Страница:
Чего же?
А ничего. Ровно ничего. И потому-то картина так и дышит трагическим одиночеством, ужасающей пустотой, мерзостью запустения. Ощущение, знакомое сегодня каждому горожанину.
И все же… все же…
Это тоже правда, и в этом своеобразное противоречие Америки — те самые мужчины, что толпятся воскресным днем на углу и ждут неизвестно чего, исполнены неугасимой надежды, неиссякаемого оптимизма, неистребимой веры, что вот-вот что-то переменится, что-то наверняка произойдет. Это удивительное свойство американской души, и оно немало способствует странности и загадочности нашего бытия, в котором так неправдоподобно переплелись жестокость и нежность, невинность и злодеяние, одиночество и доброе товарищество, отчаяние и ликующая надежда, страх и мужество, безымянный ужас и возвышающая убежденность, грубое, бездушное, ничем не прикрытое, мрачное, разъедающее душу безобразие — и красота столь пленительная, столь покоряющая, что язык немеет и нет слов, чтобы о ней рассказать.
Как объяснить эту безымянную надежду, лишенную, кажется, всех разумных оснований? Не знаю. Но если б вы подошли вон к тому очень, неглупому с виду шоферу грузовика, что стоит и ждет вместе с другими, и спросили его об этом, и если б он понял вопрос (а он не поймет), и если б он сумел облечь свои чувства в слова (а он не сумеет), он ответил бы вам примерно так:
— Март у нас нынче, март… день воскресный, месяц март, вот мы тут, в Бруклине, и околачиваемся на углах, на холоду. Это ж надо, сколько их, углов, в нашем-то Бруклине, а настоящего-то своего угла ни у кого сроду не было. Черт его дери! В марте в воскресный день спишь допоздна, потом встанешь, газетку почитаешь что посмешней да про спорт. Пожуешь чего-нибудь. А потом оденешься, время уже за полдень, оставишь жену, оставишь газетенки эти, пусть их на полу валяются, и выйдешь на улицу, а там — Бруклин, месяц март у нас, и вот стоишь на углу, у нас в воскресный день этих углов тысячи. В марте месяце нам без угла никак нельзя, и стена нужна — прислониться, и крыша бы какая-никакая, и дверь. Должно ж найтись где-то местечко, где тебе дверь отворят и под крышу пустят в марте месяце, да только его никак не найти. Вот мы и околачиваемся на улице, на углу, а холодище, зима еще, небо все в тучах, оденешься по-воскресному и стоишь, и кругом еще знакомый народ — стоим перед парикмахерской, дверь присматриваем.
А вот летом…
Так прохладно, так славно нынче вечером; во тьме, в паутине бруклинских джунглей, слышны миллионы шагов, и даже не верится, неужто был в Бруклине месяц март и мы не могли найти дверь. Нынче вечером отворены миллионы дверей. Для всех найдется дверь, и все распахнуты настежь, нынче вечером все перемешалось и в отдаленье — грохот надземки на Фултон-стрит, и рычанье автомобилей на Атлантик-авеню, и слепящий блеск Кони-Айленда за семь миль отсюда, а здесь толпы, и гул, галдеж, и орут зазывалы, носятся взад-вперед по тихим улицам машины, в паутине улиц толчется народ, на лица падают синеватые пятна света, и соседи перекликаются, высунувшись из окон, голоса грубые, голоса тихие — все перемешалось. Все призрачно в ясном вечернем воздухе, все слилось с вопящим из окон радио. И что-то над всем этим реет, есть в вечернем воздухе еще что-то слитное, отдаленное, трепетное, возникшее из всех этих голосов и звуков, и, однако, совсем иное, что-то разлито по огромному зыбкому океану бруклинской ночи, что-то такое, о чем мы почти позабыли, когда был на дворе месяц март. Что же это? Тихонько поднятая рама?.. отворенное окно?.. чей-то голос поблизости?.. что-то быстрое, мимолетное, кажется: вот-вот поймаешь — вон там, внизу?.. там, в пучине ночи, скорбные, но будоражащие голоса буксиров?.. гудок океанского парохода? Здесь… там… где-то еще… может, это шепот?.. зов женщины? или разговор, что доносится из-за дверей во Флэтбуше? Оно дрожит над всей гигантской паутиной нынче ночью, мимолетное, точно шаги… близкое… внезапное и нежное, точно женский смех. Прозрачный воздух жив уже одним шепотом того, что мы ищем нынче ночью по всей Америке… того, что казалось таким мрачным, необъятным, холодным, так безнадежно утраченным тогда, в мартовский день, когда мы стояли в своей воскресной одежде на несчетных углах Бруклина и ждали.
Если бы Джордж Уэббер никогда не выходил за пределы квартала, где жил, вся летопись земная все равно была бы к его услугам. Ибо Южный Бруклин — это целый мир.
Обитатели окрестных домов, чья жизнь в холодную, промозглую зиму всегда казалась ему непонятной, бесплодной, далекой и недоступной взгляду, словно содержимое запаянной консервной банки, весной и летом так полно раскрывалась перед ним, что ему казалось, он знает их с самого рождения. Ибо едва только дни и ночи становились теплей, все здешние жители настежь растворяли окна, притом о самых интимных делах говорилось громко, пронзительно, в полный голос — и любой прохожий оказывался посвященным в их семейные тайны. Джордж столько здесь навидался грязи, мерзости, несчастья, отчаяния, столько грубости, жестокости и ненависти, что на губах у него навсегда остался едкий неистребимый вкус безысходности. Он видел несчастного помешанного итальянца-бакалейщика, который заискивающе улыбался и угождал покупателям, а через минуту злобно рычал, вцепившись в плечо своего жалкого сынишки. Видел, как по субботам ирландцы возвращались домой пьяные, и колотили жен, и перерезали друг другу глотки, и все слышали, как разыгрываются эти кровавые драки — из открытых окон доносились хохот, крики, визг, проклятья.
Но в Южном Бруклине была и красота. В узкий проулок, куда выходило окно Джорджа, из-за соседней ограды заглядывали ветки дерева. Джордж смотрел, как день ото дня пышней распускалась молодая листва и наконец ярко зазеленела в краткий миг своего волшебного великолепия. А иной раз перед закатом, усталый, он приляжет на железную койку и слушает угасающую птичью песнь. Так каждую весну в этом единственном дереве обретал он апрель и всю пробуждающуюся землю. Была здесь и преданность, любовь, мудрость — Джордж видел все это в нищем маленьком еврее-портном и в его жене, чьи чумазые ребятишки поминутно выбегали всей гурьбой на улицу и вновь скрывались в грязной и душной убогой мастерской.
