По сути, мистер Джек почти ни в чем не отличался от десяти тысяч других богатых деловых людей. В то время в том городе он был бы настоящей белой вороной, если бы не верил свято в прочность своего состояния и положения в обществе. Ибо все эти люди страдали, если угодно, профессиональной болезнью — словно жертвы некоего массового гипноза, они не прислушивались к собственным чувствам и не признавали очевидного. Злая ирония судьбы: эти люди создали мир, в котором все ценности были ложны и мнимы, однако же, околдованные роковыми иллюзиями, они воображали себя самыми проницательными, самыми трезвыми и практичными людьми на свете. Они считали себя вовсе не игроками, одержимыми азартом обманчивых биржевых спекуляций, но блестящими вершителями великих дел, и не сомневались, что ежедневно и ежеминутно «ощущают, как бьется пульс страны». И когда, оглядываясь по сторонам, они всюду видели неисчислимые проявления несправедливости, мошенничества и своекорыстия, то твердо верили, что это неизбежно, что «уж так устроен мир».
   Считалось азбучной истиной, что всякого человека, будь то мужчина или женщина, за определенную цену можно купить. И если, случалось, одному из этих трезвых практических дельцов пытались доказать, что такой-то поступил так или иначе не из чистейшего эгоизма и своекорыстных расчетов, а по иным причинам, что он предпочел страдать сам, лишь бы уберечь от страданий тех, кого любит, или оказался человеком верным и преданным, и его нельзя ни купить, ни продать просто потому, что он честен и верен по природе своей, — проницательный делец вежливо, но насмешливо улыбался и пожимал плечами.
   — Ладно, — говорил он. — Я-то думал, вы будете рассуждать здраво. Давайте лучше поговорим о вещах, в которых мы с вами оба разбираемся.
   Такие люди не способны были понять, что это именно они неверно судят о человеческой природе. Они гордились своей «твердостью», стойкостью и проницательностью, которые помогали им спокойно терпеть столь скверно устроенный мир. Лишь несколько позже ход событий наглядно показал им, что и «твердость» и проницательность их гроша ломаного не стоят. Когда созданный ими воображаемый мир лопнул у них на глазах, наподобие мыльного пузыря, многие из них, не в силах посмотреть в лицо суровой действительности, пускали себе пулю в лоб или выбрасывались на мостовую из окон своих контор бог весть с какого этажа. А среди тех, кто сумел пережить катастрофу, многие, что были прежде уверенными в себе, холеными франтами и здоровяками, разом увяли, опустились, до времени одряхлели и впали в детство.
   Но все это было еще впереди. Это было неизбежно, но они об этом не подозревали, ибо приучены были не признавать очевидного. Тогда, в середине октября 1929 года, их самоуверенность и самодовольство достигли непревзойденных высот. Оглядываясь по сторонам, они, подобно актеру на сцене, видели, что все вокруг подделка, — но они приучили себя принимать подделку и фальшь как нечто нормальное и естественное, и потому открытие это лишь обостряло для них радость жизни.
   Больше всего они любили развлекать друг друга рассказами о человеческом двуличии, предательстве и обмане во всех видах и проявлениях. Они наперебой с упоением сообщали друг другу о том, как восхитительно плутуют и мошенничают их шоферы, горничные, повара и незаконные поставщики спиртного, они поистине смаковали эти жульнические проделки — так другие рассказывают о проказах любимой кошки или собаки.
   Немалым успехом пользовались подобные анекдоты и за обеденным столом. Дамы, слушая такое, веселились вовсю, делали вид, что просто не в силах сдержать свою веселость, и под конец заявляли, к примеру: «Нет… это просто… ве-ли-колепно!» (это говорилось медленно, с чувством, словно рассказанный случай уж до того смешон, что даже не верится), или: «Вы только подумайте!» (следовал взрыв смеха), или: «Нет, не может быть! Вы это сами сочинили!» (тут дама даже взвизгивала от смеха, — впрочем, слегка, вполне изысканно). Они говорили все, что положено говорить, когда выслушаешь «забавный анекдот», ибо жизнь их стала такой пустой и пресной, что они разучились смеяться от души.
   У Фредерика Джека тоже имелся в запасе свой анекдот, и он так хорошо и так часто его рассказывал, что эта история обошла все лучшие застолья Нью-Йорка.
