Поезд прошел мимо, все набирая скорость, — и вот они потеряли его навсегда.

44. Путь без возврата

   — Да, — сказал Адамовский Джорджу, — таков печальный конец нашего путешествия.
   Джордж молча кивнул. Потом все трое вернулись в купе и заняли свои прежние места.
   Но здесь стало теперь как-то незнакомо и пусто. Словно зиял пугающий провал… Человечек оставил здесь пальто и шляпу: за своими страданиями он про них забыл. Адамовский поднялся, взял вещи и хотел отнести проводнику, но женщина остановила его.
   — Посмотрите-ка сперва в карманах, — сказала она. — Может, там что-нибудь есть. А вдруг… — быстро, нетерпеливо прибавила она, пораженная внезапной мыслью, и докончила шепотом: — Вдруг он оставил там деньги.
   Адамовский проверил карманы пальто. В них не оказалось ничего достойного внимания. Он покачал головой. Женщина принялась шарить под подушками сидений, поглубже засовывала руки по краям.
   — Очень может быть, что он спрятал деньги здесь, — сказала она. И возбужденно, почти радостно засмеялась. — Вдруг мы все разбогатеем!
   Молодой поляк покачал головой.
   — Если бы и спрятал, их бы все равно нашли. — Он помолчал, посмотрел в окно и сунул руку в карман. — Похоже, мы уже в Бельгии, — сказал он. — Вот ваши деньги. — И он вернул ей ее двадцать три марки.
   Она взяла их, положила в сумочку. Джордж все еще держал в руке десять марок маленького Брюзги и смотрел на них. Женщина подняла глаза, поглядела на него и быстро, ласково сказала:
   — Да вы совсем расстроились! У вас такое огорченное лицо!
   Джордж спрятал деньги.
   — Я чувствую себя так, будто у меня в кармане плата за убийство, — сказал он.
   — Нет, — возразила женщина. С улыбкой наклонилась к нему и ободряюще положила руку ему на плечо. — Это не плата за убийство, просто — еврейские деньги! — прошептала она. — Не беспокойтесь. У него их еще сколько угодно!
   Джордж встретился глазами с Адамовским. Оба были мрачны.
   — Таков печальный конец нашего путешествия, — негромко, почти про себя повторил Адамовский.
   А женщина все говорила, говорила, — пыталась рассеять их уныние, пыталась забыться. Попробовала даже смеяться, пошутить…
   — Уж эти евреи! — воскликнула она. — Если б не они, никогда бы ничего подобного не было! Это они во всем виноваты. Надо же Германии себя защитить. Евреи вывезли из страны все деньги. Тысячи евреев удрали и увезли с собой миллионы марок. А мы спохватились только теперь, когда уже поздно! Очень печально, что иностранцы все это видят… что им приходится переживать такие неприятные минуты… это производит плохое впечатление. Они ведь не понимают, чем это вызвано. Но во всем виноваты евреи! — прошептала она.
   Никто не отозвался, и женщина продолжала — настойчиво, взволнованно, горячо, стараясь всех убедить. Но, кажется, больше всего она силилась убедить самое себя, словно всем, что было в ней немецкого, всей своей преданностью родине пыталась сейчас извинить и оправдать нечто такое, что переполняло ее душу горем и жгучим стыдом. Она говорила, смеялась, а в голубых ее глазах была печаль и тревога. И наконец она сдалась и умолкла. Настала тягостная тишина. Потом сумрачно, негромко женщина сказала:
   — Должно быть, он отчаянно хотел вырваться за границу.
   Теперь они припомнили все, что он говорил, все, что делал за время пути. Вспомнили, как он нервничал, поминутно открывал и закрывал дверь купе, то и дело вставал и принимался шагать по коридору. Говорили о том, как подозрительно и недоверчиво он оглядел всех, когда впервые вошел в купе, и как горячо попросил Адамовского поменяться с ним местами, когда тот уходил с Джорджем в вагон-ресторан. Помянули и его объяснения насчет билета, как он хотел купить билет от границы до Парижа. Все это, каждый его поступок, каждое слово и движение, которые казались такими обыденными или (думалось им тогда) просто-напросто выдавали дурной нрав, теперь наполнились новым и страшным значением.
   — Но эти десять марок! — под конец воскликнула женщина, обернувшись к Джорджу. — Раз у него было столько денег, чего ради он дал вам эти десять марок? Это же нелепо! — возмущалась она. — В этом же не было никакого смысла!
   Да, конечно, смысла никакого, разве что бедняга хотел их отвлечь, чтоб не заподозрили истинных его намерений. Так предположил Адамовский, и женщину это как будто убедило. Но Джорджу подумалось, что их попутчик скорее всего просто обезумел от нервного напряжения и страха и, уже не в силах рассуждать трезво, действовал вслепую, наобум, повинуясь минутному порыву. А как оно было на самом деле, они не знали. И уже никогда не узнают.
   Джордж все еще маялся, раздумывая, как бы вернуть владельцу десять марок. Женщина сказала, что назвала ему свою фамилию и дала свой парижский адрес — если ему потом все-таки разрешат уехать, он сможет ее там найти. Тогда и Джордж дал ей свой парижский адрес для передачи их бывшему попутчику, если от него будут какие-нибудь вести. Она обещала, но все они понимали, что никаких вестей от него уже не будет.
 
