Страница:
— Прошу прощенья, сэр. Тут шофер дожидается.
Вновь появился несчастный человечек, боязливо стал на пороге, вертя в руках шапку и с опаской облизывая пересохшие губы.
— Прошу прощенья, сэр, — наконец осмелился он пробормотать. — Я насчет машины. Вам угодно, чтоб она всю ночь стояла за домом, сэр, или мне отвести ее в ближнюю деревню?
— А до ближней деревни далеко? — еле переводя дух, спросил Джордж.
— Да, верно, миль шесть, сэр, — пробормотал шофер, в глазах его были отчаяние и ужас.
Выражение его лица переполнило чашу. Уэббер приглушенно взвизгнул от смеха. Миссис Рид низко наклонилась, зажимая рот скомканной салфеткой. А что до Рикенбаха Рида, он просто откинулся на спинку стула и, задрав голову, гоготал, точно одержимый.
Шофер будто прирос к полу. Он явно решил, что ему настал конец: он во власти этих помешанных, убежать нельзя — ноги не слушаются. А они не в силах были рассеять его невыразимый ужас. Не в силах заговорить с беднягой, хоть что-то объяснить, не в силах даже просто поглядеть на него. Едва они пытались сказать ему что-то, взглядывали на бледное, нелепо искаженное лицо несчастного человечка, и снова на них накатывало, их душил смех, они хохотали до слез и ничего не могли с собой поделать.
Наконец они угомонились. Припадок миновал. Опустошенным, изнемогшим и пристыженным, им стало совестно, что они так глупо себя вели и перепугали маленького шофера. Теперь спокойно и мягко они сказали ему, чтоб он оставил машину, где она стоит, и больше о ней не беспокоился. Рид велел дворецкому позаботиться о шофере и на ночь устроить его у себя.
— Слушаюсь, сэр, слушаюсь, сэр, — как заведенный бормотал маленький шофер.
— Будет исполнено, сэр, — бодро отозвался дворецкий и повел шофера прочь.
Они же поднялись из-за стола и перешли в гостиную. Через несколько минут дворецкий принес на подносе кофе. Они расположились подле весело пылавшего огня, пили кофе, а потом коньяк. Так славно, так тепло и уютно было сидеть у огня и слушать, как за окном беснуется непогода, — все трое не могли не поддаться обаянию этого часа и почувствовали себя легко и просто, словно старые друзья. Без малейшего смущения они смеялись, болтали и рассказывали разные истории. Видя, что Джордж все еще тревожится за Мак-Харга, Рид на все лады старался рассеять его страхи.
— Дорогой мой, я знаю Костяшку не первый год, — говорил он. — Он загоняет себя до изнеможения, я видел это уже много раз, но кончается все всегда хорошо. Просто поразительно, как он это умеет. Я бы не мог. Никто бы не мог, а он может. Он невероятно жизнеспособен. Вот вам уже кажется, он вконец себя заездил, смотришь, а он вскакивает свеженький, как огурчик, и все начинается сначала.
Джордж уже видел достаточно, чтобы понимать, что так оно и есть. Рид рассказал несколько случаев, которые убедили его еще больше. Несколько лет назад Мак-Харг приехал в Англию работать над новой книгой. Даже тогда его образ жизни внушал самые серьезные опасения тем, кто его знал. Почти все считали, что так он долго не протянет, а друзья-литераторы просто не понимали, как он вообще ухитряется работать.
— Однажды вечером я был на ужине, который он давал в отдельном кабинете в «Савое», — продолжал Рид. — Он уже много дней подряд вертелся в таком круговороте, нисколько себя не щадил и к десяти вечера окончательно выдохся. Совсем сник и уснул прямо за столом. Мы уложили его на кушетку, а ужин шел своим чередом. Немного погодя мы еще с одним гостем с помощью швейцаров вынесли его из отеля, погрузили в такси и отвезли домой. У него была квартира на Кевендиш-сквер. А еще раньше мы с ним уговорились на другой день вместе позавтракать, — продолжал Рид. — Я, разумеется, и помыслить не мог, что у него хватит сил прийти. По правде сказать, я опасался, что дня два-три придется ему пролежать в постели. Все же около часу дня я заглянул к нему, хотел узнать, как он себя чувствует.
С минуту Рид молча смотрел в огонь. Потом громко перевел дух и сказал:
— Ну вот! Он сидел за письменным столом, в старом халате поверх старого мешковатого костюма из твида, и как одержимый стучал на машинке. Подле него лежала толстая пачка отпечатанных страниц. Он сказал мне, что сидит за машинкой с шести утра и напечатал уже двадцать с лишком страниц. Когда я вошел, он поднял голову и сказал: «Привет, Рик. Сейчас буду готов. Присядьте пока». …Ну вот! — рассказчик снова громко перевел дух. — Я поневоле сел! Так и повалился на стул и глядел на него во все глаза. Ничего поразительней в жизни не видал.
— И у него хватило сил пойти с вами обедать?
— Хватило сил! — воскликнул Рид. — Да он вскочил, как мячик, накинул пальто, нахлобучил шляпу, сорвал меня со стула и заявил: «Пошли! Я голоден как волк». И вот ведь поразительно, он помнил все, что было накануне вечером, — продолжал Рид. — Помнил каждое слово, которое там говорилось, даже то, что говорилось, когда я головой поручился бы, что он в беспамятстве. Поразительный человек! — воскликнул англичанин. — Просто поразительный!
В теплом сиянии огня и возникшей между ними близости они выпили еще не одну рюмку коньяку, выкурили несчетное множество сигарет и говорили, говорили час за часом, начисто забыв о времени. То была беседа, которая, освобождая человека от малейших следов сковывавшей его застенчивости, сметает последние барьеры прирожденной сдержанности и обнажает души. Хозяин дома был в ударе и рассказывал интереснейшие истории о себе, и о жене, и о том, как славно, как привольно им здесь, в этом сельском уединении. По его рассказам выходило, что жизнь эта не только привлекательна, полна прелести и здоровых сельских удовольствий, но поистине желанна и завидна. Он нарисовал идиллическую картину — подобные картинки нелегкого, но независимого существования с простыми радостями, безыскусственного, но надежного, рано или поздно непременно овладевают воображением почти каждого, кто живет среди сумятицы, неразберихи и неустойчивости нашего сложного мира. Джордж слушал хозяина дома, с тоской и восхищеньем следил за образами, которые разворачивались перед ним, и, однако, у него возникало беспокойное чувство, будто за всем этим кроется нечто еще — и это неуловимое нечто не укладывается в картину, заставляет, сомневаться в ее достоверности.
