Страница:
Да, Просстак любил новости — и вот он сам стал новостью (девять строчек в «Таймсе»), когда разбился о бруклинский асфальт!
Да, таков был наш друг С.Просстак, который читал с грехом пополам и писал не без труда; обладал нюхом, но не слишком тонким; чувствовал, но не слишком глубоко, и видел, но не слишком ясно… однако он чуял в мае запах смолы и медленной едкой желтизны рек, и свежий, резкий запах маиса; видел косые вечерние лучи на склонах Смоки-хилла и набухающую бронзово-смуглую землю, просторные красные амбары Пенсильвании, великолепно соразмерные, издалека видные в полях, точно гордые великаны-быки; ощущал морозную тишину октября; слышал далекие надрывные паровозные свистки в ночной тьме и пенье рожка под Новый год, и — «Господи! Вот и еще год прошел! А дальше что?».
Он был не Дрейк, не Испанец, не из тех закаленных и грубых пионеров, кто распахивал нетронутые земли и наперекор всему пробивался на Запад. И, однако, где-то в глубине его существа, в какой-то малой клеточке, скрывалась малая частица каждого из них. Быть может, в жилах Просстака скрывалась капля шотландской крови и капля ирландской, и английской, и даже испанской, и толика немецкой — всего понемножку, и все это смешалось и породило безымянный атом Америки.
Нет, Просстак — бедный маленький Просстак — был совсем не таким человеком, как Дрейк. Он был просто крупинкой золы, отпавшей от костра жизни… мысли его почти всегда были низменны, понятия — первобытно грубы. Он был хлипкий, малосильный, недоставало ему ни задора, ни остроумия. Дрейк обгрызал в кабаках сочное мясо с костей, осушал огромные кружки пива, сыпал сквозь усы соленой руганью, утирал губы тылом жесткой ладони, швырял обглоданную кость псу и грохал кружкой о стол, требуя еще пива. Просстак кормился в дешевых закусочных, беспокойно сутулился над чашкой кофе с жареным пирожком или сладкой булочкой, а в субботний вечер шел в китайский ресторанчик и глотал китайское рагу, суп с лапшой и рис. У него был вялый, тонкогубый, невыразительный рот, чаще всего безвольно обмякший, либо злобно огрызающийся; кожа серая, жесткая, сухая; глаза тусклые, и в них всегда — страх. Дрейк был личность независимая, чувствовал себя в мире господином, привольно разгуливал по морям, летел хоть на край света, не смущаясь никакими далями и расстояниями. Глаза у него были светлые, цвета моря (совсем как у Лиса), и его корабль — это была Англия. У Просстака не было корабля, у него был автомобиль, и в воскресные дни он носился по асфальту дорог и тормозил перед светофорами вместе с миллионами других крупиц золы, мчащихся в раскаленной пустыне. Просстак бродил по ровному асфальту тротуаров и по серым мостовым, по раскаленным грязным улицам, мимо облезлых многоквартирных домов. Дрейк плыл навстречу западному ветру, шагал по качающимся, омытым солеными волнами палубам, он захватил Испанца и его золото, а под конец прибыл в гавань, под милую сень высокого шпиля, где ждал город, теснящийся на берегу, и спускающиеся к Плимутскому порту изумрудные поля, — и тогда-то появился Просстак!
Нам, никогда не видавшим бравого адмирала Дрейка, вовсе нетрудно себе представить, что он был за человек. И столь же легко мы можем вообразить бородатого Испанца, и, кажется, нам даже слышна его богохульная брань. Но ни Дрейку, ни Испанцу воображение не могло бы нарисовать Просстака. Кто мог бы предвидеть его — ничтожную песчинку Америки, разбившуюся сейчас об асфальт одной из улиц Бруклина?
Вот он перед вами, адмирал Дрейк, смотрите же! И слушайте, что говорят вокруг! Есть в этом зрелище что-то столь же удивительное, как Великая армада, как груженные золотом корабли бородатых испанцев, как видение еще не открытой Америки.
Что же вы сейчас видите, адмирал Дрейк?
Ну, во-первых, здание — отель, носящий ваше имя, — таких зданий сроду не видывали жители Плимута. Высоченная грязно-белая каменная громада, четырнадцать этажей, прорезанных скучными рядами многочисленных окон. Внизу зеркальные витрины и за стеклом — лекарства, мыло, пудра, духи, всяческая косметика и средства ухода за телом. Внутри, адмирал Дрейк, прилавок с газированной водой. Продают газировку люди в белом, в нелепых колпаках — вечно угрюмые, задерганные, вечно сердитые. Под прилавком мутные лужи, грязь и немытая посуда. По другую сторону прилавка еврейки с толстыми накрашенными губами запивают фруктовой водой мороженое и сандвичи с острым сыром.
А снаружи на асфальте лежит наш разбившийся друг С.Просстак. Вокруг собралась толпа — шоферы такси, прохожие, зеваки, что околачивались у станции метро, разный люд, что работает по соседству, и полиция. Никто еще не осмелился тронуть разбившегося Просстака — только стоят плотным кольцом и неотрывно, завороженно смотрят.
А смотреть-то особенно не на что, адмирал Дрейк; даже те, кто ступал по вашей залитой кровью палубе, едва ли сочли бы это зрелище привлекательным. Наш приятель прежде всего ударился головой — «спикировал», как мы говорим, — и мозг из разбитого черепа заляпал внизу железный ствол второго от угла фонарного столба. (Такие фонари описаны выше, они стоят по всей Америке — «стандартные», совершенно одинаковые столбы, и на каждом — пять жестких, матового стекла виноградин.)
Вот тут-то, на асфальте, и лежит переломанный Просстак. Головы не осталось, нет головы, она разбилась вдребезги; остался только мозг. Он розовый и почти без крови, адмирал Дрейк. (Крови здесь почти нет — мы еще объясним вам почему.) А разбитый мозг похож на только что пропущенный через мясорубку бледный фарш. И он прочно прилип к фонарному столбу; что-то в этом есть подчеркнутое, нарочитое, словно этот столб умышленно обдали мозгами из шланга, под большим давлением.
Головы, как мы уже сказали, не осталось; кое-где раскиданы осколки черепа, но ни лица, ни лба — ничего! Все разнесло без следа, будто взрывом изнутри. Уцелела лишь часть затылка, совершенно пустая, округлая, изогнутая, словно рукоять трости.
Тело — все пять футов и восемь или девять дюймов, вес средний — лежит на асфальте… мы чуть было не сказали «лицом вниз», но не верней ли — «животом вниз»? И оно неплохо одето: все на нем готовое, дешевое, отштампованное; башмаки коричневые, носки в разводах, костюм из легкой красновато-коричневой ткани, опрятная канареечно-желтая рубашка с пристежным воротничком — С.Просстак явно обладал чувством стиля! Ну, а само тело… если не считать какого-то странного, неясного впечатления «разбитости», нельзя по его виду сказать, что все кости переломаны. Руки еще раскинуты в стороны, пальцы то ли полусогнуты, то ли наполовину сжаты в кулаки, и что-то в этом есть еще теплое, потрясающее, почти еще живое. (И пяти минут не прошло, как все это случилось!)