 
   День клонился к вечеру. Теперь их окружала Бельгия. Поезд петлял меж очаровательных романтических холмов и рощ. В косых лучах предзакатного солнца казалось — вокруг теснятся таинственные непроходимые леса и мерцают прохладные темные воды.
   Граница давно осталась позади, но женщина все еще задумчиво, тревожно глядела в окно и, заслышав проходящего по коридору проводника, окликнула его и спросила: правда ли они уже в Бельгии? Да, конечно, заверил он. Адамовский отдал ему пальто и шляпу прежнего попутчика, объяснил что к чему. Проводник кивнул, взял вещи и удалился.
   Женщина слушала все это, прижав руку к груди, а когда проводник вышел, медленно, с облегчением вздохнула. Потом негромко, просто сказала:
   — Поймите меня правильно. Я немка и люблю свою страну. Но… сейчас у меня такое чувство, словно отсюда (она снова приложила руку к груди) сняли какую-то тяжесть. Вам, наверно, не понять, что мы чувствуем, но… — Она помолчала минуту, словно бы мучительно подыскивая слова. И торопливо, негромко договорила: — Мы так счастливы оказаться не там!
   Не там? Да, вот оно. Джордж вдруг понял, что чувствует эта женщина. Он тоже «не там» — он чужак на ее родине, который, однако, никогда прежде не ощущал себя там чужаком. Он тоже оказался вне этой великой страны, чей образ запечатлелся в его сердце с детства, еще до того, как он впервые там побывал. Он тоже оказался вне этой страны, которая прежде значила для него куда больше, чем просто страна, куда больше, чем просто место на земле. То был край душевных устремлений, непостижимое царство неведомого наследия. Он и сам не знал, почему так одержим красотою этой волшебной земли. Он понимал речь ее души еще прежде, чем там побывал, понимал ее язык, едва впервые его услышал. Он заговорил на этом языке, пусть ломано, с первого же часа — без труда, все понимая, совсем не так, как на чужом наречии. С самого начала он чувствовал себя свободно в стихии этого языка, и язык давался ему, как своему. Казалось, знание это дано ему от рожденья.
   Он познал там чудо, истину и волшебство, скорбь, одиночество и страдание. Он познал там любовь и впервые в жизни причастился яркой, обманчивой славе. И потому страна эта была ему не чужая. То был второй дом его души, дом, где обитает призрак таинственной страсти, волшебный край сбывшихся мечтаний. То была таинственная, потерянная Елена, что извечно пылала в его крови… таинственная, темная, потерянная Елена, которую он все же обрел.
   А теперь он эту таинственную, обретенную Елену потерял. И, как никогда прежде, понимал сейчас всю безмерность утраты. Но и всю безмерность выигрыша. Ибо отныне путь этот навсегда закрыт для него — путь без возврата. Он уже «не там». А оказавшись не там, он стал различать иной путь, тот, что отныне лежит перед ним. Теперь он понял: домой возврата нет — никогда. Назад дороги нет. Внезапно, бесповоротно, будто навсегда захлопнулась дверь, кончилось для него время, когда таинственным его корням, точно корням комнатного растения, еще можно было питаться собственной сутью и питать в тесноте собственные мелкие, самодовлеющие замыслы. Отныне корни эти должны распространиться вовне, прочь от скрытого, тайного и непостижимого прошлого, которое держит дух человеческий в плену, — прочь из тесных пределов, к щедрой, животворной почве новой свободы, какую дает широкий мир всего человечества. И тут он мысленно увидел истинный дом человеческий, вне зловещих, затянутых тучами пределов повседневности, на зеленых, манящих надеждой, все еще девственных лугах будущего.
   «И потому, — думал он, — прощай, старый наставник, чародей Фауст, отец извечного, раздираемого противоречиями человеческого разума; прощай, древняя земля, прощай, Германия, со всей мерой твоей правды, славы, красоты, волшебства и крушения; прощай, таинственная Елена, пламенеющая в нашей крови, величавая королева, возлюбленная и чародейка, — прощай, темный, таинственный край, древняя земля, любовь моя, — прощай!»

