчи нет царя

   Трагический вечерний свет падает на гигантские угрюмые джунгли Южного Бруклина. Он падает на одутловатые серые лица людей с безжизненным взглядом, которые в этот печальный тихий час смотрят в окна, облокотись на подоконники, и нет в этом свете ни яркости, ни тепла.
   Если в этот час пройти по узкой улице, меж ветхими убогими домами, под взглядами всех этих людей, которые, скинув пиджаки, спокойно глядят из открытых окон, свернуть в проулок, прошагать по узенькой, в выбоинах, полоске асфальта, протянувшейся вдоль него до самого последнего ветхого дома, подняться по истертым ступеням крыльца, костяшками пальцев громко постучать в парадную дверь (звонок не работает), терпеливо подождать, пока кто-нибудь отворит дверь, и спросить, здесь ли проживает мистер Джордж Уэббер, — вам скажут: конечно, проживает, войдите, мол, спуститесь в подвал, постучите в дверь справа, он, наверно, дома. И вот вы спускаетесь по лестнице в сырой, мрачный подвал, пробираетесь меж пыльных старых ящиков, ветхой ненужной мебели и прочего хлама, сваленного в коридоре, стучите в указанную вам дверь — и ее отворяет мистер Уэббер собственной персоной, вводит вас прямо в свою комнату, в свой дом, в свою крепость.
   Пожалуй, комната эта покажется вам скорее темницей, а не жилищем, где можно поселиться по доброй воле. Она длинная и узкая, вытянулась параллельно коридору во всю его длину, и дневной свет проникает в нее лишь через два оконца, расположенные высоко друг против друга, в противоположных ее концах, причем оба они забраны толстыми железными прутьями, вделанными кем-то из прежних владельцев дома, чтоб не забрались южнобруклинские головорезы.
   Обставлена комната вполне терпимо, но без излишеств, чтобы не утратилась некая деловая, спартанская простота. В глубине железная кровать с просевшими пружинами, дряхлый комод и над ним треснувшее зеркало, кроме того, два кухонных стула, дорожный сундук и несколько старых, видавших виды чемоданов. В передней половине, под тусклым светом электрической лампочки, свисающей на шнуре с потолка, стоит большой письменный стол, он весь исцарапан, разбит, почти все ящики — без ручек, перед ним старый, темного дерева стул с прямой спинкой. В средней части комнаты, соединяя обе ее половины в нечто эстетически цельное, вытянулись вдоль стен старый раздвижной обеденный стол (темно-зеленая краска, которой он был выкрашен, основательно облупилась, и из-под нее повсюду проглядывает нежный румянец давно забытой юности), ряд некрашеных книжных полок и два больших упаковочных ящика, их толстые крышки сняты и открывают взору кипы гроссбухов и рукописей на белой и желтоватой бумаге. Письменный стол, обеденный, книжные полки, весь пол — все в комнате, точно опавшими листьями в осеннем лесу, засыпано ворохами исписанных листков, и всюду громоздятся книги, они стоят неровными рядами или навалены друг на друга, так что, кажется, вот-вот обрушатся.
   Этот мрачный погреб — жилище и рабочий кабинет Джорджа Уэббера. Зимой стены его, уходящие на четыре фута под землю, постоянно покрыты холодным потом. А летом потеет сам Джордж.
   Соседи его, скажет он вам, по большей части армяне, итальянцы, испанцы, ирландцы и евреи — одним словом, американцы. Они населяют все лачуги, многоквартирные дома и домишки всех обшарпанных, угрюмых улиц и закоулков Южного Бруклина.
   А чем это здесь пахнет?