Ибо, как вскоре начал понимать Джордж, Рикенбах Рид был из тех, кто не готов к условиям современной жизни и, не в силах встретить суровую действительность лицом к лицу, уходит от нее. Явление для Джорджа не новое. Таких людей он встречал не раз. И теперь уже ясно понимал, что они образуют еще одну группу, или род, или племя, еще один мирок, который не знает ни государственных границ, ни местных. В Америке их на удивление много, особенно в уединенных уголках в окрестностях Бостона, Кембриджа и Гарвардского университета. Встречаются они и в Гринвич-виллидж в Нью-Йорке, а когда даже эта самодельная Маленькая Богемия становится к ним чересчур неласкова, они покидают ее и укрываются в лишенном живых соков сельском уединении.
Для всех этих людей провинция становится последним прибежищем. Они покупают маленькие фермы в Коннектикуте или Вермонте и переделывают прекрасные старые дома на свой лад с некоторым переизбытком прихотливости или сдержанности и хорошего вкуса. Изящество их немного чересчур изящно, а простота немного чересчур изысканна, и на купленных ими старых фермах уже не сеют ничего насущно необходимого, и хлеба там тоже не растут. Там больше занимаются цветами и постепенно, научаются со знанием дела рассуждать о редких сортах. Конечно же, этим людям мила простая жизнь. Им мило прекрасное ощущение земли. Немного чересчур от ума идет это их отношение к земле, и вечно все они, не только мужчины, но и женщины, твердят о том, как им любо в ней копаться, а верней — ее возделывать. Они и вправду ее возделывают. По весне они работают в своем новом декоративном саду с каменными горками, и помогает им всего один человек, какой-нибудь местный житель; они ему за это платят и притом подмечают его скромные добродетели и забавные странности, а после рассказами о нем развлекают друзей. Жены их тоже возделывают землю, надевая при этом простенькие и все же довольно миленькие платьица, и даже научаются подрезать живые изгороди, а чтобы не пострадали руки, работают в брезентовых рукавицах. Грациозные, очаровательные, эти дамы покрываются здоровым загаром: прелестные руки от кисти до локтя становятся золотистыми, лица, вобравшие солнечный свет, подрумяниваются, и на щеках иногда появляется нежный, еле заметный золотистый пушок. Смотреть на них одно удовольствие.
Зимой тоже есть чем заняться. Выпадает снег, иной раз на три недели дорога к главному шоссе становится для машин непроходимой. В эту пору даже грузовики и то не могут к ним пробиться. И все три недели нужно каждый день самим ходить пешком добрые три четверти мили, чтобы запастись провизией. Вдоволь и других дел. Горожане воображают, будто зимой сельская жизнь скучна, но это просто неведение. Хозяин дома заделался плотником. Разумеется, он работает над своей пьесой, но в перерывах мастерит мебель. Приятно, когда что-то умеешь сработать руками. Старый сарай ему приспособили под мастерскую. Там же у него и кабинет, где он без помех может заниматься трудом умственным. Детям туда ходить запрещено. И каждое утро, отвезя детей в школу, отец возвращается в свой сарай-кабинет и пишет пьесу.
Кстати, такая жизнь детям очень на пользу. Летом они играют, плавают, удят рыбу вместе с детьми наемного работника и получают тем самым полезные практические уроки истинной демократии. Зимой они учатся в отличной частной школе в двух милях отсюда. Руководят школой весьма толковые люди: знаток плановой экономики и его жена — знаток детской психологии. Эта чета проводит интереснейшие опыты в области образования.
Сельская жизнь полна увлекательных интересов, о которых горожане понятия не имеют. Прежде всего, местная политика — они ушли в нее с головой. Они посещают все собрания, они горячо ратуют за необходимость заново настлать мост через ручей, выступают заодно с противниками старика Эбнера Доунза, главы местного самоуправления, и вообще поддерживают более молодые, более прогрессивные силы. По субботам и воскресеньям они презабавно рассказывают про эти собрания своим городским друзьям. И еще у них богатый запас всяких историй про местных жителей, и когда вечером после кофе и коньяку хозяин дома и его жена в два голоса повествуют про то, как Сет Фримен и Роб Перкинс поссорились и судились из-за каменной ограды, любой самый искушенный гость хохочет до упаду. В деревне поневоле досконально изучишь своих соседей. Деревня — это целый мир. Жизнь здесь проста, но как же она хороша.
В этом старом деревенском доме они вечерами ужинают при свечах. Сосновым панелям в столовой больше двухсот лет. Они ее не меняли. Вообще всю переднюю часть дома оставили без изменений. Лишь пристроили новое крыло — для детей. Конечно, на первых порах, когда ферму только купили, хлопот было немало. Она была в самом жалком состоянии. Полы и потолки сгнили, их пришлось перестлать. И еще пол в подвале залили бетоном, установили котел, работающий на мазуте. Обошлось это недешево, но дело того стоило. Прежние хозяева были здешние уроженцы, люди, которые совсем опустились. Фермой владели из века в век пять поколений этой семьи. И просто невероятно, до чего они запустили дом. В гостиной пол вместо ковра был покрыт линолеумом. А в столовой подле старинного, времен революции, прекрасного буфета, который новые хозяева уговорили продать им вместе с домом, стоял чудовищный граммофон с этакой старомодной трубой. Невообразимо!
Разумеется, пришлось обставить дом заново, от подвала до чердака. Городская мебель никак сюда не подходила. Потребовалось немало времени и труда, но постепенно они объездили окрестные фермы и ухитрились задешево подобрать на редкость изысканные вещи, главным образом старинные, времен революции, и теперь наконец все в доме прекрасно сочетается одно с другим. Они даже пьют пиво из оловянных кружек. Грейс углядела их в доме одного старика, они стояли в погребе, сплошь покрытые паутиной. Старику, по его словам, было восемьдесят семь, а кружки принадлежали еще его отцу. Сам он никогда ими не пользовался, и, если она желает, он их продаст по двадцать центов за штуку. Пожалуй, цена будет в самый раз. Правда, прелестная история? И все соглашались: да, прелестно.