КНИГА СЕДЬМАЯ
«СТРЕМИТСЯ ВЕТЕР И СТРУЯТСЯ РЕКИ»

   После всего, что Джордж Уэббер увидел и пережил в это последнее лето в Германии, он стал другим человеком. Впервые он лицом к лицу столкнулся с подлинным злом, издревле обитающим в душе человеческой, и это глубоко его потрясло. Не то чтобы в мыслях его вдруг произошел крутой поворот. Нет, его представление о мире и о своем месте в нем менялось постепенно, год от году, и это лето в Германии было лишь последним толчком. Оно резко высветило многие другие связанные между собой явления, которые Джордж наблюдал в самое разное время, и ему раз и навсегда стали ясны опасности, таящиеся в тех скрытых атавистических побуждениях, что унаследовал человек от своего мрачного прошлого.
   Он понял, что гитлеризм — это еще одна вспышка древнего варварства. Расистские бредни и жестокость, и неприкрытое поклонение грубой силе, и подавление правды, и обращение к обману и мифам, и безжалостное презрение к личности, и безрассудная, безнравственная уверенность, что один человек вправе единолично судить и решать за всех, а добродетель всех — в слепом, беспрекословном повиновении, — любая из этих основ гитлеризма возвращала к свирепости древнего племенного строя, к обросшим шерстью тевтонцам, что хлынули с севера и сокрушили огромное здание римской цивилизации. Этот дух первобытного дикарства, который только и знает что алчность, похоть и силу, искони был подлинным врагом человечества.
   Но дикарство это присуще не только Германии. Оно может проявиться в любом народе. Оно — чудовищная часть наследия, что досталось человеку от пращуров. Следы его ощутимы повсюду. У него множество личин, множество ярлыков. В разных формах оно проявляется и в Америке. Ибо оно процветает всюду, где поборники жестокости вступают в сговор, чтобы добиться своего, всюду, где торжествует закон «человек человеку — волк». И, поняв это, понимаешь также, что корнями Своими оно уходит в то первобытное, ужасное, что таится в далеком прошлом человечества. И чтобы не погрязнуть снова в дикости и не сгинуть с лица земли, но обрести свободу, человечество должно так или иначе выкорчевать эти корни.
   Когда Джордж все это осознал, он принялся искать атавистические устремления в самом себе. Их оказалось немало. Любой найдет их в себе, если хватит честности поискать. Весь год после возвращения из Германии Джордж пытался понять, чего же он стоит. И в конце концов понял, а поняв, сумел ясно увидеть то новое направление, по которому давно уже ощупью пробиралась его мысль: теперь он знал, что мрачная пещера прародителей, утроба, из которой появилось на свет человечество, вечно влечет вспять, — но домой возврата нет.
   В слова эти он вкладывал многое. Нет возврата в семью, в детство, нет возврата к романтической любви, к юношеским мечтам об известности, о славе, нет возврата в изгнание, к бегству в Европу, в чужую страну, нет возврата к наивной нежности, к желанию петь лишь бы петь, нет возврата к упоению красотой, к ребяческим представлениям об «избранности» художника, об искусстве, красоте и любви как самодовлеющих ценностях, нет возврата в «башню из слоновой кости», нет возврата в сельское уединение, в коттедж на Бермудах, подальше от борьбы и противоречий, раздирающих мир, нет возврата к отцу, которого давно потерял и тщетно искал, — к кому-то, кто поможет, спасет, снимет бремя с твоих плеч, нет возврата к старому порядку вещей, который некогда казался вечным, а на самом деле вечно меняется, — нет возврата в убежище Прошлого и Воспоминаний.
   По сути, в словах этих выразилось все, чему научила его жизнь. И все, что он теперь знал, неумолимо толкало к самому трудному в его жизни решению. Весь год он сопротивлялся этому решению, говорил о нем со своим другом и редактором Лисхолом Эдвардсом, боролся с собой, не желая сделать шаг, который не миновать было сделать. Ибо пришел час расстаться с Лисом Эдвардсом, отныне пути их расходятся. Нет, Лис не из числа этих новых варваров. Конечно, нет. Но Лис… что ж, Лис… Лис все понимает… И Джордж знал: что бы ни случилось, Лис всегда останется ему другом.
   И вот в конце концов, после стольких лет, они расстались. И когда это свершилось, Джордж сел и написал Лису письмо. Пусть не останется между ними ничего неясного, недосказанного. Вот что он написал.