Из бесконечного разнообразия таких вот обыденных, случайных, чаще всего никем не замечаемых событий и плетется паутина жизни. Просыпаемся ли мы утром в Нью-Йорке, или лежим ночью во тьме в провинциальном городке, или шагаем по улицам в бешеной спешке дня, — в лицо нам бьет пыльный, будничный и неистощимый свет нашего времени, мир вокруг нас все тот же. Зло живет вечно — и добро тоже. Познать и то и другое дано лишь человеку, а он ведь такая малость.
Ибо что есть человек?
Сперва дитя с неокрепшими костями, не способное устоять на ногах, перепачканное собственными испражнениями, которое то ревет, то смеется, требует луну с неба, но успокаивается, получив материнскую грудь; безмозглое создание, которое только и умеет что спать, есть, плакать, смеяться и сосать палец собственной ноги; нежное существо, обожаемый дурачок, который пускает слюни и тянется к огню.
Потом мальчишка, который груб и криклив, когда вокруг приятели, но боится темноты; бьет тех, кто слабей его, избегает тех, кто сильнее; преклоняется перед силой и жестокостью, обожает рассказы про войну и убийства и всякое насилие, когда жертвой насилия становится кто-то другой, вступает в какую-нибудь уличную компанию и не переносит одиночества; почитает героями солдат, матросов, боксеров, футболистов, ковбоев, убийц и сыщиков; ему до смерти хочется быть самым храбрым, самым ловким, первым во всякой забаве и во всяком состязании, он выставляет напоказ бицепсы и требует, чтоб их щупали, похваляется своими победами и ни за что не признает себя побежденным.
Потом молодой парень — ухаживает за девушками, а у них за спиной, среди приятелей, говорит непристойности, намекает, что соблазнил добрую сотню, но весь в прыщах; начинает заботиться о своем костюме, становится пижоном, помадит волосы, с рассеянным видом покуривает, читает романы и тайком пишет стихи. Весь мир для него теперь заслонили ножки и грудки; он уже познал ненависть, любовь и ревность; он трусоват и глуповат и не выносит одиночества; живет как все, думает как все и боится выделиться среди окружающих каким-нибудь чудачеством. Вступает в клуб и боится показаться смешным; постоянно томится скукой и чувствует себя несчастным и жалким. В душе у него пусто и уныло.
Потом мужчина — он очень занят, он полон планов и соображений, у него есть работа. Он обзаводится детьми, покупает и продает ломтики вечной земли, строит козни соперникам и ликует, когда удается их облапошить. Бесславно, попусту растрачивает отведенные ему недолгие семь десятков лет; за всю свою жизнь, от колыбели до могилы, он едва ли увидал солнце, луну, звезды; он не замечает бессмертного моря и земли; он болтает о будущем, а когда оно наступает, тратит его впустую. Если он удачлив, он копит деньги. Под конец при тугой мошне он обзаведется лакеями, и они доставят его туда, куда ему на хилых ногах уже не дойти самому; он поглощает роскошную пищу и золотое вино, которых его несчастная плоть уже и не жаждет; усталым, угасшим взглядом он смотрит на чужие страны, о которых страстно мечтал в юности. Потом медленная смерть, которую длят дорогие доктора, и наконец ученые могильщики, надушенный труп, церемониймейстеры, учтиво указывающие дорогу, быстрый автокатафалк и снова земля.
Вот что есть человек: он сочиняет книги, расставляет слова, пишет картины, создает десятки тысяч философий. Он горячится из-за отвлеченных идей, презрением и насмешкой обливает чужую работу, он находит для себя один-единственный верный путь, а все прочие объявляет ложными, — и, однако, среди миллиардов стоящих на полках книг нет ни одной, которая подсказала бы ему, как прожить хоть единую минуту в мире и покое. Он делает всемирную историю, управляет судьбами народов, но не знает собственной истории, не умеет управлять собственной судьбой достойно и мудро хотя бы десять минут подряд.
Вот что есть человек: по большей части грязное, жалкое, мерзкое существо, кучка гнили, комок вырождающихся тканей, существо, которое стареет, лысеет, обдает зловонным дыханием, ненавидит себе подобных, обманывает, презирает, насмехается, оскорбляет, убивает ненароком и умышленно, заодно с озверевшей толпой или под покровом темноты, в своей компании горлопан и хвастун, а в одиночестве трусливей крысы. Он на все готов за подачку и злобно скалится, едва дающий отвернулся; за два гроша он обманет, за сорок долларов убьет и готов рыдать в три ручья в суде, лишь бы не засадили в тюрьму еще одного негодяя.
Вот что есть человек: он крадет любимую у друга; сидя в гостях, щупает под столом жену хозяина; проматывает состояния на шлюх, преклоняется перед шарлатанами и палец о палец не ударит, чтобы не дать умереть поэту. Вот он, человек, — клянется, что жив единственно красотой, искусством, духом, а на самом деле живет одной лишь модой, и вместе с вечно меняющейся модой молниеносно меняет веру и убеждения. Вот он, человек, — великий воитель с отвислым брюхом, великий романтик с бесплодными чреслами, извечный подлец, пожирающий извечного болвана, великолепнейшее из животных, которое тратит свой разум главным образом на то, чтобы источать зловоние, которым вынуждены дышать Бык, Лиса, Собака, Тигр и Коза.
Да, это и есть человек: как худо о нем ни скажи, все мало, ибо непотребство его, низость, похоть, жестокость и предательство не имеют границ. Жизнь его к тому же исполнена тяжкого труда, передряг и страданий. Дни его почти сплошь состоят из бесконечных дурацких повторений: он уходит и возвращается по опасным улицам, потеет и мерзнет, бессмысленно перегружая себя никчемными хлопотами, весь разваливается, и его кое-как латают, изничтожает себя, чтоб было на что купить дрянную пищу, поглощает эту дрянную пищу, чтобы и дальше тянуть лямку, и в этом — его горькое очищение. Он обитатель разоренного жилища, который от вздоха до вздоха едва ли успевает забыть беспокойный и тяжкий груз своей плоти, тысячи недугов и немощей, нарастающий ужас разложения и гибели. Вот он, человек, и если за всю жизнь у него наберется десяток золотых мгновений радости и счастья, десяток мгновений, не отмеченных заботой, не прошитых болью или зудом, у него хватает сил перед последним вздохом с гордостью вымолвить: «Я жил на этой земле и знавал блаженство!»