Время шло, зима сменялась весной, лето — осенью, и они наблюдали за этой чредой. Нет, им бы не хотелось жить там, где не замечаешь времен года. Когда наступает новая пора, это такое волнующее событие! В конце лета приходит день, когда отлетает на юг первая утка, и это знак, что настала осень. Потом падает и тут же тает первая снежинка — и это предвестница зимы. Но всего чудесней тот день ранней весны, когда вдруг увидишь, что раскрылся первый подснежник или прилетел первый скворец. Они ведут дневник времен года и пишут городским друзьям замечательные письма:
«Думаю, Вам бы сейчас здесь поправилось. Вокруг безумствует весна. Сегодня я впервые услыхал дрозда. Чуть не за одну ночь зацвели все наши старые яблони. Если Вы помедлите еще неделю, будет поздно. Так что приезжайте скорей. Вам понравятся наш фруктовый сад и наши старые, корявые, смешные и милые яблони. По-моему, почти всем им уже под восемьдесят. Наш сад не то что современные садики, где считанные деревца выстроились по линеечке. Яблок мы собираем мало. Они мелкие, кислые, терпкие и кривобокие, как сами деревья, и их всегда немного, но нам хватает. Почему-то от этого они нравятся нам еще больше. Все это очень в духе Новой Англии».
И так год за годом течет жизнь — безмятежная, размеренная. В первый год разбивают декоративный садик с каменными горками и высаживают кое-какие луковичные и альпийские растения. Повсюду вокруг дома и подле изгороди посажены штокрозы. На следующий год они радуют глаз своим изобилием. Просто поразительно, как быстро они принялись и пошли в рост. Тогда же, на второй год, хозяин устроил в сарае кабинет, большую часть работы проделал своими руками, ему лишь немного помогал наемный работник. На третий год — к тому времени стали подрастать дети, в деревне они растут быстро, — начали строить бассейн для плавания. На четвертый год он был готов. Меж тем глава дома работал над своей пьесой, но подвигалась она медленно — слишком много было всяких других дел.
Пятый год… что ж, иногда и по городу соскучишься. Возвращаться в город насовсем — такого у них и в мыслях нет. Место здесь прекрасное, если только не считать трех зимних месяцев. Так что в этом году они поедут в Лондон, на три непогожих месяца снимут там квартиру. Грейс, понятно, без ума от музыки и скучает по опере, а сам он любит театр, к тому же приятно будет вновь оказаться среди людей своего круга. Местные жители — отличные соседи, но порой начинаешь тосковать по всему тому, что в большом городе обогащает духовную жизнь, и это главный недостаток провинциального существования. Так что в этом году он решил повезти свою старушку в Лондон. Они походят по выставкам, послушают музыку, возобновят старые знакомства, поглядят, что происходит на свете. Быть может, в феврале недельки на три даже махнут на Бермуды. Или на Гаити. Вот места, которых, говорят, современная цивилизация почти не коснулась. У них там ветряные мельницы и процветает шаманство. Все дико и первозданно-красочно. Такая поездка нарушит однообразие их жизни. К первому апреля они, конечно, вернутся в свой сельский уголок.
Так чаще всего и складывается жизнь беглеца. Но бывает и по-другому. Американцы, которые покинули Америку и обосновались в Европе, это люди того же склада, но в их бегстве от действительности больше горечи и отчаяния. Джордж Уэббер встречался с ними в Париже, в Швейцарии и здесь, в Англии, и ему казалось — это едва ли не самое крайнее крыло все того же опустошенного племени. Эти американцы зашли так далеко, что уже и самих себя не обманывали басней, будто любят природу, привержены земле и возвращаются к простой и добродетельной жизни истого янки. У них не осталось за душой ничего, они только и умели без разбору глумиться и издеваться надо всем американским. Насмешку эту питали прочитанные книги, понаслышке подхваченные чужие мнения, а пожалуй, и попытка оправдать себя досужими рассуждениями. В этих насмешках не было ни чистосердечия страсти, ни искренности подлинного негодования, и год от году они становились беззубей. Ведь беженцам только и оставалось пить да глумиться, оставалось безрадостно плестись по замкнутому кругу: все те же кафе, стопки блюдец, по которым ведется счет выпивке; окружающий мир виделся им как в кривом зеркале, а в сентиментальных мечтах рисовались Париж, или Англия, или Европа, бесконечно далекие от истинного своего облика, будто взятые из сказки, будто нога этих людей никогда не ступала на берега, которые, по их же уверениям, они так хорошо знали и так преданно любили.
И при встречах с представителями этого племени Джорджу всегда казалось, что коренная внутренняя основа у иллюзии и у крушения одна и та же, все равно, следует ли человек сравнительно безобидному рецепту побега на ферму с надуманными увлечениями декоративным садоводством, плотничаньем, выведением штокроз и прочим или выбирает более горький путь — переселяется в Европу, с утра до ночи сидит в кабаке и пьет. И все равно, кто они — американцы ли, англичане, немцы или готтентоты. Все они — слабые души. Они бегут от жизни, потому что не в силах встретиться с ней лицом к лицу. Если у них есть талант, он не столь велик, чтобы они могли состояться как художники и завоевать успех, который они на словах презирают, но за который готовы бы продать жалкие остатки своей худосочной души. Если они хотят творить, желание это недостаточно владеет ими, чтобы, наперекор всем мукам и разочарованиям, они сумели задумать что-то, облечь в должную форму и довести до конца. Если они хотят работать, желание это недостаточно искренне, чтобы они могли взяться за работу и уже не отступаться, работать, пусть глаза лезут на лоб и голова идет кругом, пусть из тебя ушли все жизненные соки и ты совсем исчерпался, пусть ты до того устал и вымотался, что весь мир видится в каком-то зыбком тумане, пусть в горле пересохло и в висках стучит, пусть уже не осталось никаких сил и не знаешь ни отдыха, ни срока, пусть уже и сна нет и ничего больше не можешь, даже работать — и все-таки снова работаешь. Нет, это немощные, несостоявшиеся служители муз, одаренные лишь в самой малой мере и оттого более нищие, чем если бы им вовсе ничего не было дано. И потому, лишь вполсилы стремясь к цели, они в конце концов спасаются бегством от дела, которое им не по плечу, и попусту тратят время, балуются литературой, копаются в саду, плотничают и пьют.