Но где же кровь, Дрейк? Вам хотелось бы знать, вы ведь привыкли к виду крови. Что ж, вы слышали, Дрейк, — хлеб отпускают по водам и он воздается сторицей, но ручаюсь — вы еще не слыхивали, чтобы кровь отпускали по улицам — и она утекала прочь, а потом возвращалась! Однако вот она возвращается — все ближе — по Эппл-стрит, поворачивает за угол на Хэй-стрит и через дорогу — сюда, к С.Просстаку, к фонарному столбу и толпе! Это мальчишка-итальянец, у него низкий лоб, туповатое лицо — и в каждой черточке растерянность, черные глаза остекленели от ужаса, он бормочет что-то невнятное, его крепко держит за плечо полицейский, вся одежда на итальянце, даже рубашка — в крови, хоть выжми, и лицо тоже обрызгано кровью! Толпа всколыхнулась любопытством — подталкивают друг друга, перешептываются:
— Вон он! Ему все и досталось!.. Он самый… парнишка-итальянец, ну, который в киоске газетами торгует, он тут стоял, под самым фонарем! Ясно, он самый, он тут с другим малым разговаривал, ему все и досталось! Потому и крови так мало — вся на парнишку вылилась! Ну, ясно! Чуть бы в сторону — и тот прямиком в парнишку бы врезался! Ну, ясно! Я ж вам говорю, я своими глазами видел! Поднял голову, гляжу, а он летит! Он бы так прямо в парнишку и угодил, да заметил, что врежется в столб, и руки выставил, вроде хотел посторониться! А то бы прямиком в парнишку угодил!.. А парнишка услыхал, как он брякнулся, оборотился — и р-раз! — так его и умыло!
И еще один, подталкивая соседа, кивает на оцепеневшего от ужаса, заикающегося мальчика-итальянца, шепчет:
— Господи, ты только глянь на него!.. Он же совсем ошалел!.. Не понимает, что с ним стряслось!.. Ну, ясно! Все как есть на него вылилось, верно говорю! Он тут стоял у фонаря, и сверток под мышкой… а как оно случилось… как его облило… он сразу — бежать… Он и сейчас не понимает, что такое стряслось!.. Я ж тебе говорю, как его облило, он сразу — бежать.
И один полицейский другому:
— Ну, ясно, я заорал Пату — держи его! Пат его только за поворотом догнал… малый бежал, как заяц, он и по сю пору не понимает, что с ним стряслось.
И сам парнишка, заикаясь:
— Фу-ты! Что такое?.. Фу-ты!.. Стою, разговариваю с одним… слышу — бац… Фу-ты!.. Что ж такое, а?.. На меня, как из ведра… Фу-ты!.. Я и побежал… Фу-ты! Прямо тошнит!
И голоса:
— Да вы сведите его в аптеку!.. Его умыть надо!.. Малому надо глотнуть чего покрепче!.. Ясное дело! Сведите его вон в ту аптеку!.. Там уж его приведут в порядок!
Полный, женоподобный, но очень неглупый с виду молодой еврей (он продает газеты в вестибюле отеля) горячо, сердито твердит всем и каждому вокруг:
— Разве я не видал? Послушайте! Я все видел! Переходил через улицу, поднял глаза, а он летит!.. Видел ли я? Нет, вы послушайте! Вот если взять большой спелый арбуз и кинуть с двенадцатого этажа, тогда вы представите, на что это было похоже!.. Видел ли я! Я всему свету могу сказать, что я видел! В жизни не хочу больше видеть ничего подобного. — И горячо, сердито, почти истерически продолжает: — Это неуважение к людям, вот что я вам скажу! Если человек такое задумал, мог бы найти другое место, а не самый людный перекресток в Бруклине!.. Почем он знал, что не попадет на кого-нибудь? Да ведь стой мальчик чуть поближе к фонарю, он бы его убил, это уж как пить дать!.. Взял и кинулся у всех на глазах, и столько народу должно на это смотреть! Я ж говорю, совершенное неуважение к людям! Человек себе позволяет такое неприличие, ни с кем не считается…
(Увы, бедный еврей! Как будто С.Просстак, который больше уж ни с кем не считается, мог считаться с приличиями.)
Шофер такси, с досадой:
— Я ж вам это самое и говорю!.. Я минут пять на него глядел, покуда он не прыгнул. Вылез он на подоконник и целых пять минут стоял, собирался с духом… Ясно, я его видел! Его куча народу видела! — С досадой, со злостью: — Чего мы ему не помешали? Да как ему помешаешь, черт подери? Коли кто на такое пошел, стало быть, он уже рехнулся! Станет он слушать, что мы ему скажем, держи карман!.. Ну, ясно, мы ему орали!.. Черт подери!.. И орать-то было страшно… мы ему руками махали — залазь, мол, обратно… думали, покуда он на нас глядит, фараоны из-за угла прошмыгнут в дом… Ясное дело, только он выскочил, а фараоны уже там… Может, он и прыгнул-то, как услыхал — они идут, уж не знаю, а только… черт! Он же целых пять минут там стоял, собирался с духом, а мы на него глядели!
И низенький, плотный чех из фруктового магазина, что на углу, за квартал отсюда:
— Слыхал ли я! Да вы бы и за шесть кварталов услыхали, как он грохнулся! Ну ясно! Все слышали! Я как услыхал, мигом понял, что это, и сразу прибежал!
Толпа колышется, смыкается все тесней. Какой-то человек вышел из-за угла, проталкивается вперед, чтоб лучше разглядеть, ткнулся в спину маленькому лысому толстяку — толстяк смотрит на То, что здесь лежит, не в силах отвести глаза, на бледном, потном лице застыла страдальческая гримаса; нечаянным толчком вновь прибывший сбил с толстяка шляпу. Новенькая соломенная шляпа сухо стукается об асфальт, толстяк неуклюже пробирается к ней, поднимает, оборачивается, и оба несвязно, торопливо извиняются:
— Ох, прошу прощенья!.. Простите!.. Простите!.. Виноват.
— Пустяки, это ничего… Ничего… Ничего!
Заметьте, адмирал, как сосредоточенно, будто околдованные, разглядывают люди грязно-белый фасад вашего отеля. Обратите внимание на лица, на их выражение. Медленно поднимаются глаза — выше, выше, еще выше. Стена словно бы растет, непостижимо искажаются пропорции, верхний край вытягивается клином и уже грозит закрыть небо, подавить волю, сломить дух. (Это тоже истинно американский обман зрения, адмирал Дрейк.) Взгляды поднимаются по стене от этажа к этажу и, наконец, упираются в единственное открытое окно на двенадцатом этаже. Оно в точности такое же, как все прочие окна, но теперь глаза толпы устремлены на него с единодушным, зловещим любопытством. Долгий, пристальный взгляд — и глаза вновь опускаются: ниже… ниже… ниже… лица слегка напряглись, губы немного поджаты, словно у всех заныли зубы — и медленно, постепенно, как завороженные — вниз, вниз… вниз… и снова упираются в тротуар, фонарный столб — и в То, что здесь лежит.