   За несколько лет перед тем, когда он еще жил в старом доме в Уэст-сайде, жена как-то устроила большой прием — она каждый год собирала всех, кто имел то или иное касательство к театру. Прием удался на славу, толпа актеров заполнила комнаты, все вволю ели и пили, отдавая должное щедрому угощению, как вдруг, в самый разгар веселья, с улицы донесся вой полицейских сирен и нарастающее рычание несущихся на бешеной скорости машин. Сирены все приближались, мистер Джек и гости сгрудились у окон, и вот перед домом остановился огромный автофургон и по бокам его замерли два мотоцикла, в их седоках мистер Джек тотчас узнал полицейских — поклонников своих горничных; из фургона высыпали еще полицейские, общими усилиями они выгрузили огромную бочку и торжественно покатили ее по тротуару на крыльцо и дальше, в дом. Оказалось, бочка была полна пива. Полиция внесла ее как свою долю угощения (ибо когда семейство Джек принимало друзей, горничным и кухаркам тоже разрешалось устроить в кухне пирушку для полицейских и пожарных). Мистер Джек, тронутый таким дружеским великодушием, хотел вознаградить их хлопоты и заплатить за пиво, но один из полицейских сказал ему:
   — Да вы не беспокойтесь, хозяин. Все в порядке. Сказать по правде, это пойло нам досталось задаром, понятно? Да-да! — с чувством подтвердил он. — Его вроде как подарили. Ну да! Заместо комиссионных, — деликатно пояснил он, — потому как мы заботимся, чтоб его доставляли в лучшем виде. Понятно?
   Мистер Джек понял и потом частенько рассказывал эту историю. Ведь он и вправду был хороший, великодушный человек, и поступок этих людей восхитил и тронул его, хотя они напивались за его счет годами, так что на эти деньги можно было бы купить не одну бочку пива, а, пожалуй, сотню.
   И хоть он не мог не разделять господствующие вокруг ложные, театрально-фальшивые взгляды на жизнь, сердце у него было такое доброе и щедрое, какое встречаешь не часто. Это обнаруживалось снова и снова на каждом шагу. Он готов был мигом прийти на помощь тому, кто попал в беду, — и помогал постоянно: актерам, которым изменила удача, старым девам, строящим безнадежные планы обновления театрального искусства, друзьям, родственникам, престарелым слугам. А в придачу ко всему он был нежный, любящий отец и щедро осыпал подарками свое единственное чадо.
   И, как ни удивительно это в человеке, вокруг которого весь мир, лихорадочно беспокойный и неустойчивый, поминутно менял свой облик, Фредерик Джек упорно держался одной из древнейших традиций своего народа: он неколебимо верил в святость и нерушимую прочность семейных уз. Благодаря этой-то вере, наперекор бешеному темпу городской жизни, грозящему опрокинуть любые устои, он и ухитрился сохранить в целости свой домашний очаг. Именно эти узы всего надежней соединяли его с женой. Супруги давно уже согласились на том, что каждый волен жить по-своему, но всегда старались общими усилиями сберечь семью. Им это удалось. И как раз поэтому мистер Джек относился к жене с уважением и неподдельной нежностью.
   Таков был этот крепкий, подтянутый, безупречно одетый деловой человек, которого каждое утро мчал в контору пьяный от скорости, закаленный городом шофер. И в какой-нибудь сотне ярдов от того места, где он вылез из своей машины, десять тысяч других, очень с ним схожих по одежде и облику, примерно с теми же понятиями и взглядами и даже, может быть, столь же добрых, снисходительных и терпимых, точно так же выходили из своих быстрых как молния мощных машин и вступали в новый день, полный вымыслов, дыма и неистовства.
   Очутившись у дверей своих небоскребов, они взлетали на лифтах в облака, где помещались их конторы. Там они покупали, продавали, заключали сделки в атмосфере, насыщенной безумием. Безумием дышало все вокруг, весь день напролет, и они сами это чувствовали. О да, они прекрасно это замечали. Но вслух об этом не говорилось. Такова уж была одна из особенностей того времени, что люди видели и ощущали безумие везде и во всем, но никогда о нем не упоминали, никогда не признавались в нем даже самим себе.

13. Черный ход

   Огромный многоквартирный дом, где жило семейство Джек, был не из тех зданий, благодаря которым так изумляет и потрясает воображение остров Манхэттен, не из числа взмывающих в облака бетонных башен, чьи стены, подобные отвесным утесам с вершинами, от одного вида которых кружится голова, словно принадлежат не земле, но небесам. Именно эти громады мигом представляются европейцу при одной мысли о Нью-Йорке, а когда к нему приближается океанский пароход, возникают перед глазами высыпавших на палубу пассажиров во всей своей подавляющей, бесчеловечной красоте, невесомо поднимаясь над водой. Нет, то было здание совсем другого рода.