   Пахнет?.. Видите ли, тут поблизости расположена некая общественная собственность, которой он пользуется вместе с соседями; она принадлежит им всем вместе, и от нее Южный Бруклин обретает весьма своеобразный дух. Это старый Гоуанас-канал, и аромат, о котором вы говорите, всего лишь могучая симфония зловонных испарений, исходящих от искусного сочетания несчетных разновидностей всевозможной гнили. Подчас даже любопытно разобраться, что же входит в этот букет. Тут не только пронзительная вонь застоявшихся сточных вод, но и едкие запахи растопленного клея, горелой резины, тлеющих лохмотьев, благоухание давно подохшей клячи и душок гниющей требухи, благовония покойных разлагающихся кошек, залежавшихся помидоров, гнилой капусты и доисторических яиц.
   И как же он это переносит?
   Что ж, можно привыкнуть. Ко всему привыкаешь, как все здесь привыкли. Они и не думают об этом смраде, никогда о нем не говорят, а если б переехали, наверно, им бы даже недоставало его.
   Вот сюда-то и прибило Джорджа, и в угрюмом упрямстве, сдобренном толикой отчаяния, он забился в эту дыру. И вы будете недалеки от истины, если предположите, что забрался он сюда умышленно, ибо решил отыскать самое что ни на есть заброшенное, богом забытое убежище.
 
 
   Мистер Марпл, живущий на первом этаже, с бутылкой в руках, спотыкаясь, спускается по полутемной лестнице в подвал и стучится в дверь Джорджа Уэббера.
   — Войдите!
   Мистер Марпл входит, представляется, ставит, как положено, бутылку на стол и заводит разговор.
   — Ну что, мистер Уэббер, понравилось вам, как я смешал питье?
   — Да-да, понравилось.
   — А то, может, нет, так вы говорите, не стесняйтесь.
   — Да-да, я бы так и сказал.
   — Я, понимаете, хочу знать. Ежели что, я не обижусь. Я, понимаете, смешал все сам, заполучил один такой рецептик… контрабандное пойло я б покупать не стал… нет, с этими подлецами дела не имею. Спиртное для этого питья я покупал у верного человека, мне лишь бы чего не надо… вы меня понимаете?
   — Ну конечно.
   — А только надо бы мне знать, как вам понравилось, ежели что, я не обижусь.
   — Отличное питье, лучше некуда.
   — Это я рад, а может, я вам помешал?
   — Нет-нет, что вы.
   — А то я иду домой, вижу, у вас в окошке свет, ну и говорю себе — как бы этот малый не подумал, будто я нахал какой, вваливаюсь без приглашенья, а все ж надо зайти, познакомлюсь, спрошу, может, хочет хлебнуть винца.
   — Я рад, что вы зашли.
   — А ежели я помешал, вы так прямо и скажите.
   — Да нет, нисколько.
   — Потому, такой уж я человек. Натурой человеческой интересуюсь… психологию разных людей изучаю… погляжу в лицо — и сразу вижу человека… это я всегда умел… потому, верно, и пошел по страховой части. Так что, когда кто меня заинтересует, я всегда хочу познакомиться, поглядеть, как он относится к тому-сему. Так что увидел свет у вас в окошке и говорю себе: он, конечно, может послать меня к черту, а все ж спрос не беда.
   — Я рад, что вы зашли.
   — Так вот, мистер Уэббер, сдается мне, я здорово разбираюсь в людях…
   — Это сразу видно.
   — …ну вот, глядел, значит, я на вас и разбирался. Вы ничего этого не знаете, сидите, а я все гляжу и думаю, потому как я интересуюсь натурой человеческой, мистер Уэббер, и на службе мне каждый день надо разбираться и оценивать людей всякого рода и звания… понимаете… я ведь по страховой части. И вот охота мне задать вам вопрос. Только, ежели, по-вашему, он уж очень личный, вы так прямо и скажите, а ежели вы не против ответить, тогда я спрошу.
   — Я не против. А что за вопрос?
   — Вот какое дело, мистер Уэббер, у меня уже есть свое мнение, но я все равно вас спрошу, хочу поглядеть, прав я или нет. Так я вот что хочу спросить… и ежели не хотите отвечать, так не отвечайте… По какой вы части?.. Какое ваше занятие? А ежели это уж очень личный вопрос, так вы не отвечайте.