Тротуар окончательно все сдерживает, все останавливает, на все дает ответ. Это истинно американский тротуар, адмирал Дрейк, как во всех наших городах — широкая полоса жесткого светло-серого асфальта, аккуратно огороженная металлическими перилами. Самая жесткая, самая холодная и жестокая, самая безличная в мире — она олицетворяет все равнодушие, всю распыленность, безысходную разобщенность, всю раздробленность и ничтожество ста миллионов безымянных «Просстаков».
В Европе, Дрейк, нас окружают старые камни, исхоженные, истертые до того, что не осталось ни одной острой грани. Камень этот истерт за века шагами и прикосновениями неведомых жизней, людей, что давно покоятся в могиле, взглянешь на него — и что-то встрепенется в сердце, странное темное волненье охватит душу, и мы говорим: — Они здесь были!
Совсем не то — улицы, мостовые, площади в Америке. Был ли здесь когда-нибудь человек? Нет. Лишь безымянные несчетные Просстаки толпились и проходили здесь — и ни один не оставил следа.
Устремлялся ли здесь хоть один взор к морю в поисках полных ветром парусов, с мечтой о далеких, неведомых берегах Испании? Открывалась ли здесь когда-нибудь глазам и сердцу красота? Случалось ли когда-нибудь в торопливой толпе столкнуться двоим — глаза в глаза, лицом к лицу, сердцем к сердцу — и постичь всю весомость этой минуты — остановиться, помедлить, забыть обо всем вокруг, и уже навсегда чтить этот клочок истертого пешеходами камня как святыню? Вы не поверите, адмирал Дрейк, но это чистая правда — случалось такое и на улицах Америки. Но, как вы сами видите, на ее асфальте не осталось следа.
Вот вы, старина Дрейк, — когда земляки в день отплытия видели вас в последний раз, вы прошли с толпою горожан по пристани, мимо высокого шпиля и тесно лепящихся домов, к прохладной плещущей о причал воде; и, отплывая, с палубы долго смотрели, как, белея, истаивает вдали родной берег. И в городе, который вы давным-давно покинули, на улицах еще слышатся отзвуки вашего голоса. Там камень мостовой истерт и вашими шагами, там в трактире осталась вмятина на столе, по которому вы грохали пивной кружкой. И когда корабли ушли, люди вечерами ждали вашего возвращения.
Но у нас в Америке никто не возвращается. Нет улиц, на которых еще появлялись бы тени ушедших. Здесь вовсе нет улиц, какие знали вы. Здесь только наши жесткие, не отшлифованные временем Толпулицы. И нет на Толпулицах ни единого уголка, где захотелось бы помедлить, старина Дрейк. Нет на Толпулицах такого места, которое позвало бы остановиться в раздумье, сказало бы: «Он здесь был!» Ни одна бетонная плита не скажет: «Остановись, ведь меня создали люди». Толпулица никогда не знала руки человека, как знали ее ваши улицы. Толпулицу замостили огромные машины только ради того, чтоб быстрей, безо всяких помех неслись по ней торопливые шаги.
Откуда взялась Толпулица? Что ее породило?
Она явилась оттуда же, откуда берутся все пути-дороги нашей толпы: она — продукт Стандартно-Шаблонного объединенного производства Америки № 1. Там-то и фабрикуются все наши улицы, тротуары и фонарные столбы (точно такие же, как и тот, который забрызган мозгами Просстака), там фабрикуется весь наш грязно-белый кирпич (как и тот, из которого построен ваш отель), и неотличимо одинаковые красные фасады наших табачных лавок (как и вон та, через дорогу), и наши автомобили, и наши аптеки с продажей газированной воды, и аптечные витрины, там фабрикуются сатураторы вместе с продавцами этой самой газировки, и наши духи, мыло и всяческая косметика, и накрашенные губы наших евреек, там фабрикуются газировка, пиво, сиропы, вареные макароны, мороженое и сандвичи с острым сыром, там фабрикуются наши костюмы, наши шляпы (все одинаковые, чистенького серого фетра), наши лица (тоже все одинаковые, серые, но не всегда чистенькие), там фабрикуются наш язык, разговоры, чувства, настроения и взгляды. Все это фабрикует нам на потребу Стандартно-Шаблонное объединенное производство Америки № 1.
Вот такие-то дела, адмирал Дрейк. У вас перед глазами улица, тротуар, фасад вашего отеля, неиссякающий поток автомобилей, аптека и стойка с газировкой, табачная лавочка, огни светофоров, полицейские в форме, людские потоки, вливающиеся в метро и извергающиеся из него, тусклые, ржавые джунгли старых и новых, высоких и невысоких зданий. Нет другого места, где все это было бы так наглядно, Дрейк. Ибо это — Бруклин, иначе говоря, десять тысяч точно таких же улиц и кварталов, Бруклин, адмирал Дрейк, это Стандартно-Штампованный Объединенный Хаос № 1 — первый номер на всю вселенную. Иными словами, у Бруклина нет ни размеров, ни формы, ни сердца, ни радости, ни надежд, ни стремлений, ни средоточия, ни глаз, ни души, ни цели, ни направления, нет ничего — повсюду одни лишь продукты Стандартно-Штампованного объединенного производства, рвущиеся вширь, во все стороны, на неведомое количество квадратных миль, точно некая торжествующая Стандартно-Штампованная Клякса на лике Земли. И здесь, по самой середине, — впрочем, нет, у Стандартно-Штампованных Клякс не бывает середины, — ну, если и не в середине, так, по крайней мере, на самом виду, на крохотном клочке этой великолепнейшей Стандартно-Штампованной Кляксы, там, где на него могут глазеть все Стандартно-Штампованные Кляксуны, совсем отдельно от своих вылетевших прочь мозгов — лежит Просстак!
И это нехорошо… очень нехорошо… да, совсем нехорошо! Непозволительно! Ибо, как только что сердито заявил наш приятель, молодой еврей, это означает «совершенное неуважение к людям», иначе говоря, к другим Стандартно-Штампованным Кляксунам. Просстак не имел никакого права вот так падать из окна в общественном месте. Не имел никакого права присваивать хотя бы малую частицу этой Стандартно-Штампованной Кляксы. Ему вовсе незачем здесь быть. Дело Стандартно-Штампованного Кляксуна — не пребывать на одном месте, а без передышки носиться с места на место.