Таков, на свой лад, был и этот англичанин Рикенбах Рид. В тот же вечер, позднее, он признался Джорджу, что он писатель — в некотором роде писатель, как выразился он не без горечи. У него вышло с десяток книг. Он снимал их с полок как-то странно торопливо, словно бы смущенно, и показывал Джорджу. То были литературные портреты писателей и политических деятелей, написанные в духе исторических биографий «разоблачительной школы». Джордж потом прочел одну или две книги Рида, и они оказались примерно такими, как он и думал. Они развенчивали все, кроме самих себя. То были безжизненные порождения многословного стречеизма: автор, отнюдь не обладающий остроумием графини Стречи и не утруждавший себя работой, сумел в лучшем случае изобразить на бумаге подделку под живость, которая у него давно выдохлась, свою смертельную усталость, пустоту своей фатовской души. Таким образом, книги эти, посвященные десятку разных людей и разным эпохам, были все на одно лицо, все говорили об одном и том же — о крушении надежд, об уколах призрачного разочарования, все воплощали в себе холодное, надуманное, мертвящее неверие.
Автор их, такой, как он есть, только так и мог писать. Лишенный веры и почвы под ногами, он не находил ни веры, ни почвы под ногами и у тех, о ком писал. Все на свете вздор и выдумка, все великие люди прошлого возвеличены лживыми преданиями, вздорными выдумками, и потому правда — в развенчании, ибо все на свете вздор, да и сама правда тоже. Он был из тех, кто и по натуре своей, и потому, что сам потерпел поражение, способен находить в других только плохое. Доведись ему писать о Цезаре, он бы никогда не сумел себя убедить, что внешне Цезарь был таков, каков был, — он бы непременно отыскал свидетельство тому, что Цезарь был жалкий карлик и собственные его войска над ним потешались. Доведись ему писать о Наполеоне, он бы только и увидел низенького толстого человечка, у которого прядь волос со лба окунается в суп и на отворотах маршальского мундира — жирные пятна. Доведись ему писать о Джордже Вашингтоне, он сосредоточил бы все внимание на вставной челюсти Вашингтона и так был бы ею поглощен, что ничего другого о Вашингтоне уже и не вспомнил бы. Доведись ему писать об Аврааме Линкольне, Рид увидел бы в нем обожествленного Урию Гипа, нелепое создание захолустных фантазеров, деревенского адвоката, забредшего в город, чья слава — прихоть судьбы, плод случайной победы и очень кстати пришедшегося мученичества. Он никогда бы не поверил, что Линкольн и вправду сказал все, что сказал, и вправду написал все, что, как известно, принадлежит его перу. А почему не поверил бы? Да потому, что все сказанное и написанное уж очень линкольновское. Слишком это хорошо, так не бывает. И значит, все это миф. Ничего такого вообще не было сказано. А если и сказано, то кем-то другим. Быть может, все это сказал Стентон, или Сиуорд, или какой-нибудь репортер — кто угодно мог сказать эти слова, но только не Линкольн.
Таковы были тон и настроение книг Рида, таков был вид неверия, которое их породило. А потому они и не обманули никого, кроме самого автора. Они не обладали даже силой занимательного или убедительного злословия. То были мертворожденные создания. Никто их не читал, никто не заметил.
Как же он объяснил себе свое поражение и неудачу? Самым простым, очевидным и неизбежным образом. Он поступил неосторожно, сказал он Джорджу со слабой горько-иронической улыбкой: разоблачил иных деятелей, всеобщих идолов и любимцев, и, трезво, неотступно доискиваясь правды, поколебал лживые легенды, которые их превозносили. Не удивительно, что наградой ему стали анафема и поношение, ненависть критики и упрямая враждебность публики. Затея была неблагодарная от начала и до конца, так что больше он этим заниматься не будет. Он презрел предрассудки, нетерпимость, тупость и лицемерие этого непостоянного идолопоклоннического мира и в поисках тишины и уединения уехал сюда, в глушь. Понимать надо было так, что писать он больше не будет.
Что ж, в здешней жизни Рида, несомненно, есть свои преимущества. Старый дом, который он купил и перестроил, сделав его уж чересчур образцовым сельским жилищем (даже верстак в кухне поставил, чтобы чинить все необходимое), тем не менее очень хорош. Молодая жена его мила и очаровательна и явно его любит. И сам Рид, если забыть о его литературных притязаниях, отравивших ему жизнь, не так уж плох. Стоит понять и принять объяснение — откуда его иллюзии и его неудача, — и увидишь, что он приятный и добрый малый.
Втроем они засиделись допоздна, но время пролетело незаметно, и все удивились, когда часы пробили два. Они мирно беседовали еще несколько минут, выпили напоследок по рюмочке коньяку и пожелали друг другу спокойной ночи. Джордж поднялся по лестнице и скоро услыхал, что мистер и миссис Рид тоже тихонько прошли наверх, к себе.
Мак-Харг лежал недвижно, точно так, как они его оставили. Он даже пальцем не пошевелил, казалось, он спит крепчайшим, детским безмятежным сном. Джордж укрыл его еще одним одеялом. Потом разделся, погасил свет и забрался в постель.
Он безмерно устал, но так был возбужден странными событиями этого дня, что спать вовсе не хотелось. Он лежал, думал обо всем случившемся и прислушивался к ветру. Ветер налетал на дом, сотрясал стекла и с леденящим душу воплем набрасывался на углы и карнизы. Где-то хлопал, бешено стучал ставень. Порой в короткие минуты затишья издали приглушенно доносился унылый собачий лай. Вот уже часы внизу пробили три.
Немного погодя Джордж наконец уснул. Неистовый ветер все еще с безумным воем бушевал вокруг дома, но Джордж уже ничего не слышал.
37. Наутро
Вновь появился несчастный человечек, боязливо стал на пороге, вертя в руках шапку и с опаской облизывая пересохшие губы.