   То было… здание как здание. Отнюдь не красивое, по внушительное — этакая объемистая, солидная, тяжеловесная громадина. С виду словно сплошной огромный куб из камня и прокопченного городским дымом кирпича, пробитый ровными рядами многочисленных окон. Здание это занимало целый квартал Манхэттена.
   Но тот, кто попадал внутрь, обнаруживал, что куб этот как бы полый — посередине находится большой квадратный двор, лежащий в двух плоскостях: нижняя часть, по самой середине, — посыпанная песком ровная площадка, а как бы ступенью выше с четырех сторон разбиты клумбы, и эту цветочную раму квадрата окаймляет снаружи широкая, выложенная кирпичом дорожка. За дорожкой по всем четырем сторонам двора тянулись арки, это напоминало огромную галерею. В ней на равных расстояниях друг от друга расположены были двери — многочисленные подъезды.
   Здание казалось таким внушительным, таким огромным и прочным, словно вытесанное в этой вечной скале, оно было частью самого острова. Но нет. На самом деле громадную постройку пронизывали изнутри ходы и ячейки, словно в исполинском улье. Она стояла на мощных стальных сваях, возносящихся над подземными пустотами и опирающихся на изогнутые своды. Ее нервы, кости и сухожилия уходили далеко вглубь, ниже мостовых и тротуаров, в скрытый мир многоэтажных подвалов, а еще ниже, в недрах истерзанной скалы, скрывался железнодорожный туннель.
   Лишь в минуты, когда обитатели этого величественного здания ощущали дрожь под ногами, они вспоминали, что внизу мчатся поезда — сверкающие лаком экспрессы прибывают и уносятся прочь в любое время дня и ночи. Лишь тогда кое-кто с горделивым удовольствием размышлял о том, до чего же хитроумно Нью-Йорк опрокинул порядок, твердый и непреложный для всей остальной Америки: только здесь, в Нью-Йорке, стало модой жить у «самых рельс» и даже над ними.
 
 
   В тот октябрьский вечер, незадолго до семи, старик Джон, который работал в этом здании при одном из грузовых лифтов, брел по Парк-авеню, собираясь заступить на ночное дежурство. Он уже подошел к дому и готов был войти, но тут его окликнул какой-то человек лет тридцати, явно хвативший лишнего.
   — Эй, приятель…
   Бесцеремонное обращение прозвучало словно бы льстиво, но слышалась в нем и какая-то опасная вкрадчивость, и старик сердито покраснел. Он ускорил шаг, но пьяный ухватил его за рукав и сказал вполголоса:
   — Будьте так добреньки, уделите мне…
   — Нет уж! — в сердцах отрезал старик. — Ничего я не могу тебе уделить. Я тебя вдвое старше и весь век работаю, даром сроду ничего не получал! Вот и ты заработай, коли хоть на что-нибудь годен!
   — Ишь как? — глумливо переспросил пьяный, взгляд у него вдруг стал колючий и свирепый.
   — Да, вот так! — огрызнулся старик Джон, повернулся и прошел под высокой аркой в дом; он был не слишком доволен собой, но ответа поостроумней и позлее в ту минуту не нашлось… И, шагая по галерее, ведущей к южному крылу здания, он все еще что-то бормотал себе под нос.
   — Ты чего, папаша? — спросил его Эд, дневной лифтер. — Кто тебя уел?
   — А ну их, — все еще сердито, с досадой пробормотал старик. — Уж эти мне лодыри-попрошайки! Один сейчас привязался ко мне у дверей — удели ему, видишь, монетку! Молодой парень, не старше тебя, выпрашивает милостыню у старика! Ни стыда, ни совести! Я ему так и сказал: коли ты, говорю, на что-нибудь годен, так поди да заработай!
   — Вон как? — без особого интереса сказал Эд.
   — Да, вот так, — подтвердил Джон. — Таких сюда и подпускать-то близко не след. Лезут в наш квартал, ровно мухи на мед. У нас тут живет чистая публика, и нечего всяким бродягам ее беспокоить.
   При словах о «чистой публике» голос его несколько смягчился.
   Вот к кому старик, видно, относился с почтением. Что бы там ни было, а покой «чистой публики» надо беречь и охранять.