Видите ли, дорогой адмирал, эти улицы — не для того, чтобы по ним беззаботно расхаживать, или кататься, или неспешно прогуливаться. Это своего рода канал — или, на языке Стандартно-Штампованных Кляксо-газет, так называемая артерия. Иначе говоря, здесь человек не сам движется, а движим какой-то посторонней силой… никакая это, в сущности, не улица, а своего рода орудийный ствол, по которому летит снаряд, накатанная колея, по которой проносятся миллионы и миллионы снарядов, непрестанно гонимых все дальше, несущихся вперед, вперед, — только и мелькают белесыми расплывчатыми пятнами комки безостановочно гонимой плоти.
Что до тротуаров… эти Стандартно-Штампованные Толпулицы, в сущности, вовсе не приспособлены для пешеходов. (Стандартно-Штампованные Кляксуны давно разучились ходить пешком.) Тут толкаются, увертываются, напирают и шарахаются, обгоняют и теснятся. И стоять тут тоже не место. Одна из первых Заповедей, какие усваивает сызмальства Стандартный Кляксун, звучит так: «Давай проходи! Пошевеливайся, черт подери, что тебе тут, коровий выгон?» И уж во всяком случае, тут не место лежать, да еще развалясь.
Но поглядите на Просстака! Нет, вы только поглядите на него! Не удивительно, что молодой еврей на него зол!
Просстак нарочито, умышленно нарушил все до единого Стандартно-Штампованные принципы Кляксунства. Он не только взял да и разбил себе череп, но сделал это в общественном месте — посреди Стандартно-Штампованной Толпулицы. Он заляпал своими мозгами асфальт, заляпал кровью другого Стандартно-Штампованного Кляксуна, нарушил порядок уличного движения, оторвал людей от дела, растревожил своих собратьев — Кляксунов — и вот лежит, да еще развалясь, там, где пребывать ему вовсе не должно. И, что всего непростительней, этот преступник С.Просстак — обрел Жизнь!
Вы только подумайте, старина Дрейк! Мы способны отчасти понять вас, необычность вашего нрава, столь нам чужого и непривычного, потому что мы слышали, как вы бранились в кабаке, и видели, как ваши корабли уходили на Запад. А вы — поймете ли вы нас? Подумайте над чужим, непривычным, и поглядите на Просстака! Вы ведь слышали, ваш соотечественник сказал и современники повторяют: «…бывало, расколют череп, человек умрет — и тут всему конец». А теперь — что же сотворило Время, старина Дрейк? Без сомнения, что-то есть в нас странное, непривычное, чего вы никак не могли предвидеть. Ибо череп Просстака явно расколот — и, однако, Просстак — обрел Жизнь!
Что же это такое, адмирал? Вы никак не поймете? И не удивительно, хотя, в сущности, все очень просто.
Всего лишь десять минут назад С.Просстак был Стандартно-Штампованным Кляксуном, как и все мы. Десять минут назад он тоже мог нырнуть в метро и выскочить наружу, спешить, толкаться, нестись по улице в какой-нибудь нашей железной повозке — безымянный атом, ничтожество, песчинка в общем нашем кишении, всего лишь еще один «парень», точно такой же, как сто миллионов других «парней». А теперь — посмотрите на него! Он уже не просто «еще один парень», он теперь совсем особенный, Тот Самый. С.Просстак наконец-то стал Человеком!
Четыреста лет назад, бравый адмирал Дрейк, если б мы увидели — вы распростерты на палубе в луже собственной крови, а бронзовое лицо ваше побледнело и застыло, ибо вас до пояса рассек испанский меч, мы бы это поняли: ведь в ваших жилах текла кровь. Но Просстак — он, который лишь десять минут назад был Штампованным Кляксуном, созданный по нашему образу и подобию, сжатый в такую же пылинку, вылепленный из того же серого теста, из какого слеплены мы, он, в котором тек (так мы думали) тот же Стандартного Производства формальдегид, что и в наших жилах… о, Дрейк, мы и не подозревали, что в нем текла настоящая кровь! Мы и помыслить не могли, что она такая яркая, такая алая, что ее так много!
Бедное, жалкое, изуродованное ничтожество! Бедная, безымянная, разбившаяся вдребезги песчинка! Бедный малый! Он преисполнил нас, Стандартно-Штампованных Кляксунов Вселенной, страхом, стыдом, благоговением, жалостью и ужасом — ибо в нем мы увидели себя. Если он был человек, в чьих жилах течет алая кровь, значит, таковы же и мы! Если вечная гонка жизни довела его до такой развязки, если он на полпути бросил ей вызов и наотрез отказался и впредь оставаться Стандартно-Штампованным Кляксуном, значит, это может случиться и с нами, и мы тоже можем дойти вот до такого последнего отчаяния! И ведь есть еще другие способы бросить вызов, другие пути бесповоротного отказа, можно и на другой лад утвердить последнее, единственно оставшееся тебе право называться человеком, — и притом иные из этих способов не меньше устрашают взор! И вот наши взгляды, точно околдованные, взбираются все выше, выше, минуя один за другим этажи Стандартно-Штампованного кирпича, и прикипают к открытому окну, где он недавно стоял… и вдруг воротник начинает душить, лицо сводит гримаса, мы выворачиваем шею, и смотрим в сторону, и ощущаем на губах едкую горечь стали!
Это слишком тяжко, невыносимо — знать, что маленький Просстак, который говорил на одном языке с нами и нашпигован был той же дрянью, скрывал в себе, однако, нечто неведомое, темное, пугающее, пострашней всех знакомых нам страхов… Что он таил в себе какой-то беспросветный, мерзкий ужас, непостижимое безумие или мужество, и мог долгих пять минут стоять вон там, на карнизе серого окна, над тошной, кружащей голову пропастью — и знал, что он сейчас сделает, и говорил себе: иначе нельзя! Надо! Ибо все эти взгляды, эти полные ужаса глаза внизу, на дне пропасти, притягивают, и уже невозможно отступить… И, окончательно сраженный ужасом, еще прежде чем прыгнуть, увидел свое падение — стремительно, камнем, вниз — и свое разбившееся тело… ощутил, как трещат и ломаются кости, разлетается череп… и внезапный мрак мгновенья, когда мозг выплеснется на фонарный столб… и в тот самый миг, когда душа, содрогнувшись, отпрянула от бездны привидевшегося ужаса, стыда и невыразимой ненависти к себе, с криком: — Не могу! — он прыгнул.
А мы, бравый адмирал? Мы пытаемся понять это — и не можем. Пытаемся измерить глубину этой бездны — и не хватает сил погрузиться в нее. Пытаемся постичь чернейшую из преисподних, сотни полных ужаса, безумия, тоски и отчаяния жизней, прожитых этим жалким существом за пять минут — за те минуты, пока он, сжавшись в комок, медлил там, на оконном карнизе. Но мы не в силах ни понять, ни дольше на это смотреть. Это тяжко, слишком тяжко и невыносимо. Мы отворачиваемся, нас тошнит, внутри пустота и слепой, неодолимый страх, мы не можем это постичь.