Вот он, человек, и диву даешься, почему он вообще хочет жить. Треть его жизни пропадает, отнятая сном, еще треть отдается бесплодному труду, шестую часть он тратит на хожденье взад и вперед, то суетится, то праздно шатается по улицам, толкается, пихается, дает волю рукам. Что же от него остается, чему обратить взор к трагическим звездам? Чему увидеть вечную землю? Чему изведать славу и слагать великие песни? Лишь несколько мгновений удается ему урвать, когда хоть как-то утолены голод и жажда.
Итак, вот он, человек, — бабочка-однодневка, жертва быстротечности и считанных часов, воплощение расточительства и бесплодного существования. И, однако, если на заброшенную пустынную землю, где останутся лишь развалины городов, где на обломках памятников можно будет разобрать лишь немногие начертанные знаки, где среди песков пустыни завалялось, ржавея, одинокое колесо, явятся боги, из груди их вырвется крик и провозгласят они: «Он жил, он был здесь!»
Вот деяния его.
Ему понадобилась речь, чтобы просить о хлебе, — и появился Христос! Ему понадобились песни, чтобы воспеть сражения, — и появился Гомер! Ему понадобились слова, чтобы проклясть врагов, — и появился Данте, появился Вольтер, появился Свифт! Ему понадобилась одежда, чтобы прикрыть от непогоды свою безволосую тщедушную плоть, — и он выткал мантии для мудрых судей, и одеяния для великих королей, и парчу для юных рыцарей! Ему понадобились стены и крыша, чтобы обрести приют, — и он соорудил Блуа! Ему понадобился храм, чтобы умилостивить бога своего — и он воздвиг Шартрский собор и Вестминстерское аббатство! Рожденный ползать по земле, он соорудил огромные колеса, послал огромные паровозы греметь по рельсам, запустил в небо огромные крылья, пустил по гневному морю огромные корабли!
Моровая язва уничтожала его, в жестоких войнах гибли сильнейшие его сыны, но ни огонь, ни потоп, ни голод не одолели его. Неумолимая могила и та не покончила с ним, из его умирающих чресел с криком вырывались еще сыновья. Косматый громоподобный бизон вымер на равнинах, легендарные мамонты незапамятных времен обратились в пласты сухой, безжизненной глины; пантеры научились осторожности и опасливо крадутся в высокой траве к водопою; а человек живет и живет в этом мире бессмысленного всеотрицания.
Ибо есть лишь одно убежденье, одна вера, и в ней слава человека, его торжество, его бессмертье — это его вера в жизнь. Человек любит жизнь и, любя жизнь, ненавидит смерть, и оттого он велик, славен, прекрасен, и красота его пребудет вовеки. Он живет под бессмысленными звездами и наделяет их смыслом. Он живет в страхе, в тяжком труде, в муках и нескончаемой суете, но пусть из его пронзенной груди при каждом вздохе пенным ключом извергается кровь, все равно жизнь будет ему милей, чем конец всех мучений. Он умирает, а глаза его горят и во взоре яростно сияет извечная жажда: он испытал все тяжкие, бессмысленные страдания и все-таки хочет жить.
И презирать его невозможно. Ибо из своей нерушимой веры в жизнь это тщедушное существо сотворило любовь. В высшем своем проявлении человек и есть любовь. Без него нет ни любви, ни жажды, ни желания.
Итак, вот он, человек — все, что есть в нем худшего и лучшего: бренная малая тварь, сегодня он живет, а завтра умер, как любое другое животное, и предан забвению. И все же он бессмертен, ибо добро и зло, сотворенные им, остаются жить после него. Зачем же тогда человеку становиться союзником смерти и в жадности и слепоте своей жиреть на крови брата своего?
28. Лис
А ничего. Ровно ничего. И потому-то картина так и дышит трагическим одиночеством, ужасающей пустотой, мерзостью запустения. Ощущение, знакомое сегодня каждому горожанину.
И все же… все же…
Это тоже правда, и в этом своеобразное противоречие Америки — те самые мужчины, что толпятся воскресным днем на углу и ждут неизвестно чего, исполнены неугасимой надежды, неиссякаемого оптимизма, неистребимой веры, что вот-вот что-то переменится, что-то наверняка произойдет. Это удивительное свойство американской души, и оно немало способствует странности и загадочности нашего бытия, в котором так неправдоподобно переплелись жестокость и нежность, невинность и злодеяние, одиночество и доброе товарищество, отчаяние и ликующая надежда, страх и мужество, безымянный ужас и возвышающая убежденность, грубое, бездушное, ничем не прикрытое, мрачное, разъедающее душу безобразие — и красота столь пленительная, столь покоряющая, что язык немеет и нет слов, чтобы о ней рассказать.
Как объяснить эту безымянную надежду, лишенную, кажется, всех разумных оснований? Не знаю. Но если б вы подошли вон к тому очень, неглупому с виду шоферу грузовика, что стоит и ждет вместе с другими, и спросили его об этом, и если б он понял вопрос (а он не поймет), и если б он сумел облечь свои чувства в слова (а он не сумеет), он ответил бы вам примерно так:
— Март у нас нынче, март… день воскресный, месяц март, вот мы тут, в Бруклине, и околачиваемся на углах, на холоду. Это ж надо, сколько их, углов, в нашем-то Бруклине, а настоящего-то своего угла ни у кого сроду не было. Черт его дери! В марте в воскресный день спишь допоздна, потом встанешь, газетку почитаешь что посмешней да про спорт. Пожуешь чего-нибудь. А потом оденешься, время уже за полдень, оставишь жену, оставишь газетенки эти, пусть их на полу валяются, и выйдешь на улицу, а там — Бруклин, месяц март у нас, и вот стоишь на углу, у нас в воскресный день этих углов тысячи. В марте месяце нам без угла никак нельзя, и стена нужна — прислониться, и крыша бы какая-никакая, и дверь. Должно ж найтись где-то местечко, где тебе дверь отворят и под крышу пустят в марте месяце, да только его никак не найти. Вот мы и околачиваемся на улице, на углу, а холодище, зима еще, небо все в тучах, оденешься по-воскресному и стоишь, и кругом еще знакомый народ — стоим перед парикмахерской, дверь присматриваем.