— Прошу прощенья, сэр, — наконец осмелился он пробормотать. — Я насчет машины. Вам угодно, чтоб она всю ночь стояла за домом, сэр, или мне отвести ее в ближнюю деревню?
— А до ближней деревни далеко? — еле переводя дух, спросил Джордж.
— Да, верно, миль шесть, сэр, — пробормотал шофер, в глазах его были отчаяние и ужас.
Выражение его лица переполнило чашу. Уэббер приглушенно взвизгнул от смеха. Миссис Рид низко наклонилась, зажимая рот скомканной салфеткой. А что до Рикенбаха Рида, он просто откинулся на спинку стула и, задрав голову, гоготал, точно одержимый.
Шофер будто прирос к полу. Он явно решил, что ему настал конец: он во власти этих помешанных, убежать нельзя — ноги не слушаются. А они не в силах были рассеять его невыразимый ужас. Не в силах заговорить с беднягой, хоть что-то объяснить, не в силах даже просто поглядеть на него. Едва они пытались сказать ему что-то, взглядывали на бледное, нелепо искаженное лицо несчастного человечка, и снова на них накатывало, их душил смех, они хохотали до слез и ничего не могли с собой поделать.
Наконец они угомонились. Припадок миновал. Опустошенным, изнемогшим и пристыженным, им стало совестно, что они так глупо себя вели и перепугали маленького шофера. Теперь спокойно и мягко они сказали ему, чтоб он оставил машину, где она стоит, и больше о ней не беспокоился. Рид велел дворецкому позаботиться о шофере и на ночь устроить его у себя.
— Слушаюсь, сэр, слушаюсь, сэр, — как заведенный бормотал маленький шофер.
— Будет исполнено, сэр, — бодро отозвался дворецкий и повел шофера прочь.
Они же поднялись из-за стола и перешли в гостиную. Через несколько минут дворецкий принес на подносе кофе. Они расположились подле весело пылавшего огня, пили кофе, а потом коньяк. Так славно, так тепло и уютно было сидеть у огня и слушать, как за окном беснуется непогода, — все трое не могли не поддаться обаянию этого часа и почувствовали себя легко и просто, словно старые друзья. Без малейшего смущения они смеялись, болтали и рассказывали разные истории. Видя, что Джордж все еще тревожится за Мак-Харга, Рид на все лады старался рассеять его страхи.
— Дорогой мой, я знаю Костяшку не первый год, — говорил он. — Он загоняет себя до изнеможения, я видел это уже много раз, но кончается все всегда хорошо. Просто поразительно, как он это умеет. Я бы не мог. Никто бы не мог, а он может. Он невероятно жизнеспособен. Вот вам уже кажется, он вконец себя заездил, смотришь, а он вскакивает свеженький, как огурчик, и все начинается сначала.
Джордж уже видел достаточно, чтобы понимать, что так оно и есть. Рид рассказал несколько случаев, которые убедили его еще больше. Несколько лет назад Мак-Харг приехал в Англию работать над новой книгой. Даже тогда его образ жизни внушал самые серьезные опасения тем, кто его знал. Почти все считали, что так он долго не протянет, а друзья-литераторы просто не понимали, как он вообще ухитряется работать.
— Однажды вечером я был на ужине, который он давал в отдельном кабинете в «Савое», — продолжал Рид. — Он уже много дней подряд вертелся в таком круговороте, нисколько себя не щадил и к десяти вечера окончательно выдохся. Совсем сник и уснул прямо за столом. Мы уложили его на кушетку, а ужин шел своим чередом. Немного погодя мы еще с одним гостем с помощью швейцаров вынесли его из отеля, погрузили в такси и отвезли домой. У него была квартира на Кевендиш-сквер. А еще раньше мы с ним уговорились на другой день вместе позавтракать, — продолжал Рид. — Я, разумеется, и помыслить не мог, что у него хватит сил прийти. По правде сказать, я опасался, что дня два-три придется ему пролежать в постели. Все же около часу дня я заглянул к нему, хотел узнать, как он себя чувствует.
С минуту Рид молча смотрел в огонь. Потом громко перевел дух и сказал:
— Ну вот! Он сидел за письменным столом, в старом халате поверх старого мешковатого костюма из твида, и как одержимый стучал на машинке. Подле него лежала толстая пачка отпечатанных страниц. Он сказал мне, что сидит за машинкой с шести утра и напечатал уже двадцать с лишком страниц. Когда я вошел, он поднял голову и сказал: «Привет, Рик. Сейчас буду готов. Присядьте пока». …Ну вот! — рассказчик снова громко перевел дух. — Я поневоле сел! Так и повалился на стул и глядел на него во все глаза. Ничего поразительней в жизни не видал.
— И у него хватило сил пойти с вами обедать?
— Хватило сил! — воскликнул Рид. — Да он вскочил, как мячик, накинул пальто, нахлобучил шляпу, сорвал меня со стула и заявил: «Пошли! Я голоден как волк». И вот ведь поразительно, он помнил все, что было накануне вечером, — продолжал Рид. — Помнил каждое слово, которое там говорилось, даже то, что говорилось, когда я головой поручился бы, что он в беспамятстве. Поразительный человек! — воскликнул англичанин. — Просто поразительный!
В теплом сиянии огня и возникшей между ними близости они выпили еще не одну рюмку коньяку, выкурили несчетное множество сигарет и говорили, говорили час за часом, начисто забыв о времени. То была беседа, которая, освобождая человека от малейших следов сковывавшей его застенчивости, сметает последние барьеры прирожденной сдержанности и обнажает души. Хозяин дома был в ударе и рассказывал интереснейшие истории о себе, и о жене, и о том, как славно, как привольно им здесь, в этом сельском уединении. По его рассказам выходило, что жизнь эта не только привлекательна, полна прелести и здоровых сельских удовольствий, но поистине желанна и завидна. Он нарисовал идиллическую картину — подобные картинки нелегкого, но независимого существования с простыми радостями, безыскусственного, но надежного, рано или поздно непременно овладевают воображением почти каждого, кто живет среди сумятицы, неразберихи и неустойчивости нашего сложного мира. Джордж слушал хозяина дома, с тоской и восхищеньем следил за образами, которые разворачивались перед ним, и, однако, у него возникало беспокойное чувство, будто за всем этим кроется нечто еще — и это неуловимое нечто не укладывается в картину, заставляет, сомневаться в ее достоверности.