   — Потому они сюда и лезут, — продолжал старик, — знают, что наши жильцы люди сочувственные, вот и пользуются ихней добротой. Только вчерашний день один такой выпросил у миссис Джек доллар, я сам видал. Здоровенный детина, вроде тебя! Надо было мне сказать ей, чтоб ничего ему не давала! Коли б он хотел работать, так нашел бы себе место, не хуже нас с тобой! До чего дошло, не может женщина спокойно выйти из дому прогулять собачку. Оглянуться не успеет, а к ней уже подкатится какой-нибудь бродяга. Был бы я управляющим, уж я бы их окоротил. Для нашего дома это непорядок. Наши жильцы — чистая публика, не годится им такое терпеть.
   Произнеся эту речь, которая так и дышала чувством оскорбленного достоинства и готовностью оберечь простодушно-доверчивую «чистую публику» от дальнейших посягательств со стороны мошенников-попрошаек, старик Джон несколько поуспокоился, вошел с черного хода в южное крыло здания и через несколько минут был уже на своем посту у грузового лифта, готовый дежурить всю ночь.
   Джону Инборгу было уже за шестьдесят, родился он в Бруклине, отец его, матрос, был норвежец, а мать, горничная, — ирландка. Но всякий с первого же взгляда сказал бы, что плод этого смешанного брака — коренной американец, судя по всему — заправский янки. Даже его сложение и весь облик отмечены были чисто американскими чертами (быть может, они зависят частично от климата и географии, частично от темпа жизни, от речи и местных обычаев, особый нервный настрой и жизненная энергия по-своему обтачивают плоть и осанку), так что, как бы разнообразны ни были истоки, мгновенно и безошибочно узнаешь: перед тобой американец.
   Вот и старик Джон был по всем признакам настоящий американец. Тощая шея — сухая, жилистая, изрезанная морщинами от долгих ненастий. И лицо тоже сухое, морщинистое, словно выжатое, как лимон; и рот не жестокий, нет, но губы сухие, плотно сжатые, малоподвижные, одеревенелые; подбородок несколько выпячен, будто вся окружающая жизнь, полная разлада и противоречий, даже самому его черепу и костяку прибавила неподатливости и придала им выражение упрямого вызова. Рост чуть повыше среднего, но все тело, как и лицо и шея, — сухое и точно дубленое, и от этого он казался выше. Руки у старика были такие большие, костлявые, в набрякших синих жилах, словно уж чересчур много они поработали на своем веку. И даже голос и речь его были явно «американские». Он был скуп на слова, говорил сухо, гнусаво и невнятно. По произношению его скорей всего приняли бы за уроженца Вермонта, хотя резкого акцента у него не было. Но особенно заметны были свойственные истому янки краткость и язвительность речи, как будто — верные признаки неизменно дурного настроения. Однако старик Джон вовсе не отличался недобрым нравом, хотя подчас и казался старым брюзгой. Просто такая уж у него была повадка. Он не лишен был чувства юмора и охотно вставлял словцо в грубоватую шутливую перебранку лифтеров помоложе, которые вечно поддразнивали друг друга; но под маской резкости и язвительной строптивости пряталось и некоторое мягкосердечие.
   Это стало ясно сейчас, когда появился Герберт Эндерсон. Герберт обслуживал по ночам пассажирский лифт южного подъезда. Это был добродушный толстый парень лет двадцати пяти, с пухлыми щеками, украшенными до смешного ярким, младенческим румянцем. Глаза его смотрели живо и весело, и он явно гордился гривой круто вьющихся каштановых волос. Старик Джон отличал Герберта среди всех служащих огромного здания, это был его любимец, что, впрочем, едва ли можно было бы заметить, слушая сейчас их беседу.
   — Ну, как дела, папаша? — крикнул Герберт, входя в грузовой лифт, и игриво ткнул старика в бок. — Еще не видал двух блондиночек, а?
   Едва уловимая сухая усмешка Джона Инборга стала заметней, резче обозначилась упрямая складка губ; тем временем он захлопнул дверь и потянул рычаг.
   — А! — выдохнул он хмуро, словно бы сердито. — Не пойму, про что ты толкуешь.
   Лифт дошел до полуподвала и остановился, старик отворил дверь.
   — Не поймешь, как же! — возразил Герберт; он подошел к шкафчикам для одежды, стянул с себя пиджак и стал снимать воротничок и галстук. — Я ж тебе говорил про тех двух блондиночек, помнишь? — Он уже стянул с мускулистых плеч рубашку, наклонился и, опершись одной рукой о шкафчик, снимал башмак.