А вот летом…
Так прохладно, так славно нынче вечером; во тьме, в паутине бруклинских джунглей, слышны миллионы шагов, и даже не верится, неужто был в Бруклине месяц март и мы не могли найти дверь. Нынче вечером отворены миллионы дверей. Для всех найдется дверь, и все распахнуты настежь, нынче вечером все перемешалось и в отдаленье — грохот надземки на Фултон-стрит, и рычанье автомобилей на Атлантик-авеню, и слепящий блеск Кони-Айленда за семь миль отсюда, а здесь толпы, и гул, галдеж, и орут зазывалы, носятся взад-вперед по тихим улицам машины, в паутине улиц толчется народ, на лица падают синеватые пятна света, и соседи перекликаются, высунувшись из окон, голоса грубые, голоса тихие — все перемешалось. Все призрачно в ясном вечернем воздухе, все слилось с вопящим из окон радио. И что-то над всем этим реет, есть в вечернем воздухе еще что-то слитное, отдаленное, трепетное, возникшее из всех этих голосов и звуков, и, однако, совсем иное, что-то разлито по огромному зыбкому океану бруклинской ночи, что-то такое, о чем мы почти позабыли, когда был на дворе месяц март. Что же это? Тихонько поднятая рама?.. отворенное окно?.. чей-то голос поблизости?.. что-то быстрое, мимолетное, кажется: вот-вот поймаешь — вон там, внизу?.. там, в пучине ночи, скорбные, но будоражащие голоса буксиров?.. гудок океанского парохода? Здесь… там… где-то еще… может, это шепот?.. зов женщины? или разговор, что доносится из-за дверей во Флэтбуше? Оно дрожит над всей гигантской паутиной нынче ночью, мимолетное, точно шаги… близкое… внезапное и нежное, точно женский смех. Прозрачный воздух жив уже одним шепотом того, что мы ищем нынче ночью по всей Америке… того, что казалось таким мрачным, необъятным, холодным, так безнадежно утраченным тогда, в мартовский день, когда мы стояли в своей воскресной одежде на несчетных углах Бруклина и ждали.
Если бы Джордж Уэббер никогда не выходил за пределы квартала, где жил, вся летопись земная все равно была бы к его услугам. Ибо Южный Бруклин — это целый мир.
Обитатели окрестных домов, чья жизнь в холодную, промозглую зиму всегда казалась ему непонятной, бесплодной, далекой и недоступной взгляду, словно содержимое запаянной консервной банки, весной и летом так полно раскрывалась перед ним, что ему казалось, он знает их с самого рождения. Ибо едва только дни и ночи становились теплей, все здешние жители настежь растворяли окна, притом о самых интимных делах говорилось громко, пронзительно, в полный голос — и любой прохожий оказывался посвященным в их семейные тайны. Джордж столько здесь навидался грязи, мерзости, несчастья, отчаяния, столько грубости, жестокости и ненависти, что на губах у него навсегда остался едкий неистребимый вкус безысходности. Он видел несчастного помешанного итальянца-бакалейщика, который заискивающе улыбался и угождал покупателям, а через минуту злобно рычал, вцепившись в плечо своего жалкого сынишки. Видел, как по субботам ирландцы возвращались домой пьяные, и колотили жен, и перерезали друг другу глотки, и все слышали, как разыгрываются эти кровавые драки — из открытых окон доносились хохот, крики, визг, проклятья.
Но в Южном Бруклине была и красота. В узкий проулок, куда выходило окно Джорджа, из-за соседней ограды заглядывали ветки дерева. Джордж смотрел, как день ото дня пышней распускалась молодая листва и наконец ярко зазеленела в краткий миг своего волшебного великолепия. А иной раз перед закатом, усталый, он приляжет на железную койку и слушает угасающую птичью песнь. Так каждую весну в этом единственном дереве обретал он апрель и всю пробуждающуюся землю. Была здесь и преданность, любовь, мудрость — Джордж видел все это в нищем маленьком еврее-портном и в его жене, чьи чумазые ребятишки поминутно выбегали всей гурьбой на улицу и вновь скрывались в грязной и душной убогой мастерской.
Из бесконечного разнообразия таких вот обыденных, случайных, чаще всего никем не замечаемых событий и плетется паутина жизни. Просыпаемся ли мы утром в Нью-Йорке, или лежим ночью во тьме в провинциальном городке, или шагаем по улицам в бешеной спешке дня, — в лицо нам бьет пыльный, будничный и неистощимый свет нашего времени, мир вокруг нас все тот же. Зло живет вечно — и добро тоже. Познать и то и другое дано лишь человеку, а он ведь такая малость.
Ибо что есть человек?
Сперва дитя с неокрепшими костями, не способное устоять на ногах, перепачканное собственными испражнениями, которое то ревет, то смеется, требует луну с неба, но успокаивается, получив материнскую грудь; безмозглое создание, которое только и умеет что спать, есть, плакать, смеяться и сосать палец собственной ноги; нежное существо, обожаемый дурачок, который пускает слюни и тянется к огню.
Потом мальчишка, который груб и криклив, когда вокруг приятели, но боится темноты; бьет тех, кто слабей его, избегает тех, кто сильнее; преклоняется перед силой и жестокостью, обожает рассказы про войну и убийства и всякое насилие, когда жертвой насилия становится кто-то другой, вступает в какую-нибудь уличную компанию и не переносит одиночества; почитает героями солдат, матросов, боксеров, футболистов, ковбоев, убийц и сыщиков; ему до смерти хочется быть самым храбрым, самым ловким, первым во всякой забаве и во всяком состязании, он выставляет напоказ бицепсы и требует, чтоб их щупали, похваляется своими победами и ни за что не признает себя побежденным.
Потом молодой парень — ухаживает за девушками, а у них за спиной, среди приятелей, говорит непристойности, намекает, что соблазнил добрую сотню, но весь в прыщах; начинает заботиться о своем костюме, становится пижоном, помадит волосы, с рассеянным видом покуривает, читает романы и тайком пишет стихи. Весь мир для него теперь заслонили ножки и грудки; он уже познал ненависть, любовь и ревность; он трусоват и глуповат и не выносит одиночества; живет как все, думает как все и боится выделиться среди окружающих каким-нибудь чудачеством. Вступает в клуб и боится показаться смешным; постоянно томится скукой и чувствует себя несчастным и жалким. В душе у него пусто и уныло.