Да, таков был наш друг С.Просстак, который читал с грехом пополам и писал не без труда; обладал нюхом, но не слишком тонким; чувствовал, но не слишком глубоко, и видел, но не слишком ясно… однако он чуял в мае запах смолы и медленной едкой желтизны рек, и свежий, резкий запах маиса; видел косые вечерние лучи на склонах Смоки-хилла и набухающую бронзово-смуглую землю, просторные красные амбары Пенсильвании, великолепно соразмерные, издалека видные в полях, точно гордые великаны-быки; ощущал морозную тишину октября; слышал далекие надрывные паровозные свистки в ночной тьме и пенье рожка под Новый год, и — «Господи! Вот и еще год прошел! А дальше что?».
Он был не Дрейк, не Испанец, не из тех закаленных и грубых пионеров, кто распахивал нетронутые земли и наперекор всему пробивался на Запад. И, однако, где-то в глубине его существа, в какой-то малой клеточке, скрывалась малая частица каждого из них. Быть может, в жилах Просстака скрывалась капля шотландской крови и капля ирландской, и английской, и даже испанской, и толика немецкой — всего понемножку, и все это смешалось и породило безымянный атом Америки.
Нет, Просстак — бедный маленький Просстак — был совсем не таким человеком, как Дрейк. Он был просто крупинкой золы, отпавшей от костра жизни… мысли его почти всегда были низменны, понятия — первобытно грубы. Он был хлипкий, малосильный, недоставало ему ни задора, ни остроумия. Дрейк обгрызал в кабаках сочное мясо с костей, осушал огромные кружки пива, сыпал сквозь усы соленой руганью, утирал губы тылом жесткой ладони, швырял обглоданную кость псу и грохал кружкой о стол, требуя еще пива. Просстак кормился в дешевых закусочных, беспокойно сутулился над чашкой кофе с жареным пирожком или сладкой булочкой, а в субботний вечер шел в китайский ресторанчик и глотал китайское рагу, суп с лапшой и рис. У него был вялый, тонкогубый, невыразительный рот, чаще всего безвольно обмякший, либо злобно огрызающийся; кожа серая, жесткая, сухая; глаза тусклые, и в них всегда — страх. Дрейк был личность независимая, чувствовал себя в мире господином, привольно разгуливал по морям, летел хоть на край света, не смущаясь никакими далями и расстояниями. Глаза у него были светлые, цвета моря (совсем как у Лиса), и его корабль — это была Англия. У Просстака не было корабля, у него был автомобиль, и в воскресные дни он носился по асфальту дорог и тормозил перед светофорами вместе с миллионами других крупиц золы, мчащихся в раскаленной пустыне. Просстак бродил по ровному асфальту тротуаров и по серым мостовым, по раскаленным грязным улицам, мимо облезлых многоквартирных домов. Дрейк плыл навстречу западному ветру, шагал по качающимся, омытым солеными волнами палубам, он захватил Испанца и его золото, а под конец прибыл в гавань, под милую сень высокого шпиля, где ждал город, теснящийся на берегу, и спускающиеся к Плимутскому порту изумрудные поля, — и тогда-то появился Просстак!
Нам, никогда не видавшим бравого адмирала Дрейка, вовсе нетрудно себе представить, что он был за человек. И столь же легко мы можем вообразить бородатого Испанца, и, кажется, нам даже слышна его богохульная брань. Но ни Дрейку, ни Испанцу воображение не могло бы нарисовать Просстака. Кто мог бы предвидеть его — ничтожную песчинку Америки, разбившуюся сейчас об асфальт одной из улиц Бруклина?
Вот он перед вами, адмирал Дрейк, смотрите же! И слушайте, что говорят вокруг! Есть в этом зрелище что-то столь же удивительное, как Великая армада, как груженные золотом корабли бородатых испанцев, как видение еще не открытой Америки.
Что же вы сейчас видите, адмирал Дрейк?
Ну, во-первых, здание — отель, носящий ваше имя, — таких зданий сроду не видывали жители Плимута. Высоченная грязно-белая каменная громада, четырнадцать этажей, прорезанных скучными рядами многочисленных окон. Внизу зеркальные витрины и за стеклом — лекарства, мыло, пудра, духи, всяческая косметика и средства ухода за телом. Внутри, адмирал Дрейк, прилавок с газированной водой. Продают газировку люди в белом, в нелепых колпаках — вечно угрюмые, задерганные, вечно сердитые. Под прилавком мутные лужи, грязь и немытая посуда. По другую сторону прилавка еврейки с толстыми накрашенными губами запивают фруктовой водой мороженое и сандвичи с острым сыром.
А снаружи на асфальте лежит наш разбившийся друг С.Просстак. Вокруг собралась толпа — шоферы такси, прохожие, зеваки, что околачивались у станции метро, разный люд, что работает по соседству, и полиция. Никто еще не осмелился тронуть разбившегося Просстака — только стоят плотным кольцом и неотрывно, завороженно смотрят.
А смотреть-то особенно не на что, адмирал Дрейк; даже те, кто ступал по вашей залитой кровью палубе, едва ли сочли бы это зрелище привлекательным. Наш приятель прежде всего ударился головой — «спикировал», как мы говорим, — и мозг из разбитого черепа заляпал внизу железный ствол второго от угла фонарного столба. (Такие фонари описаны выше, они стоят по всей Америке — «стандартные», совершенно одинаковые столбы, и на каждом — пять жестких, матового стекла виноградин.)
Вот тут-то, на асфальте, и лежит переломанный Просстак. Головы не осталось, нет головы, она разбилась вдребезги; остался только мозг. Он розовый и почти без крови, адмирал Дрейк. (Крови здесь почти нет — мы еще объясним вам почему.) А разбитый мозг похож на только что пропущенный через мясорубку бледный фарш. И он прочно прилип к фонарному столбу; что-то в этом есть подчеркнутое, нарочитое, словно этот столб умышленно обдали мозгами из шланга, под большим давлением.
Головы, как мы уже сказали, не осталось; кое-где раскиданы осколки черепа, но ни лица, ни лба — ничего! Все разнесло без следа, будто взрывом изнутри. Уцелела лишь часть затылка, совершенно пустая, округлая, изогнутая, словно рукоять трости.
Тело — все пять футов и восемь или девять дюймов, вес средний — лежит на асфальте… мы чуть было не сказали «лицом вниз», но не верней ли — «животом вниз»? И оно неплохо одето: все на нем готовое, дешевое, отштампованное; башмаки коричневые, носки в разводах, костюм из легкой красновато-коричневой ткани, опрятная канареечно-желтая рубашка с пристежным воротничком — С.Просстак явно обладал чувством стиля! Ну, а само тело… если не считать какого-то странного, неясного впечатления «разбитости», нельзя по его виду сказать, что все кости переломаны. Руки еще раскинуты в стороны, пальцы то ли полусогнуты, то ли наполовину сжаты в кулаки, и что-то в этом есть еще теплое, потрясающее, почти еще живое. (И пяти минут не прошло, как все это случилось!)