   — А! — так же хмуро отозвался старик. — Вечно ты мне что-то там толкуешь. А я и не слушаю. В одно ухо входит, в другое выходит.
   — Ах, вон как? — насмешливо, недоверчиво переспросил Герберт.
   Он уже расшнуровывал второй башмак.
   — Да, вот так, — сухо ответил Джон.
   В голосе его все время сквозило хмурое недовольство, и, однако, чувствовалось, что болтовня Герберта втайне его забавляет. Начать с того, что он и не подумал уйти. Напротив, прислонился к отворенной двери лифта, небрежно скрестил худые старческие руки в слишком просторных рукавах потертой серой шерстяной куртки, которая на работе служила ему неизменной «формой», и ждал все с той же упрямой усмешечкой, словно наслаждался этими пререканиями и готов был длить их без конца.
   — Что ж ты за человек после этого? — Герберт снял тщательно отглаженные брюки, достал из шкафчика вешалку и аккуратно их повесил. Поверх брюк повесил пиджак и застегнул на все пуговицы. — Я-то старался, все для тебя уладил, а ты на попятный. Ладно, папаша, — продолжал он с наигранной покорностью. — Я думал, ты человек компанейский, старался, хлопотал, а ты разрушаешь компанию. Коли так, придется мне приглашать кого другого.
   — Ах, вон как? — сказал старик Джон.
   — Да уж так! — отозвался Герберт таким тоном, словно сразил собеседника наповал. — Я тебе готовил забаву первый сорт, да, видно, с тобой каши не сваришь.
   Старик не ответил. Стоя в одном белье и носках, Герберт расправил плечи и минуту-другую энергично поворачивался, потягивался, сжимал и разжимал руки так, что буграми вздувались мышцы, а под конец поскреб в затылке.
   — А где наш заправила? — вдруг спросил он. — Видал ты его нынче?
   — Кого? — с недоумением переспросил Джон.
   — Генри. Когда я шел, у дверей его не было, и тут нет. Верно, опоздает.
   — А-а! — В этом коротком возгласе слышалось самое суровое неодобрение. Старик безнадежно махнул узловатой рукой. — Зануда этот Генри, — сказал он жестко, отрывисто, как все старики, когда они, чтоб не отстать от молодых, щеголяют непривычными жаргонными словечками. — Зануда, и больше никто. Нет, я его нынче не видал.
   — Нет, он парень неплохой, когда его узнаешь поближе, — весело сказал Герберт. — Сам понимаешь, когда человек что вбил себе в голову, он уж больше ни про что и не помнит… ему надо, чтоб весь свет об том же хлопотал. А вообще-то Генри — неплохой парень, когда не долдонит свою чепуховину.
   — Вот-вот! — вдруг с жаром воскликнул Джон, но не в знак согласия, просто он кое-что вспомнил. — Знаешь, что он мне тут сказал? «Интересно, говорит, что бы запели наши здешние толстосумы, если б им пришлось кой-когда спину гнуть ради хлеба насущного!» Так и сказал. «А эти, говорит, старые суки — да-да, прямо так и ляпнул! (Старик Джон сердито помотал головой.) Эти, говорит, суки; я, говорит, целыми вечерами только и делаю, что подсаживаю их в машины да высаживаю, под локоть поддерживаю, не могут сами шагу ступить, а если б им пришлось на карачках полы мыть, как нашим матерям?» И вечно он вот эдак болтает, — сердито выкрикнул старик Джон. — На чай-то у них берет, не стесняется, а сам вон что про них болтает! Не-ет, — пробормотал он (и постучал по стене костяшками пальцев), — не по душе мне такие разговоры. Коли у него эдакие мысли, нечего ему тут служить! Не по душе мне этот малый.
   — Да нет, папаша, — беспечно, равнодушно заметил Герберт. — Хэнк парень неплохой. Он ничего особенно худого не думает. Просто ворчит — и все.
   С проворством и ловкостью, какие даются долголетним навыком, он надел крахмальную манишку — обязательную принадлежность своей форменной одежды — и вдел запонки. Наклонился, поглядел в неудобное, слишком низко висящее на стене зеркальце, рассеянно бросил через плечо:
   — Стало быть, не составишь мне компанию с теми двумя блондиночками? Пороху, что ли, не хватает?