Потом мужчина — он очень занят, он полон планов и соображений, у него есть работа. Он обзаводится детьми, покупает и продает ломтики вечной земли, строит козни соперникам и ликует, когда удается их облапошить. Бесславно, попусту растрачивает отведенные ему недолгие семь десятков лет; за всю свою жизнь, от колыбели до могилы, он едва ли увидал солнце, луну, звезды; он не замечает бессмертного моря и земли; он болтает о будущем, а когда оно наступает, тратит его впустую. Если он удачлив, он копит деньги. Под конец при тугой мошне он обзаведется лакеями, и они доставят его туда, куда ему на хилых ногах уже не дойти самому; он поглощает роскошную пищу и золотое вино, которых его несчастная плоть уже и не жаждет; усталым, угасшим взглядом он смотрит на чужие страны, о которых страстно мечтал в юности. Потом медленная смерть, которую длят дорогие доктора, и наконец ученые могильщики, надушенный труп, церемониймейстеры, учтиво указывающие дорогу, быстрый автокатафалк и снова земля.
Вот что есть человек: он сочиняет книги, расставляет слова, пишет картины, создает десятки тысяч философий. Он горячится из-за отвлеченных идей, презрением и насмешкой обливает чужую работу, он находит для себя один-единственный верный путь, а все прочие объявляет ложными, — и, однако, среди миллиардов стоящих на полках книг нет ни одной, которая подсказала бы ему, как прожить хоть единую минуту в мире и покое. Он делает всемирную историю, управляет судьбами народов, но не знает собственной истории, не умеет управлять собственной судьбой достойно и мудро хотя бы десять минут подряд.
Вот что есть человек: по большей части грязное, жалкое, мерзкое существо, кучка гнили, комок вырождающихся тканей, существо, которое стареет, лысеет, обдает зловонным дыханием, ненавидит себе подобных, обманывает, презирает, насмехается, оскорбляет, убивает ненароком и умышленно, заодно с озверевшей толпой или под покровом темноты, в своей компании горлопан и хвастун, а в одиночестве трусливей крысы. Он на все готов за подачку и злобно скалится, едва дающий отвернулся; за два гроша он обманет, за сорок долларов убьет и готов рыдать в три ручья в суде, лишь бы не засадили в тюрьму еще одного негодяя.
Вот что есть человек: он крадет любимую у друга; сидя в гостях, щупает под столом жену хозяина; проматывает состояния на шлюх, преклоняется перед шарлатанами и палец о палец не ударит, чтобы не дать умереть поэту. Вот он, человек, — клянется, что жив единственно красотой, искусством, духом, а на самом деле живет одной лишь модой, и вместе с вечно меняющейся модой молниеносно меняет веру и убеждения. Вот он, человек, — великий воитель с отвислым брюхом, великий романтик с бесплодными чреслами, извечный подлец, пожирающий извечного болвана, великолепнейшее из животных, которое тратит свой разум главным образом на то, чтобы источать зловоние, которым вынуждены дышать Бык, Лиса, Собака, Тигр и Коза.
Да, это и есть человек: как худо о нем ни скажи, все мало, ибо непотребство его, низость, похоть, жестокость и предательство не имеют границ. Жизнь его к тому же исполнена тяжкого труда, передряг и страданий. Дни его почти сплошь состоят из бесконечных дурацких повторений: он уходит и возвращается по опасным улицам, потеет и мерзнет, бессмысленно перегружая себя никчемными хлопотами, весь разваливается, и его кое-как латают, изничтожает себя, чтоб было на что купить дрянную пищу, поглощает эту дрянную пищу, чтобы и дальше тянуть лямку, и в этом — его горькое очищение. Он обитатель разоренного жилища, который от вздоха до вздоха едва ли успевает забыть беспокойный и тяжкий груз своей плоти, тысячи недугов и немощей, нарастающий ужас разложения и гибели. Вот он, человек, и если за всю жизнь у него наберется десяток золотых мгновений радости и счастья, десяток мгновений, не отмеченных заботой, не прошитых болью или зудом, у него хватает сил перед последним вздохом с гордостью вымолвить: «Я жил на этой земле и знавал блаженство!»
Вот он, человек, и диву даешься, почему он вообще хочет жить. Треть его жизни пропадает, отнятая сном, еще треть отдается бесплодному труду, шестую часть он тратит на хожденье взад и вперед, то суетится, то праздно шатается по улицам, толкается, пихается, дает волю рукам. Что же от него остается, чему обратить взор к трагическим звездам? Чему увидеть вечную землю? Чему изведать славу и слагать великие песни? Лишь несколько мгновений удается ему урвать, когда хоть как-то утолены голод и жажда.
Итак, вот он, человек, — бабочка-однодневка, жертва быстротечности и считанных часов, воплощение расточительства и бесплодного существования. И, однако, если на заброшенную пустынную землю, где останутся лишь развалины городов, где на обломках памятников можно будет разобрать лишь немногие начертанные знаки, где среди песков пустыни завалялось, ржавея, одинокое колесо, явятся боги, из груди их вырвется крик и провозгласят они: «Он жил, он был здесь!»
Вот деяния его.
Ему понадобилась речь, чтобы просить о хлебе, — и появился Христос! Ему понадобились песни, чтобы воспеть сражения, — и появился Гомер! Ему понадобились слова, чтобы проклясть врагов, — и появился Данте, появился Вольтер, появился Свифт! Ему понадобилась одежда, чтобы прикрыть от непогоды свою безволосую тщедушную плоть, — и он выткал мантии для мудрых судей, и одеяния для великих королей, и парчу для юных рыцарей! Ему понадобились стены и крыша, чтобы обрести приют, — и он соорудил Блуа! Ему понадобился храм, чтобы умилостивить бога своего — и он воздвиг Шартрский собор и Вестминстерское аббатство! Рожденный ползать по земле, он соорудил огромные колеса, послал огромные паровозы греметь по рельсам, запустил в небо огромные крылья, пустил по гневному морю огромные корабли!
Моровая язва уничтожала его, в жестоких войнах гибли сильнейшие его сыны, но ни огонь, ни потоп, ни голод не одолели его. Неумолимая могила и та не покончила с ним, из его умирающих чресел с криком вырывались еще сыновья. Косматый громоподобный бизон вымер на равнинах, легендарные мамонты незапамятных времен обратились в пласты сухой, безжизненной глины; пантеры научились осторожности и опасливо крадутся в высокой траве к водопою; а человек живет и живет в этом мире бессмысленного всеотрицания.
Ибо есть лишь одно убежденье, одна вера, и в ней слава человека, его торжество, его бессмертье — это его вера в жизнь. Человек любит жизнь и, любя жизнь, ненавидит смерть, и оттого он велик, славен, прекрасен, и красота его пребудет вовеки. Он живет под бессмысленными звездами и наделяет их смыслом. Он живет в страхе, в тяжком труде, в муках и нескончаемой суете, но пусть из его пронзенной груди при каждом вздохе пенным ключом извергается кровь, все равно жизнь будет ему милей, чем конец всех мучений. Он умирает, а глаза его горят и во взоре яростно сияет извечная жажда: он испытал все тяжкие, бессмысленные страдания и все-таки хочет жить.