45. Юный Икар

   «В последнее время, дорогой Лис, я много думал о Вас и о Вашем удивительном, но таком знакомом лице, — писал Джордж. — Раньше я никогда не встречал такого человека, и если бы не встретил Вас, никогда бы не подумал, что есть такие люди. И, однако, для меня Вы были неизбежны: я и представить не могу, как бы сложилась моя жизнь без Вас. Вы были моей путеводной звездой. Вы были волшебной нитью в огромной паутине, которая уже сплетена, закончена, завершена. Круг нашей совместной жизни завершается, и каждый завершает его на свой лад, дальше мы пойдем порознь. Конец, как и начало, тоже был неизбежен. И потому, дорогой мой друг и отец моей молодости, прощайте.
   Прошло девять лет с тех пор, как я впервые появился в Вашей приемной. И меня не выгнали. Нет. Меня приняли, меня встретили радушно, подбодрили и поддержали как раз тогда, когда дух мой окончательно изнемог, мне дали жизнь и надежду, вернули самоуважение, восстановили доверие к себе; поверили в меня и тем помогли мне снова поверить в себя; Ваша помощь, Ваша благородная и неизменная вера в мои силы вдохновляли меня, все эти годы поддерживали меня в борьбе, вели наперекор сомнениям, смятению, наперекор отчаянию.
   Но теперь дорога, по которой нам суждено было идти вместе, кончилась. Только мы двое и знаем, как бесповоротен этот конец. Мало кому довелось пройти такой законченный, такой великолепный круг, и потому прежде, чем уйти, я хочу его очертить.
   Пожалуй, Вы подумаете — не рановато ли я стал, в тридцать семь лет, подводить итоги своей жизни. Нет, моя цель сейчас не в этом. Правда, тридцать семь не тот солидный возраст, когда можно сказать, что ты уже многому научился, но это уже и не так мало, кое-чему научиться успел. К этому времени человек прожил уже достаточно, чтобы можно было оглянуться назад, на пройденный путь, и увидеть иные события и периоды своей жизни в том соотношении и в той перспективе, в каких прежде увидеть не мог. Но теперь, оглядываясь назад, я вижу, что в определенные полосы моей жизни развивались, круто менялись не только самый дух, которым пронизана моя работа, но и мои взгляды на людей и на жизнь, и мое отношение к миру — и я хочу рассказать Вам о них. Поверьте, мной движет отнюдь не самомнение. Как Вы увидите, все, что происходило со мной, влекло меня словно по какой-то предначертанной орбите к Вам, к этому часу, к этому расставанью. Так что наберитесь терпения — а потом прощайте.
   Начну с самого начала (теперь все ясно и понятно от первого до последнего шага!).
 