Но где же кровь, Дрейк? Вам хотелось бы знать, вы ведь привыкли к виду крови. Что ж, вы слышали, Дрейк, — хлеб отпускают по водам и он воздается сторицей, но ручаюсь — вы еще не слыхивали, чтобы кровь отпускали по улицам — и она утекала прочь, а потом возвращалась! Однако вот она возвращается — все ближе — по Эппл-стрит, поворачивает за угол на Хэй-стрит и через дорогу — сюда, к С.Просстаку, к фонарному столбу и толпе! Это мальчишка-итальянец, у него низкий лоб, туповатое лицо — и в каждой черточке растерянность, черные глаза остекленели от ужаса, он бормочет что-то невнятное, его крепко держит за плечо полицейский, вся одежда на итальянце, даже рубашка — в крови, хоть выжми, и лицо тоже обрызгано кровью! Толпа всколыхнулась любопытством — подталкивают друг друга, перешептываются:
— Вон он! Ему все и досталось!.. Он самый… парнишка-итальянец, ну, который в киоске газетами торгует, он тут стоял, под самым фонарем! Ясно, он самый, он тут с другим малым разговаривал, ему все и досталось! Потому и крови так мало — вся на парнишку вылилась! Ну, ясно! Чуть бы в сторону — и тот прямиком в парнишку бы врезался! Ну, ясно! Я ж вам говорю, я своими глазами видел! Поднял голову, гляжу, а он летит! Он бы так прямо в парнишку и угодил, да заметил, что врежется в столб, и руки выставил, вроде хотел посторониться! А то бы прямиком в парнишку угодил!.. А парнишка услыхал, как он брякнулся, оборотился — и р-раз! — так его и умыло!
И еще один, подталкивая соседа, кивает на оцепеневшего от ужаса, заикающегося мальчика-итальянца, шепчет:
— Господи, ты только глянь на него!.. Он же совсем ошалел!.. Не понимает, что с ним стряслось!.. Ну, ясно! Все как есть на него вылилось, верно говорю! Он тут стоял у фонаря, и сверток под мышкой… а как оно случилось… как его облило… он сразу — бежать… Он и сейчас не понимает, что такое стряслось!.. Я ж тебе говорю, как его облило, он сразу — бежать.
И один полицейский другому:
— Ну, ясно, я заорал Пату — держи его! Пат его только за поворотом догнал… малый бежал, как заяц, он и по сю пору не понимает, что с ним стряслось.
И сам парнишка, заикаясь:
— Фу-ты! Что такое?.. Фу-ты!.. Стою, разговариваю с одним… слышу — бац… Фу-ты!.. Что ж такое, а?.. На меня, как из ведра… Фу-ты!.. Я и побежал… Фу-ты! Прямо тошнит!
И голоса:
— Да вы сведите его в аптеку!.. Его умыть надо!.. Малому надо глотнуть чего покрепче!.. Ясное дело! Сведите его вон в ту аптеку!.. Там уж его приведут в порядок!
Полный, женоподобный, но очень неглупый с виду молодой еврей (он продает газеты в вестибюле отеля) горячо, сердито твердит всем и каждому вокруг:
— Разве я не видал? Послушайте! Я все видел! Переходил через улицу, поднял глаза, а он летит!.. Видел ли я? Нет, вы послушайте! Вот если взять большой спелый арбуз и кинуть с двенадцатого этажа, тогда вы представите, на что это было похоже!.. Видел ли я! Я всему свету могу сказать, что я видел! В жизни не хочу больше видеть ничего подобного. — И горячо, сердито, почти истерически продолжает: — Это неуважение к людям, вот что я вам скажу! Если человек такое задумал, мог бы найти другое место, а не самый людный перекресток в Бруклине!.. Почем он знал, что не попадет на кого-нибудь? Да ведь стой мальчик чуть поближе к фонарю, он бы его убил, это уж как пить дать!.. Взял и кинулся у всех на глазах, и столько народу должно на это смотреть! Я ж говорю, совершенное неуважение к людям! Человек себе позволяет такое неприличие, ни с кем не считается…
(Увы, бедный еврей! Как будто С.Просстак, который больше уж ни с кем не считается, мог считаться с приличиями.)
Шофер такси, с досадой:
— Я ж вам это самое и говорю!.. Я минут пять на него глядел, покуда он не прыгнул. Вылез он на подоконник и целых пять минут стоял, собирался с духом… Ясно, я его видел! Его куча народу видела! — С досадой, со злостью: — Чего мы ему не помешали? Да как ему помешаешь, черт подери? Коли кто на такое пошел, стало быть, он уже рехнулся! Станет он слушать, что мы ему скажем, держи карман!.. Ну, ясно, мы ему орали!.. Черт подери!.. И орать-то было страшно… мы ему руками махали — залазь, мол, обратно… думали, покуда он на нас глядит, фараоны из-за угла прошмыгнут в дом… Ясное дело, только он выскочил, а фараоны уже там… Может, он и прыгнул-то, как услыхал — они идут, уж не знаю, а только… черт! Он же целых пять минут там стоял, собирался с духом, а мы на него глядели!
И низенький, плотный чех из фруктового магазина, что на углу, за квартал отсюда:
— Слыхал ли я! Да вы бы и за шесть кварталов услыхали, как он грохнулся! Ну ясно! Все слышали! Я как услыхал, мигом понял, что это, и сразу прибежал!
Толпа колышется, смыкается все тесней. Какой-то человек вышел из-за угла, проталкивается вперед, чтоб лучше разглядеть, ткнулся в спину маленькому лысому толстяку — толстяк смотрит на То, что здесь лежит, не в силах отвести глаза, на бледном, потном лице застыла страдальческая гримаса; нечаянным толчком вновь прибывший сбил с толстяка шляпу. Новенькая соломенная шляпа сухо стукается об асфальт, толстяк неуклюже пробирается к ней, поднимает, оборачивается, и оба несвязно, торопливо извиняются:
— Ох, прошу прощенья!.. Простите!.. Простите!.. Виноват.
— Пустяки, это ничего… Ничего… Ничего!
Заметьте, адмирал, как сосредоточенно, будто околдованные, разглядывают люди грязно-белый фасад вашего отеля. Обратите внимание на лица, на их выражение. Медленно поднимаются глаза — выше, выше, еще выше. Стена словно бы растет, непостижимо искажаются пропорции, верхний край вытягивается клином и уже грозит закрыть небо, подавить волю, сломить дух. (Это тоже истинно американский обман зрения, адмирал Дрейк.) Взгляды поднимаются по стене от этажа к этажу и, наконец, упираются в единственное открытое окно на двенадцатом этаже. Оно в точности такое же, как все прочие окна, но теперь глаза толпы устремлены на него с единодушным, зловещим любопытством. Долгий, пристальный взгляд — и глаза вновь опускаются: ниже… ниже… ниже… лица слегка напряглись, губы немного поджаты, словно у всех заныли зубы — и медленно, постепенно, как завороженные — вниз, вниз… вниз… и снова упираются в тротуар, фонарный столб — и в То, что здесь лежит.