И презирать его невозможно. Ибо из своей нерушимой веры в жизнь это тщедушное существо сотворило любовь. В высшем своем проявлении человек и есть любовь. Без него нет ни любви, ни жажды, ни желания.
Итак, вот он, человек — все, что есть в нем худшего и лучшего: бренная малая тварь, сегодня он живет, а завтра умер, как любое другое животное, и предан забвению. И все же он бессмертен, ибо добро и зло, сотворенные им, остаются жить после него. Зачем же тогда человеку становиться союзником смерти и в жадности и слепоте своей жиреть на крови брата своего?
28. Лис
Все эти страшные годы в Бруклине, когда Джордж жил и работал в одиночестве, у него был лишь один настоящий друг — его редактор Лисхол Эдвардс. Они много бывали вместе, долгие чудесные часы проводили в нескончаемых беседах, говорили свободно, смело, обо всем на свете, и в этих беседах крепли узы их дружбы. То была дружба, основанная на множестве общих вкусов и интересов, на взаимной приязни и восхищении друг другом, на уважении, которое позволяло беспрепятственно высказываться даже в тех редких случаях, когда их взгляды и убеждения расходились. Такая дружба возможна лишь между мужчинами. К ней не примешивался оттенок собственничества, что всегда угрожает отношениям мужчины и женщины, то переплетение чувств и чувственности, которое хоть и служит природе, стремящейся соединить этих двоих, но при этом опутывает их обязательствами, долгом, правами и узаконенными имущественными интересами, — и столь желанный для обоих союз неизбежно становится тягостным.
Старший из них двоих был младшему не только другом, но и отцом. Уэббер, пылкий южанин, способный на беспредельную любовь и привязанность, потерял отца много лет назад и теперь в Эдвардсе нашел ему замену. А Эдвардс, сдержанный уроженец Новой Англии с обостренным чувством семьи и преемственности поколений, всегда желал сына, но нажил пять дочерей, и постепенно Джордж стал для него как бы приемным сыном. Таким образом, не вполне это сознавая, они словно бы духовно породнились.
И вот, всякий раз, как одиночество становилось Джорджу невмоготу, он обращался к Лисхолу Эдвардсу. Когда захлестывали смятение, растерянность, неверие в себя, — а это бывало с Джорджем нередко, — и жизнь его становилась никчемной, выдохшейся, пустой, и ему уже казалось, что он до мозга костей пропитался мертвящей безнадежностью бруклинских улиц, он шел к Эдвардсу. И всегда находил то, чего искал. Вечно занятой Эдвардс бросал все дела, отправлялся с Джорджем завтракать или обедать и с неизменной своей чуткостью, спокойно, ненавязчиво, исподволь вызывал его на разговор, пока не докапывался, чем же тот терзается. И оттого, что Эдвардс верил в него, под конец Джордж всякий раз чувствовал себя исцеленным, вновь чудодейственно обретал уверенность в себе.
Что же он был за человек — этот великолепный редактор, отец-исповедник, истинный друг, тихий, застенчивый, чувствительный и мужественный, тот, кто людям, толком его не знавшим, часто казался холодным, равнодушным чудаком, кто наречен был пышно Лисхол, но предпочитал именоваться просто и непритязательно — Лис?
Во сне Лис был олицетворенная бесхитростность и простодушие. Спал он на правом боку, слегка поджав ноги, подсунув под щеку руки, и тут же на подушке лежала его шляпа. Когда он спал, было в нем что-то трогательное: в свои сорок пять он явно смахивал на мальчишку. Совсем не трудно вообразить, будто эта старая шляпа на подушке — игрушка, которую он с вечера прихватил с собой в постель, да так оно и есть!
Кажется, во сне от Лиса только и оставалось, что вечный мальчишка. Сон словно обнажал эту его мальчишескую суть, исключал все переходы и возвращал его к изначальному зерну, к той основе, которую он, по правде говоря, и не утрачивал, но которая столько менялась с ходом времени и все растущим опытом, а теперь возродилась в исходной простоте и цельности, вновь обрела самое себя.
И, однако, это был все тот же хитрюга Лис. Ох, этот хитрюга Лис, как простодушен был он в своей хитрости, как хитер в своем простодушии! Как честен в лукавстве и как лукаво честен, как удивительно изворотлив во всех отношениях и как прям во всей своей удивительной изворотливости! Слишком прям, чтобы стать бесчестным, слишком бесстрастен, чтобы завидовать, слишком беспристрастен, чтобы быть способным на слепую нетерпимость, натура слишком справедливая, проницательная, слишком сильная, чтобы ненавидеть, он был слишком порядочен, чтобы поступать низко, слишком благороден, чтобы опуститься до подозрительности, слишком простодушен, чтобы разобраться в бесчисленных кознях кипящей вокруг подлости, и, однако, его никто еще ни разу не провел!
Итак, он вечный мальчишка, вечный доверчивый ребенок, вечный бесхитростный хитрец Лис, но только не ангел, только не дурак. Он подходит ко всему, как и подобает лису: не прошибает стену лбом, не прет напролом, а осторожно выглядывает из укрытия, пробегает по лесной опушке или крадется вдоль ограды, обходит свору гончих по кривой, заходит им в тыл и ускользает от них, пока его ищут там, где его и след простыл — он вовсе не помышлял их дурачить, но так уж оно получается.
Он обходит все острые углы, как и подобает лису. Никогда не двинется торной тропой, не ступит на истертую ступень. Видит: слишком многие по ней ступали, со вздохом отвернется — и тут же присмотрит другую, подходящую. Как у него это получается, не знает никто, даже сам Лис, но его чутье срабатывает мгновенно. И, глядя на Лиса, думаешь — что может быть проще? А все оттого, что чутье у него врожденное. Это талант.
Наш Лис не знает ни суровости, ни изысков, он всегда прост. Какую бы игру он ни вел, кажется — тут все легко, никакого особого блеска, словно бы это не одному Лису — каждому по плечу. Он играет лучше всех прочих игроков, но это совсем не бросается в глаза. В его стиле нет никакой вычурности, кажется, и стиля-то никакого нет; когда он целится, у толпы не захватывает дух от волнения, ведь никто не видал, как он целится, и, однако, он ни разу не промахнулся. Другие всю жизнь учатся искусству попадать в цель, надевают самую удобную форму, рассчитывают каждый шаг, подают знак замершим зрителям, чтоб блюли тишину. «Мы целимся!» — возвещают они миру. Затем безукоризненно точными движениями, по всем правилам, прицеливаются — и… мажут! Великий Лис никогда словно бы и не целится — и никогда не мажет. Почему? Такой уж он уродился — счастливчик, баловень таланта, простодушный, немудреный — и при этом Лис!