Ибо, как вскоре начал понимать Джордж, Рикенбах Рид был из тех, кто не готов к условиям современной жизни и, не в силах встретить суровую действительность лицом к лицу, уходит от нее. Явление для Джорджа не новое. Таких людей он встречал не раз. И теперь уже ясно понимал, что они образуют еще одну группу, или род, или племя, еще один мирок, который не знает ни государственных границ, ни местных. В Америке их на удивление много, особенно в уединенных уголках в окрестностях Бостона, Кембриджа и Гарвардского университета. Встречаются они и в Гринвич-виллидж в Нью-Йорке, а когда даже эта самодельная Маленькая Богемия становится к ним чересчур неласкова, они покидают ее и укрываются в лишенном живых соков сельском уединении.
Для всех этих людей провинция становится последним прибежищем. Они покупают маленькие фермы в Коннектикуте или Вермонте и переделывают прекрасные старые дома на свой лад с некоторым переизбытком прихотливости или сдержанности и хорошего вкуса. Изящество их немного чересчур изящно, а простота немного чересчур изысканна, и на купленных ими старых фермах уже не сеют ничего насущно необходимого, и хлеба там тоже не растут. Там больше занимаются цветами и постепенно, научаются со знанием дела рассуждать о редких сортах. Конечно же, этим людям мила простая жизнь. Им мило прекрасное ощущение земли. Немного чересчур от ума идет это их отношение к земле, и вечно все они, не только мужчины, но и женщины, твердят о том, как им любо в ней копаться, а верней — ее возделывать. Они и вправду ее возделывают. По весне они работают в своем новом декоративном саду с каменными горками, и помогает им всего один человек, какой-нибудь местный житель; они ему за это платят и притом подмечают его скромные добродетели и забавные странности, а после рассказами о нем развлекают друзей. Жены их тоже возделывают землю, надевая при этом простенькие и все же довольно миленькие платьица, и даже научаются подрезать живые изгороди, а чтобы не пострадали руки, работают в брезентовых рукавицах. Грациозные, очаровательные, эти дамы покрываются здоровым загаром: прелестные руки от кисти до локтя становятся золотистыми, лица, вобравшие солнечный свет, подрумяниваются, и на щеках иногда появляется нежный, еле заметный золотистый пушок. Смотреть на них одно удовольствие.
Зимой тоже есть чем заняться. Выпадает снег, иной раз на три недели дорога к главному шоссе становится для машин непроходимой. В эту пору даже грузовики и то не могут к ним пробиться. И все три недели нужно каждый день самим ходить пешком добрые три четверти мили, чтобы запастись провизией. Вдоволь и других дел. Горожане воображают, будто зимой сельская жизнь скучна, но это просто неведение. Хозяин дома заделался плотником. Разумеется, он работает над своей пьесой, но в перерывах мастерит мебель. Приятно, когда что-то умеешь сработать руками. Старый сарай ему приспособили под мастерскую. Там же у него и кабинет, где он без помех может заниматься трудом умственным. Детям туда ходить запрещено. И каждое утро, отвезя детей в школу, отец возвращается в свой сарай-кабинет и пишет пьесу.
Кстати, такая жизнь детям очень на пользу. Летом они играют, плавают, удят рыбу вместе с детьми наемного работника и получают тем самым полезные практические уроки истинной демократии. Зимой они учатся в отличной частной школе в двух милях отсюда. Руководят школой весьма толковые люди: знаток плановой экономики и его жена — знаток детской психологии. Эта чета проводит интереснейшие опыты в области образования.
Сельская жизнь полна увлекательных интересов, о которых горожане понятия не имеют. Прежде всего, местная политика — они ушли в нее с головой. Они посещают все собрания, они горячо ратуют за необходимость заново настлать мост через ручей, выступают заодно с противниками старика Эбнера Доунза, главы местного самоуправления, и вообще поддерживают более молодые, более прогрессивные силы. По субботам и воскресеньям они презабавно рассказывают про эти собрания своим городским друзьям. И еще у них богатый запас всяких историй про местных жителей, и когда вечером после кофе и коньяку хозяин дома и его жена в два голоса повествуют про то, как Сет Фримен и Роб Перкинс поссорились и судились из-за каменной ограды, любой самый искушенный гость хохочет до упаду. В деревне поневоле досконально изучишь своих соседей. Деревня — это целый мир. Жизнь здесь проста, но как же она хороша.
В этом старом деревенском доме они вечерами ужинают при свечах. Сосновым панелям в столовой больше двухсот лет. Они ее не меняли. Вообще всю переднюю часть дома оставили без изменений. Лишь пристроили новое крыло — для детей. Конечно, на первых порах, когда ферму только купили, хлопот было немало. Она была в самом жалком состоянии. Полы и потолки сгнили, их пришлось перестлать. И еще пол в подвале залили бетоном, установили котел, работающий на мазуте. Обошлось это недешево, но дело того стоило. Прежние хозяева были здешние уроженцы, люди, которые совсем опустились. Фермой владели из века в век пять поколений этой семьи. И просто невероятно, до чего они запустили дом. В гостиной пол вместо ковра был покрыт линолеумом. А в столовой подле старинного, времен революции, прекрасного буфета, который новые хозяева уговорили продать им вместе с домом, стоял чудовищный граммофон с этакой старомодной трубой. Невообразимо!
Разумеется, пришлось обставить дом заново, от подвала до чердака. Городская мебель никак сюда не подходила. Потребовалось немало времени и труда, но постепенно они объездили окрестные фермы и ухитрились задешево подобрать на редкость изысканные вещи, главным образом старинные, времен революции, и теперь наконец все в доме прекрасно сочетается одно с другим. Они даже пьют пиво из оловянных кружек. Грейс углядела их в доме одного старика, они стояли в погребе, сплошь покрытые паутиной. Старику, по его словам, было восемьдесят семь, а кружки принадлежали еще его отцу. Сам он никогда ими не пользовался, и, если она желает, он их продаст по двадцать центов за штуку. Пожалуй, цена будет в самый раз. Правда, прелестная история? И все соглашались: да, прелестно.