Тротуар окончательно все сдерживает, все останавливает, на все дает ответ. Это истинно американский тротуар, адмирал Дрейк, как во всех наших городах — широкая полоса жесткого светло-серого асфальта, аккуратно огороженная металлическими перилами. Самая жесткая, самая холодная и жестокая, самая безличная в мире — она олицетворяет все равнодушие, всю распыленность, безысходную разобщенность, всю раздробленность и ничтожество ста миллионов безымянных «Просстаков».
В Европе, Дрейк, нас окружают старые камни, исхоженные, истертые до того, что не осталось ни одной острой грани. Камень этот истерт за века шагами и прикосновениями неведомых жизней, людей, что давно покоятся в могиле, взглянешь на него — и что-то встрепенется в сердце, странное темное волненье охватит душу, и мы говорим: — Они здесь были!
Совсем не то — улицы, мостовые, площади в Америке. Был ли здесь когда-нибудь человек? Нет. Лишь безымянные несчетные Просстаки толпились и проходили здесь — и ни один не оставил следа.
Устремлялся ли здесь хоть один взор к морю в поисках полных ветром парусов, с мечтой о далеких, неведомых берегах Испании? Открывалась ли здесь когда-нибудь глазам и сердцу красота? Случалось ли когда-нибудь в торопливой толпе столкнуться двоим — глаза в глаза, лицом к лицу, сердцем к сердцу — и постичь всю весомость этой минуты — остановиться, помедлить, забыть обо всем вокруг, и уже навсегда чтить этот клочок истертого пешеходами камня как святыню? Вы не поверите, адмирал Дрейк, но это чистая правда — случалось такое и на улицах Америки. Но, как вы сами видите, на ее асфальте не осталось следа.
Вот вы, старина Дрейк, — когда земляки в день отплытия видели вас в последний раз, вы прошли с толпою горожан по пристани, мимо высокого шпиля и тесно лепящихся домов, к прохладной плещущей о причал воде; и, отплывая, с палубы долго смотрели, как, белея, истаивает вдали родной берег. И в городе, который вы давным-давно покинули, на улицах еще слышатся отзвуки вашего голоса. Там камень мостовой истерт и вашими шагами, там в трактире осталась вмятина на столе, по которому вы грохали пивной кружкой. И когда корабли ушли, люди вечерами ждали вашего возвращения.
Но у нас в Америке никто не возвращается. Нет улиц, на которых еще появлялись бы тени ушедших. Здесь вовсе нет улиц, какие знали вы. Здесь только наши жесткие, не отшлифованные временем Толпулицы. И нет на Толпулицах ни единого уголка, где захотелось бы помедлить, старина Дрейк. Нет на Толпулицах такого места, которое позвало бы остановиться в раздумье, сказало бы: «Он здесь был!» Ни одна бетонная плита не скажет: «Остановись, ведь меня создали люди». Толпулица никогда не знала руки человека, как знали ее ваши улицы. Толпулицу замостили огромные машины только ради того, чтоб быстрей, безо всяких помех неслись по ней торопливые шаги.
Откуда взялась Толпулица? Что ее породило?
Она явилась оттуда же, откуда берутся все пути-дороги нашей толпы: она — продукт Стандартно-Шаблонного объединенного производства Америки № 1. Там-то и фабрикуются все наши улицы, тротуары и фонарные столбы (точно такие же, как и тот, который забрызган мозгами Просстака), там фабрикуется весь наш грязно-белый кирпич (как и тот, из которого построен ваш отель), и неотличимо одинаковые красные фасады наших табачных лавок (как и вон та, через дорогу), и наши автомобили, и наши аптеки с продажей газированной воды, и аптечные витрины, там фабрикуются сатураторы вместе с продавцами этой самой газировки, и наши духи, мыло и всяческая косметика, и накрашенные губы наших евреек, там фабрикуются газировка, пиво, сиропы, вареные макароны, мороженое и сандвичи с острым сыром, там фабрикуются наши костюмы, наши шляпы (все одинаковые, чистенького серого фетра), наши лица (тоже все одинаковые, серые, но не всегда чистенькие), там фабрикуются наш язык, разговоры, чувства, настроения и взгляды. Все это фабрикует нам на потребу Стандартно-Шаблонное объединенное производство Америки № 1.
Вот такие-то дела, адмирал Дрейк. У вас перед глазами улица, тротуар, фасад вашего отеля, неиссякающий поток автомобилей, аптека и стойка с газировкой, табачная лавочка, огни светофоров, полицейские в форме, людские потоки, вливающиеся в метро и извергающиеся из него, тусклые, ржавые джунгли старых и новых, высоких и невысоких зданий. Нет другого места, где все это было бы так наглядно, Дрейк. Ибо это — Бруклин, иначе говоря, десять тысяч точно таких же улиц и кварталов, Бруклин, адмирал Дрейк, это Стандартно-Штампованный Объединенный Хаос № 1 — первый номер на всю вселенную. Иными словами, у Бруклина нет ни размеров, ни формы, ни сердца, ни радости, ни надежд, ни стремлений, ни средоточия, ни глаз, ни души, ни цели, ни направления, нет ничего — повсюду одни лишь продукты Стандартно-Штампованного объединенного производства, рвущиеся вширь, во все стороны, на неведомое количество квадратных миль, точно некая торжествующая Стандартно-Штампованная Клякса на лике Земли. И здесь, по самой середине, — впрочем, нет, у Стандартно-Штампованных Клякс не бывает середины, — ну, если и не в середине, так, по крайней мере, на самом виду, на крохотном клочке этой великолепнейшей Стандартно-Штампованной Кляксы, там, где на него могут глазеть все Стандартно-Штампованные Кляксуны, совсем отдельно от своих вылетевших прочь мозгов — лежит Просстак!
И это нехорошо… очень нехорошо… да, совсем нехорошо! Непозволительно! Ибо, как только что сердито заявил наш приятель, молодой еврей, это означает «совершенное неуважение к людям», иначе говоря, к другим Стандартно-Штампованным Кляксунам. Просстак не имел никакого права вот так падать из окна в общественном месте. Не имел никакого права присваивать хотя бы малую частицу этой Стандартно-Штампованной Кляксы. Ему вовсе незачем здесь быть. Дело Стандартно-Штампованного Кляксуна — не пребывать на одном месте, а без передышки носиться с места на место.