   — А! — К старику Джону вернулась обычная насмешливая брюзгливость. — Болтаешь зря. Я на своем веку столько девчонок перевидал, что тебе и во сне не снилось.
   — Вон как? — сказал Герберт.
   — Да, вот так, — сказал Джон. — Бывали у меня и блондинки, и брюнетки, и какие хочешь.
   — А рыжих не бывало, папаша? — ухмыльнулся Герберт.
   — Были и рыжие, — проворчал старик. — Уж наверно, побольше, чем у тебя.
   — Так ты гуляка, что ли? — сказал Герберт. — Весь век за девочками гонялся?
   — Никакой я не гуляка и ни за какими девочками не гонялся. Еще чего! — презрительно буркнул старик Джон. — Я человек женатый, сорок лет как женат. У меня дети взрослые, постарше тебя!
   — Ах ты, старый обманщик! — с наигранным возмущением обернулся к нему Герберт. — Сперва расхвастался своими блондиночками да рыженькими, а теперь хвастаешь, что ты человек семейный! Да ты…
   — Ничего я не хвастал, — перебил старик. — Я тебе про нынешнее не говорю, я про то, что было прежде. Вон когда они у меня были — сорок лет назад.
   — Кто был? — простодушно переспросил Герберт. — Жена и дети?
   — А! — брезгливо сморщился Джон. — Толкуй с тобой. Не старайся, меня не разозлишь. Я в жизни столько всего повидал, что тебе и во сне не снилось. Скаль зубы, коли охота, меня не проймешь.
   — Нет, зря ты отказываешься, папаша, — словно бы с сожалением сказал Герберт. Он уже натянул серые форменные брюки, поправил широкий белый галстук и, почти присев перед низеньким зеркалом, проверял, ладно ли сидит пиджак на его широких плечах. — Вот погоди, сам увидишь, каковы блондиночки. Я одну подобрал нарочно для тебя.
   — Нечего для меня никого подбирать, — пробурчал старик Джон. — Недосуг мне глупостями заниматься.
   Тут с лестницы быстрыми шагами вошел Генри, ночной швейцар, и загремел ключом, отпирая свой шкафчик.
   — А, приятель, — шумно приветствовал его Герберт. — Послушай, ну что ты скажешь? Я тут для папаши расстарался, сговорил двух блондиночек весело провести вечерок, а он в кусты. Разве ж так полагается?
   Генри не ответил. Бледное узкое лицо его было сурово, глаза жестки и холодны, точно голубая эмаль, он даже не улыбнулся. Снял пиджак и повесил в шкафчик.
   — Где ты был? — спросил он.
   Герберт изумленно посмотрел на него.
   — Когда это?
   — Вчера вечером.
   — Вчерашний вечер у меня был свободный, — сказал Герберт.
   — А у нас он был не свободный, — сказал Генри. — У нас было собрание. И спрашивали про тебя. — Он повернулся, устремил холодный взгляд на старика Джона. — И про тебя, — сказал он резко. — Ты тоже не явился.
   Лицо старика застыло. Он переступил с ноги на ногу и нетерпеливо, беспокойно забарабанил узловатыми пальцами по стенке лифта. Этот быстрый, досадливый стук выдавал, что ему не по себе, но на взгляд Генри он ответил холодным, непроницаемым взглядом, и сразу видно было — он швейцара терпеть не может. И в самом деле, как бывает с людьми прямо противоположного склада, каждый из этих двоих чуял в другом врага.
   — Ах, вон как? — сухо сказал Джон.
   — Да, вот так, — отрубил Генри. И, уставив на старика холодный взгляд, точно дуло пистолета, прибавил: — Будешь ходить на собрания, как все ходят, понятно? А не то вылетишь из профсоюза. Хоть ты и старик, а тебя это тоже касается.
   — Вот оно что? — язвительно процедил Джон.
   — Да, вот то-то, — сказал Генри, как отрезал.
   — Ох ты! — Герберт густо покраснел, он совсем сник от смущения и виновато, заикаясь, забормотал: — Я ж про это собрание начисто позабыл… Вот ей-богу! Я только…
   — А надо помнить, — резко перебил Генри, меряя его безжалостным взглядом.
   — Я… у меня все членские взносы уплачены… — пролепетал Герберт.
   — Это ни при чем. Не о взносах разговор. Что с нами будет, если каждый раз как собрание, так все в кусты, черт подери? — продолжал он, и в его резком голосе впервые прорвался жар гнева и убеждения. — Нам надо держаться всем заодно, иначе никакого толку не будет!