— Ох и хитрый Лис! — скажут Игроки и Мазилы. — До черта ловкий, изворотливый, до черта хитрющий Лис! — возопят они со скрежетом зубовным. — Вы не смотрите, что с виду он прост, — это же хитрый Лис! Не верьте Лисицам, не верьте этому Лису, он прикидывается таким скромником, с виду он такой простодушный, бестолковый, но он вовек не промахнется!
— Но как… как это он ухитряется? — вне себя вопрошают друг друга Игроки и Мазилы. — Что в нем кроется? Ведь он такой неприметный! И поговорить-то с ним не о чем. И нигде не бывает… На люди не появляется, ни на приемах его не увидишь, ни на обедах, ни на пышных премьерах и вернисажах… он не ищет общества знаменитостей и разговаривать с ними тоже не стремится! Он и вообще-то почти не разговаривает… Что же в нем кроется? И откуда это в нем? Что это — случай или удача? Тут какая-то загадка…
— По-моему, вот в чем тут дело… — говорит один.
Они склоняются друг к другу, шепчутся, точно заговорщики…
— Нет, не в том соль, — под конец восклицает другой. — Вот я вам скажу, как он добивается своего…
И опять они шепчутся, доказывают, спорят, еще больше запутываются и под конец впадают в бессильную ярость.
— А, черт! — восклицает один. — В чем тут все-таки секрет? Как он ухитряется? Вроде ни ума у него, ни знаний, ни опыта. Нигде не бывает, не то что мы, сети не раскидывает, ловушек не ставит. Вроде и не знает, что к чему, что вокруг делается… и, однако…
— Он просто сноб! — злится второй. — С ним пробуешь по-приятельски, а он важничает. Пробуешь его одурачить, а он смотрит на тебя — и ни слова! Не протянет первый руку, когда здоровается, не хлопнет тебя по плечу, как свой парень! Из кожи вон лезешь, стараешься с ним поприветливей, гляди, мол, я парень свойский и тебя тоже своим считаю, — а он что в ответ? Поглядит на тебя, усмехнется своей непонятной усмешечкой и отвернется… и весь день на службе не снимает эту дурацкую шляпу, я думаю, он и спит в ней! Нипочем не предложит тебе сесть, а сам встанет и стоя тебя слушает… так холодом и обдаст… потом выйдет из кабинета и шагает взад-вперед, взад-вперед, и пялится на всех, кто мимо идет, точно полудурок… а ведь это все его коллеги… а минут через двадцать возвращается и уже на тебя пялится, точно первый раз в жизни видит… потом нахлобучит шляпу на уши, отвернется, ухватится за лацканы пиджака, и глядит в окно, и усмехается сумасшедшей своей усмешечкой… опять на тебя поглядит, смерит тебя взглядом, уставится в упор… тебя страх берет: может, ты вдруг в обезьяну превратился… а он, ни слова не сказав, опять к окну отвернется, а потом опять на тебя уставится… наконец, сделает вид, вроде только теперь тебя узнал: а, мол, это вы… Сноб, вот он кто, и этаким манером он дает понять, что не желает с тобой знаться! Я-то его раскусил, я понимаю, что он такое! Он из самых старых американцев, старше нет, кроме, может быть, господа бога. Все не по нем, это уж точно! Будто он непогрешим, почти как сам господь бог. Он же аристократ, сын богача, в Гротонах-Гарвардах обучался, где уж нам, неотесанным, с ним тягаться! Он высокого полета птица, а ведь наш брат сплошь прохвосты, мелкая шушера. Мы для него просто серые деляги, этакие, знаешь, Бэббиты, отсюда и этот его взгляд и усмешечка, оттого он и отворачивается, и хватается за свои лацканы, и не отвечает, когда с ним заговариваешь…
Старший из них двоих был младшему не только другом, но и отцом. Уэббер, пылкий южанин, способный на беспредельную любовь и привязанность, потерял отца много лет назад и теперь в Эдвардсе нашел ему замену. А Эдвардс, сдержанный уроженец Новой Англии с обостренным чувством семьи и преемственности поколений, всегда желал сына, но нажил пять дочерей, и постепенно Джордж стал для него как бы приемным сыном. Таким образом, не вполне это сознавая, они словно бы духовно породнились.
И вот, всякий раз, как одиночество становилось Джорджу невмоготу, он обращался к Лисхолу Эдвардсу. Когда захлестывали смятение, растерянность, неверие в себя, — а это бывало с Джорджем нередко, — и жизнь его становилась никчемной, выдохшейся, пустой, и ему уже казалось, что он до мозга костей пропитался мертвящей безнадежностью бруклинских улиц, он шел к Эдвардсу. И всегда находил то, чего искал. Вечно занятой Эдвардс бросал все дела, отправлялся с Джорджем завтракать или обедать и с неизменной своей чуткостью, спокойно, ненавязчиво, исподволь вызывал его на разговор, пока не докапывался, чем же тот терзается. И оттого, что Эдвардс верил в него, под конец Джордж всякий раз чувствовал себя исцеленным, вновь чудодейственно обретал уверенность в себе.
Что же он был за человек — этот великолепный редактор, отец-исповедник, истинный друг, тихий, застенчивый, чувствительный и мужественный, тот, кто людям, толком его не знавшим, часто казался холодным, равнодушным чудаком, кто наречен был пышно Лисхол, но предпочитал именоваться просто и непритязательно — Лис?
Во сне Лис был олицетворенная бесхитростность и простодушие. Спал он на правом боку, слегка поджав ноги, подсунув под щеку руки, и тут же на подушке лежала его шляпа. Когда он спал, было в нем что-то трогательное: в свои сорок пять он явно смахивал на мальчишку. Совсем не трудно вообразить, будто эта старая шляпа на подушке — игрушка, которую он с вечера прихватил с собой в постель, да так оно и есть!
Кажется, во сне от Лиса только и оставалось, что вечный мальчишка. Сон словно обнажал эту его мальчишескую суть, исключал все переходы и возвращал его к изначальному зерну, к той основе, которую он, по правде говоря, и не утрачивал, но которая столько менялась с ходом времени и все растущим опытом, а теперь возродилась в исходной простоте и цельности, вновь обрела самое себя.