Время шло, зима сменялась весной, лето — осенью, и они наблюдали за этой чредой. Нет, им бы не хотелось жить там, где не замечаешь времен года. Когда наступает новая пора, это такое волнующее событие! В конце лета приходит день, когда отлетает на юг первая утка, и это знак, что настала осень. Потом падает и тут же тает первая снежинка — и это предвестница зимы. Но всего чудесней тот день ранней весны, когда вдруг увидишь, что раскрылся первый подснежник или прилетел первый скворец. Они ведут дневник времен года и пишут городским друзьям замечательные письма:
«Думаю, Вам бы сейчас здесь поправилось. Вокруг безумствует весна. Сегодня я впервые услыхал дрозда. Чуть не за одну ночь зацвели все наши старые яблони. Если Вы помедлите еще неделю, будет поздно. Так что приезжайте скорей. Вам понравятся наш фруктовый сад и наши старые, корявые, смешные и милые яблони. По-моему, почти всем им уже под восемьдесят. Наш сад не то что современные садики, где считанные деревца выстроились по линеечке. Яблок мы собираем мало. Они мелкие, кислые, терпкие и кривобокие, как сами деревья, и их всегда немного, но нам хватает. Почему-то от этого они нравятся нам еще больше. Все это очень в духе Новой Англии».
И так год за годом течет жизнь — безмятежная, размеренная. В первый год разбивают декоративный садик с каменными горками и высаживают кое-какие луковичные и альпийские растения. Повсюду вокруг дома и подле изгороди посажены штокрозы. На следующий год они радуют глаз своим изобилием. Просто поразительно, как быстро они принялись и пошли в рост. Тогда же, на второй год, хозяин устроил в сарае кабинет, большую часть работы проделал своими руками, ему лишь немного помогал наемный работник. На третий год — к тому времени стали подрастать дети, в деревне они растут быстро, — начали строить бассейн для плавания. На четвертый год он был готов. Меж тем глава дома работал над своей пьесой, но подвигалась она медленно — слишком много было всяких других дел.
Пятый год… что ж, иногда и по городу соскучишься. Возвращаться в город насовсем — такого у них и в мыслях нет. Место здесь прекрасное, если только не считать трех зимних месяцев. Так что в этом году они поедут в Лондон, на три непогожих месяца снимут там квартиру. Грейс, понятно, без ума от музыки и скучает по опере, а сам он любит театр, к тому же приятно будет вновь оказаться среди людей своего круга. Местные жители — отличные соседи, но порой начинаешь тосковать по всему тому, что в большом городе обогащает духовную жизнь, и это главный недостаток провинциального существования. Так что в этом году он решил повезти свою старушку в Лондон. Они походят по выставкам, послушают музыку, возобновят старые знакомства, поглядят, что происходит на свете. Быть может, в феврале недельки на три даже махнут на Бермуды. Или на Гаити. Вот места, которых, говорят, современная цивилизация почти не коснулась. У них там ветряные мельницы и процветает шаманство. Все дико и первозданно-красочно. Такая поездка нарушит однообразие их жизни. К первому апреля они, конечно, вернутся в свой сельский уголок.
Так чаще всего и складывается жизнь беглеца. Но бывает и по-другому. Американцы, которые покинули Америку и обосновались в Европе, это люди того же склада, но в их бегстве от действительности больше горечи и отчаяния. Джордж Уэббер встречался с ними в Париже, в Швейцарии и здесь, в Англии, и ему казалось — это едва ли не самое крайнее крыло все того же опустошенного племени. Эти американцы зашли так далеко, что уже и самих себя не обманывали басней, будто любят природу, привержены земле и возвращаются к простой и добродетельной жизни истого янки. У них не осталось за душой ничего, они только и умели без разбору глумиться и издеваться надо всем американским. Насмешку эту питали прочитанные книги, понаслышке подхваченные чужие мнения, а пожалуй, и попытка оправдать себя досужими рассуждениями. В этих насмешках не было ни чистосердечия страсти, ни искренности подлинного негодования, и год от году они становились беззубей. Ведь беженцам только и оставалось пить да глумиться, оставалось безрадостно плестись по замкнутому кругу: все те же кафе, стопки блюдец, по которым ведется счет выпивке; окружающий мир виделся им как в кривом зеркале, а в сентиментальных мечтах рисовались Париж, или Англия, или Европа, бесконечно далекие от истинного своего облика, будто взятые из сказки, будто нога этих людей никогда не ступала на берега, которые, по их же уверениям, они так хорошо знали и так преданно любили.
И при встречах с представителями этого племени Джорджу всегда казалось, что коренная внутренняя основа у иллюзии и у крушения одна и та же, все равно, следует ли человек сравнительно безобидному рецепту побега на ферму с надуманными увлечениями декоративным садоводством, плотничаньем, выведением штокроз и прочим или выбирает более горький путь — переселяется в Европу, с утра до ночи сидит в кабаке и пьет. И все равно, кто они — американцы ли, англичане, немцы или готтентоты. Все они — слабые души. Они бегут от жизни, потому что не в силах встретиться с ней лицом к лицу. Если у них есть талант, он не столь велик, чтобы они могли состояться как художники и завоевать успех, который они на словах презирают, но за который готовы бы продать жалкие остатки своей худосочной души. Если они хотят творить, желание это недостаточно владеет ими, чтобы, наперекор всем мукам и разочарованиям, они сумели задумать что-то, облечь в должную форму и довести до конца. Если они хотят работать, желание это недостаточно искренне, чтобы они могли взяться за работу и уже не отступаться, работать, пусть глаза лезут на лоб и голова идет кругом, пусть из тебя ушли все жизненные соки и ты совсем исчерпался, пусть ты до того устал и вымотался, что весь мир видится в каком-то зыбком тумане, пусть в горле пересохло и в висках стучит, пусть уже не осталось никаких сил и не знаешь ни отдыха, ни срока, пусть уже и сна нет и ничего больше не можешь, даже работать — и все-таки снова работаешь. Нет, это немощные, несостоявшиеся служители муз, одаренные лишь в самой малой мере и оттого более нищие, чем если бы им вовсе ничего не было дано. И потому, лишь вполсилы стремясь к цели, они в конце концов спасаются бегством от дела, которое им не по плечу, и попусту тратят время, балуются литературой, копаются в саду, плотничают и пьют.