Видите ли, дорогой адмирал, эти улицы — не для того, чтобы по ним беззаботно расхаживать, или кататься, или неспешно прогуливаться. Это своего рода канал — или, на языке Стандартно-Штампованных Кляксо-газет, так называемая артерия. Иначе говоря, здесь человек не сам движется, а движим какой-то посторонней силой… никакая это, в сущности, не улица, а своего рода орудийный ствол, по которому летит снаряд, накатанная колея, по которой проносятся миллионы и миллионы снарядов, непрестанно гонимых все дальше, несущихся вперед, вперед, — только и мелькают белесыми расплывчатыми пятнами комки безостановочно гонимой плоти.
Что до тротуаров… эти Стандартно-Штампованные Толпулицы, в сущности, вовсе не приспособлены для пешеходов. (Стандартно-Штампованные Кляксуны давно разучились ходить пешком.) Тут толкаются, увертываются, напирают и шарахаются, обгоняют и теснятся. И стоять тут тоже не место. Одна из первых Заповедей, какие усваивает сызмальства Стандартный Кляксун, звучит так: «Давай проходи! Пошевеливайся, черт подери, что тебе тут, коровий выгон?» И уж во всяком случае, тут не место лежать, да еще развалясь.
Но поглядите на Просстака! Нет, вы только поглядите на него! Не удивительно, что молодой еврей на него зол!
Просстак нарочито, умышленно нарушил все до единого Стандартно-Штампованные принципы Кляксунства. Он не только взял да и разбил себе череп, но сделал это в общественном месте — посреди Стандартно-Штампованной Толпулицы. Он заляпал своими мозгами асфальт, заляпал кровью другого Стандартно-Штампованного Кляксуна, нарушил порядок уличного движения, оторвал людей от дела, растревожил своих собратьев — Кляксунов — и вот лежит, да еще развалясь, там, где пребывать ему вовсе не должно. И, что всего непростительней, этот преступник С.Просстак — обрел Жизнь!
Вы только подумайте, старина Дрейк! Мы способны отчасти понять вас, необычность вашего нрава, столь нам чужого и непривычного, потому что мы слышали, как вы бранились в кабаке, и видели, как ваши корабли уходили на Запад. А вы — поймете ли вы нас? Подумайте над чужим, непривычным, и поглядите на Просстака! Вы ведь слышали, ваш соотечественник сказал и современники повторяют: «…бывало, расколют череп, человек умрет — и тут всему конец». А теперь — что же сотворило Время, старина Дрейк? Без сомнения, что-то есть в нас странное, непривычное, чего вы никак не могли предвидеть. Ибо череп Просстака явно расколот — и, однако, Просстак — обрел Жизнь!
Что же это такое, адмирал? Вы никак не поймете? И не удивительно, хотя, в сущности, все очень просто.
Всего лишь десять минут назад С.Просстак был Стандартно-Штампованным Кляксуном, как и все мы. Десять минут назад он тоже мог нырнуть в метро и выскочить наружу, спешить, толкаться, нестись по улице в какой-нибудь нашей железной повозке — безымянный атом, ничтожество, песчинка в общем нашем кишении, всего лишь еще один «парень», точно такой же, как сто миллионов других «парней». А теперь — посмотрите на него! Он уже не просто «еще один парень», он теперь совсем особенный, Тот Самый. С.Просстак наконец-то стал Человеком!
Четыреста лет назад, бравый адмирал Дрейк, если б мы увидели — вы распростерты на палубе в луже собственной крови, а бронзовое лицо ваше побледнело и застыло, ибо вас до пояса рассек испанский меч, мы бы это поняли: ведь в ваших жилах текла кровь. Но Просстак — он, который лишь десять минут назад был Штампованным Кляксуном, созданный по нашему образу и подобию, сжатый в такую же пылинку, вылепленный из того же серого теста, из какого слеплены мы, он, в котором тек (так мы думали) тот же Стандартного Производства формальдегид, что и в наших жилах… о, Дрейк, мы и не подозревали, что в нем текла настоящая кровь! Мы и помыслить не могли, что она такая яркая, такая алая, что ее так много!
Бедное, жалкое, изуродованное ничтожество! Бедная, безымянная, разбившаяся вдребезги песчинка! Бедный малый! Он преисполнил нас, Стандартно-Штампованных Кляксунов Вселенной, страхом, стыдом, благоговением, жалостью и ужасом — ибо в нем мы увидели себя. Если он был человек, в чьих жилах течет алая кровь, значит, таковы же и мы! Если вечная гонка жизни довела его до такой развязки, если он на полпути бросил ей вызов и наотрез отказался и впредь оставаться Стандартно-Штампованным Кляксуном, значит, это может случиться и с нами, и мы тоже можем дойти вот до такого последнего отчаяния! И ведь есть еще другие способы бросить вызов, другие пути бесповоротного отказа, можно и на другой лад утвердить последнее, единственно оставшееся тебе право называться человеком, — и притом иные из этих способов не меньше устрашают взор! И вот наши взгляды, точно околдованные, взбираются все выше, выше, минуя один за другим этажи Стандартно-Штампованного кирпича, и прикипают к открытому окну, где он недавно стоял… и вдруг воротник начинает душить, лицо сводит гримаса, мы выворачиваем шею, и смотрим в сторону, и ощущаем на губах едкую горечь стали!
Это слишком тяжко, невыносимо — знать, что маленький Просстак, который говорил на одном языке с нами и нашпигован был той же дрянью, скрывал в себе, однако, нечто неведомое, темное, пугающее, пострашней всех знакомых нам страхов… Что он таил в себе какой-то беспросветный, мерзкий ужас, непостижимое безумие или мужество, и мог долгих пять минут стоять вон там, на карнизе серого окна, над тошной, кружащей голову пропастью — и знал, что он сейчас сделает, и говорил себе: иначе нельзя! Надо! Ибо все эти взгляды, эти полные ужаса глаза внизу, на дне пропасти, притягивают, и уже невозможно отступить… И, окончательно сраженный ужасом, еще прежде чем прыгнуть, увидел свое падение — стремительно, камнем, вниз — и свое разбившееся тело… ощутил, как трещат и ломаются кости, разлетается череп… и внезапный мрак мгновенья, когда мозг выплеснется на фонарный столб… и в тот самый миг, когда душа, содрогнувшись, отпрянула от бездны привидевшегося ужаса, стыда и невыразимой ненависти к себе, с криком: — Не могу! — он прыгнул.
А мы, бравый адмирал? Мы пытаемся понять это — и не можем. Пытаемся измерить глубину этой бездны — и не хватает сил погрузиться в нее. Пытаемся постичь чернейшую из преисподних, сотни полных ужаса, безумия, тоски и отчаяния жизней, прожитых этим жалким существом за пять минут — за те минуты, пока он, сжавшись в комок, медлил там, на оконном карнизе. Но мы не в силах ни понять, ни дольше на это смотреть. Это тяжко, слишком тяжко и невыносимо. Мы отворачиваемся, нас тошнит, внутри пустота и слепой, неодолимый страх, мы не можем это постичь.