И, однако, это был все тот же хитрюга Лис. Ох, этот хитрюга Лис, как простодушен был он в своей хитрости, как хитер в своем простодушии! Как честен в лукавстве и как лукаво честен, как удивительно изворотлив во всех отношениях и как прям во всей своей удивительной изворотливости! Слишком прям, чтобы стать бесчестным, слишком бесстрастен, чтобы завидовать, слишком беспристрастен, чтобы быть способным на слепую нетерпимость, натура слишком справедливая, проницательная, слишком сильная, чтобы ненавидеть, он был слишком порядочен, чтобы поступать низко, слишком благороден, чтобы опуститься до подозрительности, слишком простодушен, чтобы разобраться в бесчисленных кознях кипящей вокруг подлости, и, однако, его никто еще ни разу не провел!
Итак, он вечный мальчишка, вечный доверчивый ребенок, вечный бесхитростный хитрец Лис, но только не ангел, только не дурак. Он подходит ко всему, как и подобает лису: не прошибает стену лбом, не прет напролом, а осторожно выглядывает из укрытия, пробегает по лесной опушке или крадется вдоль ограды, обходит свору гончих по кривой, заходит им в тыл и ускользает от них, пока его ищут там, где его и след простыл — он вовсе не помышлял их дурачить, но так уж оно получается.
Он обходит все острые углы, как и подобает лису. Никогда не двинется торной тропой, не ступит на истертую ступень. Видит: слишком многие по ней ступали, со вздохом отвернется — и тут же присмотрит другую, подходящую. Как у него это получается, не знает никто, даже сам Лис, но его чутье срабатывает мгновенно. И, глядя на Лиса, думаешь — что может быть проще? А все оттого, что чутье у него врожденное. Это талант.
Наш Лис не знает ни суровости, ни изысков, он всегда прост. Какую бы игру он ни вел, кажется — тут все легко, никакого особого блеска, словно бы это не одному Лису — каждому по плечу. Он играет лучше всех прочих игроков, но это совсем не бросается в глаза. В его стиле нет никакой вычурности, кажется, и стиля-то никакого нет; когда он целится, у толпы не захватывает дух от волнения, ведь никто не видал, как он целится, и, однако, он ни разу не промахнулся. Другие всю жизнь учатся искусству попадать в цель, надевают самую удобную форму, рассчитывают каждый шаг, подают знак замершим зрителям, чтоб блюли тишину. «Мы целимся!» — возвещают они миру. Затем безукоризненно точными движениями, по всем правилам, прицеливаются — и… мажут! Великий Лис никогда словно бы и не целится — и никогда не мажет. Почему? Такой уж он уродился — счастливчик, баловень таланта, простодушный, немудреный — и при этом Лис!
— Ох и хитрый Лис! — скажут Игроки и Мазилы. — До черта ловкий, изворотливый, до черта хитрющий Лис! — возопят они со скрежетом зубовным. — Вы не смотрите, что с виду он прост, — это же хитрый Лис! Не верьте Лисицам, не верьте этому Лису, он прикидывается таким скромником, с виду он такой простодушный, бестолковый, но он вовек не промахнется!
— Но как… как это он ухитряется? — вне себя вопрошают друг друга Игроки и Мазилы. — Что в нем кроется? Ведь он такой неприметный! И поговорить-то с ним не о чем. И нигде не бывает… На люди не появляется, ни на приемах его не увидишь, ни на обедах, ни на пышных премьерах и вернисажах… он не ищет общества знаменитостей и разговаривать с ними тоже не стремится! Он и вообще-то почти не разговаривает… Что же в нем кроется? И откуда это в нем? Что это — случай или удача? Тут какая-то загадка…
— По-моему, вот в чем тут дело… — говорит один.
Они склоняются друг к другу, шепчутся, точно заговорщики…
— Нет, не в том соль, — под конец восклицает другой. — Вот я вам скажу, как он добивается своего…
И опять они шепчутся, доказывают, спорят, еще больше запутываются и под конец впадают в бессильную ярость.
— А, черт! — восклицает один. — В чем тут все-таки секрет? Как он ухитряется? Вроде ни ума у него, ни знаний, ни опыта. Нигде не бывает, не то что мы, сети не раскидывает, ловушек не ставит. Вроде и не знает, что к чему, что вокруг делается… и, однако…
— Он просто сноб! — злится второй. — С ним пробуешь по-приятельски, а он важничает. Пробуешь его одурачить, а он смотрит на тебя — и ни слова! Не протянет первый руку, когда здоровается, не хлопнет тебя по плечу, как свой парень! Из кожи вон лезешь, стараешься с ним поприветливей, гляди, мол, я парень свойский и тебя тоже своим считаю, — а он что в ответ? Поглядит на тебя, усмехнется своей непонятной усмешечкой и отвернется… и весь день на службе не снимает эту дурацкую шляпу, я думаю, он и спит в ней! Нипочем не предложит тебе сесть, а сам встанет и стоя тебя слушает… так холодом и обдаст… потом выйдет из кабинета и шагает взад-вперед, взад-вперед, и пялится на всех, кто мимо идет, точно полудурок… а ведь это все его коллеги… а минут через двадцать возвращается и уже на тебя пялится, точно первый раз в жизни видит… потом нахлобучит шляпу на уши, отвернется, ухватится за лацканы пиджака, и глядит в окно, и усмехается сумасшедшей своей усмешечкой… опять на тебя поглядит, смерит тебя взглядом, уставится в упор… тебя страх берет: может, ты вдруг в обезьяну превратился… а он, ни слова не сказав, опять к окну отвернется, а потом опять на тебя уставится… наконец, сделает вид, вроде только теперь тебя узнал: а, мол, это вы… Сноб, вот он кто, и этаким манером он дает понять, что не желает с тобой знаться! Я-то его раскусил, я понимаю, что он такое! Он из самых старых американцев, старше нет, кроме, может быть, господа бога. Все не по нем, это уж точно! Будто он непогрешим, почти как сам господь бог. Он же аристократ, сын богача, в Гротонах-Гарвардах обучался, где уж нам, неотесанным, с ним тягаться! Он высокого полета птица, а ведь наш брат сплошь прохвосты, мелкая шушера. Мы для него просто серые деляги, этакие, знаешь, Бэббиты, отсюда и этот его взгляд и усмешечка, оттого он и отворачивается, и хватается за свои лацканы, и не отвечает, когда с ним заговариваешь…