Таков, на свой лад, был и этот англичанин Рикенбах Рид. В тот же вечер, позднее, он признался Джорджу, что он писатель — в некотором роде писатель, как выразился он не без горечи. У него вышло с десяток книг. Он снимал их с полок как-то странно торопливо, словно бы смущенно, и показывал Джорджу. То были литературные портреты писателей и политических деятелей, написанные в духе исторических биографий «разоблачительной школы». Джордж потом прочел одну или две книги Рида, и они оказались примерно такими, как он и думал. Они развенчивали все, кроме самих себя. То были безжизненные порождения многословного стречеизма: автор, отнюдь не обладающий остроумием графини Стречи и не утруждавший себя работой, сумел в лучшем случае изобразить на бумаге подделку под живость, которая у него давно выдохлась, свою смертельную усталость, пустоту своей фатовской души. Таким образом, книги эти, посвященные десятку разных людей и разным эпохам, были все на одно лицо, все говорили об одном и том же — о крушении надежд, об уколах призрачного разочарования, все воплощали в себе холодное, надуманное, мертвящее неверие.
Автор их, такой, как он есть, только так и мог писать. Лишенный веры и почвы под ногами, он не находил ни веры, ни почвы под ногами и у тех, о ком писал. Все на свете вздор и выдумка, все великие люди прошлого возвеличены лживыми преданиями, вздорными выдумками, и потому правда — в развенчании, ибо все на свете вздор, да и сама правда тоже. Он был из тех, кто и по натуре своей, и потому, что сам потерпел поражение, способен находить в других только плохое. Доведись ему писать о Цезаре, он бы никогда не сумел себя убедить, что внешне Цезарь был таков, каков был, — он бы непременно отыскал свидетельство тому, что Цезарь был жалкий карлик и собственные его войска над ним потешались. Доведись ему писать о Наполеоне, он бы только и увидел низенького толстого человечка, у которого прядь волос со лба окунается в суп и на отворотах маршальского мундира — жирные пятна. Доведись ему писать о Джордже Вашингтоне, он сосредоточил бы все внимание на вставной челюсти Вашингтона и так был бы ею поглощен, что ничего другого о Вашингтоне уже и не вспомнил бы. Доведись ему писать об Аврааме Линкольне, Рид увидел бы в нем обожествленного Урию Гипа, нелепое создание захолустных фантазеров, деревенского адвоката, забредшего в город, чья слава — прихоть судьбы, плод случайной победы и очень кстати пришедшегося мученичества. Он никогда бы не поверил, что Линкольн и вправду сказал все, что сказал, и вправду написал все, что, как известно, принадлежит его перу. А почему не поверил бы? Да потому, что все сказанное и написанное уж очень линкольновское. Слишком это хорошо, так не бывает. И значит, все это миф. Ничего такого вообще не было сказано. А если и сказано, то кем-то другим. Быть может, все это сказал Стентон, или Сиуорд, или какой-нибудь репортер — кто угодно мог сказать эти слова, но только не Линкольн.
Таковы были тон и настроение книг Рида, таков был вид неверия, которое их породило. А потому они и не обманули никого, кроме самого автора. Они не обладали даже силой занимательного или убедительного злословия. То были мертворожденные создания. Никто их не читал, никто не заметил.
Как же он объяснил себе свое поражение и неудачу? Самым простым, очевидным и неизбежным образом. Он поступил неосторожно, сказал он Джорджу со слабой горько-иронической улыбкой: разоблачил иных деятелей, всеобщих идолов и любимцев, и, трезво, неотступно доискиваясь правды, поколебал лживые легенды, которые их превозносили. Не удивительно, что наградой ему стали анафема и поношение, ненависть критики и упрямая враждебность публики. Затея была неблагодарная от начала и до конца, так что больше он этим заниматься не будет. Он презрел предрассудки, нетерпимость, тупость и лицемерие этого непостоянного идолопоклоннического мира и в поисках тишины и уединения уехал сюда, в глушь. Понимать надо было так, что писать он больше не будет.
Что ж, в здешней жизни Рида, несомненно, есть свои преимущества. Старый дом, который он купил и перестроил, сделав его уж чересчур образцовым сельским жилищем (даже верстак в кухне поставил, чтобы чинить все необходимое), тем не менее очень хорош. Молодая жена его мила и очаровательна и явно его любит. И сам Рид, если забыть о его литературных притязаниях, отравивших ему жизнь, не так уж плох. Стоит понять и принять объяснение — откуда его иллюзии и его неудача, — и увидишь, что он приятный и добрый малый.
Втроем они засиделись допоздна, но время пролетело незаметно, и все удивились, когда часы пробили два. Они мирно беседовали еще несколько минут, выпили напоследок по рюмочке коньяку и пожелали друг другу спокойной ночи. Джордж поднялся по лестнице и скоро услыхал, что мистер и миссис Рид тоже тихонько прошли наверх, к себе.
Мак-Харг лежал недвижно, точно так, как они его оставили. Он даже пальцем не пошевелил, казалось, он спит крепчайшим, детским безмятежным сном. Джордж укрыл его еще одним одеялом. Потом разделся, погасил свет и забрался в постель.
Он безмерно устал, но так был возбужден странными событиями этого дня, что спать вовсе не хотелось. Он лежал, думал обо всем случившемся и прислушивался к ветру. Ветер налетал на дом, сотрясал стекла и с леденящим душу воплем набрасывался на углы и карнизы. Где-то хлопал, бешено стучал ставень. Порой в короткие минуты затишья издали приглушенно доносился унылый собачий лай. Вот уже часы внизу пробили три.
Немного погодя Джордж наконец уснул. Неистовый ветер все еще с безумным воем бушевал вокруг дома, но Джордж уже ничего не слышал.
37. Наутро
Джордж лежал, блаженно забывшись непробудным сном без сновидений, словно его оглушило здоровенной дубиной. Сколько он так проспал, он не знал, но, когда вдруг проснулся оттого, что кто-то тряс его за плечо, ему показалось — прошло всего минут пять. Он открыл глаза и подскочил. Перед ним стоял Мак-Харг. Он был в нижнем белье и нетерпеливо подпрыгивал на своих журавлиных ногах, точно бегун перед стартом.