 
   Двадцать лет назад, когда мне было семнадцать и я учился на втором курсе колледжа Пайн-Рок, я, как и многие мои однокурсники, обожал порассуждать о своей «философии жизни». То была излюбленная наша тема, и толковали мы об этом весьма серьезно. Уж не помню, какова в ту пору была моя «философия», знаю только, что она была и у меня, как у всех и каждого. Все мы в Пайн-Роке были завзятые философы. Мы с такой легкостью жонглировали внушительными терминами вроде «концепция», «категорический императив» и «момент отрицания», что вогнали бы в краску самого Спинозу.
   Признаться, я и сам был на это мастер. В семнадцать лет я числился в колледже среди первых философов. «Концепции» меня, по моей молодости, ничуть не страшили, а на «моментах отрицания» я собаку съел. Я разбирался в них до тонкостей. И раз уж я принялся хвастать, могу сказать, что получил самый высший балл по логике, такого балла за этот курс уже много лет не получал никто. Так что, сами видите, когда речь заходит о философии, мне и карты в руки.
   Не знаю, как дела у нынешних студентов, но те, кто учился в колледже двадцать лет назад, философию принимали всерьез. Мы вечно рассуждали о боге. Бесконечно спорили, пытаясь докопаться до сути «истины», «добра» и «красоты». На все это у каждого были свои взгляды. И сегодня у меня нет желания над ними посмеяться. Мы были молоды, пылки, мы были искренни.
   Одно из самых памятных событий моих студенческих лет произошло, когда я шел как-то днем по двору нашего колледжа и столкнулся со своим однокурсником по имени Д.-Т.Джоунз, тоже завзятым философом, его чаще без церемоний величали Делириум Тременс[45]. Он шел мне навстречу, и я с первого взгляда понял: с ним что-то стряслось. Он происходил из семьи баптистов, был рыж, сухопар, угловат, и сейчас, ярко освещенный солнцем, весь он — волосы, брови, веки, глаза, веснушки, даже крупные костлявые руки — отчаянно, устрашающе пламенел.
   Он шел из величавого леса, в котором мы посвящали друг друга в свои тайны и совершали воскресные прогулки. Это была также священная роща, здесь мы укрывались в одиночестве, когда бились над какой-то философской проблемой. Мы удалялись сюда, когда проходили, как это у нас называлось, «испытание отшельничеством», и отсюда появлялись торжествующие, когда нам удавалось это испытание пройти.
   Оттуда и появился Д.-Т. Как он мне потом сказал, он пробыл там всю ночь. Его испытание оказалось удачным. Он скакал мне навстречу большими прыжками, точно кенгуру. На скаку выкрикнул коротко:
   — У меня есть концепция!
   Ошарашенный, я прислонился к старому дереву в поисках опоры, а он, то и дело высоко подпрыгивая, помчался дальше, чтобы возвестить о своем великом открытии всему нашему братству.
   И все же меня сейчас это не смешит. В ту пору мы относились к философии серьезно, и у каждого была своя философия. Но у всех нас был наш собственный Философ. То был почтенный и великодушный человек, выдающаяся личность, какими некоторое время назад мог похвастать почти каждый колледж — надеюсь, они не перевелись и по сей день. На протяжении полувека он был самым влиятельным и уважаемым человеком во всем штате. В философии он исповедовал гегельянство. Ход его рассуждений во время курса, который он нам читал, был весьма сложен: он начинал с древних греков и вел нас через все «стадии развития» — к Гегелю. А что же после Гегеля? На этот вопрос мы ответа не получали. Да и не искали, ведь после Гегеля у нас был Он — наш Учитель.
   Сегодня «философия» нашего философа уже не кажется мне значительной. В лучшем случае это переиначенное заплатанное построение, созданное из чужих идей. Но зато значительным был он сам. Он был великолепный учитель, и заслуга его не в том, что он преподавал нам и полвека многим другим до нас свою «философию», но в том, что передал нам что-то от своего вечно деятельного, оригинального, подлинно могучего ума. Он был нашей жизненной энергией; во многих из нас он впервые вдохнул стремление задаваться вопросами. Он научил нас не бояться думать, не бояться спрашивать, научил подвергать сомнению самые священные и неприкосновенные в наших краях предубеждения и предрассудки. И, понятно, по всему нашему штату ханжи терпеть его не могли, а вот студенты души в нем не чаяли, прямо боготворили его. И зерно, которое он посеял, дало всходы, и они росли еще долго после того, как Гегель, «концепции», «моменты отрицания» и прочее погрузилось в пучину забвения.
   Примерно в ту пору я начал писать. Я был редактором студенческой газеты и писал рассказы и стихи для нашего литературного журнала «Ореол», в редколлегии которого тоже состоял. Шла война. Я был слишком молод, чтобы воевать, но в первых моих пробах пера сквозят патриотические идеи той поры. Помню, одно мое стихотворение (кажется, самое первое) метило прямиком в злополучного кайзера Вильгельма. Называлось оно дерзко «Перчатка» и написано было тем же размером и в том же стиле, что и «Современный кризис» Джеймса Рассела Лоуэлла. Помню также, что с самого начала я взял весьма приподнятый тон. Поэт, писал я, это бард и пророк, он сам — грубый язык народа. Таков был и я! Именем приведенной в боевую готовность демократии я задал кайзеру перцу. Особенно мне запомнились две строчки, в которых, как мне казалось, звучал голос самой оскорбленной Свободы:
 
Ты бросил нам перчатку,
Так получай же по заслугам, пес!
 
   Я запомнил эти строчки, потому что из-за них в редколлегии журнала разгорелся спор. Более осмотрительные считали, что «пес» — слишком резко: не то чтобы кайзер этого не заслужил, нет, просто слово слишком грубое, не гармонирует с высоконравственным звучанием стихотворения в целом и с литературным уровнем «Ореола». Вопреки моему бурному протесту и не считаясь со стихотворным размером, слово это вычеркнули.
   В тот же год я написал еще одно стихотворение, веселое, о крестьянине, который пахал землю у себя во Фландрии и наткнулся на череп; он продолжал мирно пахать, а могучие пушки грохотали, и череп «своей ужасной тайне ухмылялся». Припоминаю и первый мой рассказ под названием «Виргинский винчестер» — про юношу из хорошей семьи, который смалодушничал было, потом набрался мужества, кинулся в атаку и погиб, но восстановил свою честь. Насколько помню, это и есть мои первые литературные опыты; сразу видно, что важную роль играла в них минувшая война.
   Я говорю все это, просто чтобы показать, с чего я начинал. Это были первые шаги.
 
 
   То, что со мной произошло с той поры, в последние годы не раз пытались объяснить одной историей, которая случилась со мной в колледже. По-моему, я никогда Вам о ней не рассказывал. Не оттого, что стыдился своей роли в ней, и не оттого, что боялся об этом говорить. Просто к слову не пришлось; я даже как-то про это забыл. Но сейчас, когда мы расстаемся, лучше, пожалуй, рассказать: для меня жизненно важно, чтобы одно было совершенно ясно — я отнюдь не ожесточенный мученик, не жертва чего-либо, что случилось в прошлом. Да, конечно, было время, когда меня переполняла горечь. Вы прекрасно об этом знаете. Было время, когда мне казалось — жизнь меня предала. Но теперь эта излишняя чувствительность прошла, и с ней прошла горечь. Это чистая правда.
   Но вернемся к той, истории.
   Как Вы знаете, Лис, когда первая моя книга вышла в свет, мой родной город на меня ополчился. И тогда так называемую «ожесточенность» книги попытались объяснить тем, что в пору колледжа меня однажды лишили гражданских прав. Теперь пайн-рокская история известна всему округу Старая Кэтоуба, а к тому времени, когда книга моя вышла, имена главных участников были уже почти забыты. Но оттого, что среди участников был я, опять пошли разговоры и ту чудовищную трагедию вновь вытащили на свет божий.
   Припомнили, да помилует бог всех, кто в ту пору хранил молчание, что однажды ночью пятеро студентов повели своего однокурсника Белла на спортивную площадку, завязали ему глаза и заставили плясать на бочке. Припомнили, что он споткнулся, упал с бочки прямо на горлышко разбитой бутылки, перерезал яремную вену и за пять минут истек кровью и умер. Пятеро студентов — я, Рэнди Шеппертон, Джон Брэкет, Стоуэл Андерсон и Дик Карр — были исключены из колледжа, преданы суду, отданы под опеку родителей или близких родственников и особым постановлением лишены гражданских прав.
   Все это так. Но, когда книга моя вышла в свет, историю эту истолковали превратно. Никто из нас пятерых, на мой взгляд, не стал «конченым человеком» и не «ожесточился», что и подтверждает вся наша дальнейшая жизнь. Конечно же, трагические последствия нашего поступка (а из пятерых лишенных гражданских прав по крайней мере трое — не стану говорить, кто именно, — были всего лишь зрителями) наложили темный, страшный отпечаток на нашу юность. Но прав был Рэнди, когда прошептал мне в ту ужасную ночь, пока мы стояли, бледные, беспомощные, и при свете луны смотрели, как несчастный мальчик истекает кровью:
   — Мы ни в чем не виноваты… просто мы безмозглые дураки!
   Да, такое чувство было у всех нас в ту ночь, когда мы в ужасе стояли на коленях вокруг умирающего товарища. И я знаю, то же чувствовал и сам Белл — он видел ужас и раскаяние на наших побледневших лицах и, умирая, пытался нам улыбнуться, что-то сказать. Он не мог выговорить ни слова, но все мы знали: если бы ему это удалось, он сказал бы, что жалеет нас, что понимает — это мы не со зла, нет, просто по глупости.