Кто-то смотрит во все глаза, вытягивает шею, проводит языком по пересохшим губам, бормочет:
   — Господи! Сколько же смелости надо — на такое решиться!
   И другой резко:
   — Нет уж! Никакая это не смелость! Просто, значит, малый рехнулся! Не соображал, что делает!
   И другие — неуверенно, вполголоса, не сводя глаз с того карниза:
   — О, господи!
   Какой-то таксист поворачивается и, направляясь к своей машине, бросает с напускным равнодушием:
   — А, подумаешь! Много их таких!
   Но это звучит не слишком убедительно.
   А потом кто-то из зевак с кривой улыбочкой спрашивает приятеля:
   — Ну что, Эл? Не прошла охота подзакусить?
   И тот негромко:
   — Подзакусить, как бы не так! Вот стаканчика два-три чего покрепче я бы хватил! Пойдем-ка к Стиву!
   И они уходят. Стандартные Кляксуны нашего мира не в силах это стерпеть. Им необходимо так или иначе вымарать это из памяти.
   И вот из-за угла появляется полицейский с куском старого брезента и накрывает им Безголового. Толпа все стоит. Подъезжает зеленый фургон из морга. В него запихивают То самое вместе с брезентом. Фургон отъезжает. Шаркая башмаками на толстой подошве, один из полицейских сгребает и спихивает осколки черепа и комки мозга в водосток. Приходит кто-то с опилками и посыпает все вокруг. Кто-то из аптеки — с формальдегидом. Чуть погодя еще кто-то с шлангом пускает струю воды. Из метро выходят двое подростков, мальчишка и девчонка с черствыми, жесткими, истинно нью-йоркскими лицами; идут мимо, нагло, вызывающе проталкиваются через толпу, смотрят на фонарный столб, потом друг на друга — и хохочут!
   И вот все кончено, никаких следов не осталось, толпа расходится. Но кое-что остается. Этого не забыть. В воздухе тянет какой-то тошной сыростью, все, что было в этом дне светлого, ясного, прозрачного, померкло, и на языке остается что-то вязкое, липкое — то ли привкус, то ли запах, неуловимый и неотвязный.
   Для подобного происшествия еще нашлось бы подобающее время и место, бравый адмирал Дрейк, если бы наш приятель Просстак упал, как будто он порожний, пустой внутри, и разбился, ни капельки не набрызгав, или раскололся пополам и в сточную канаву вылился бы серый формальдегид. Все было бы ладно, если бы его просто унесло ветром, как ненужную бумажку, или если б его вымели с прочим ненужным мусором, а потом вернули в ту Стандартного Производства серую массу, из которой он сработан. Но С.Просстак этого не пожелал. Он разбился и насквозь пропитал наше общее липкое серое тесто непристойно яркой кровью, чтобы выделиться из множества, чтобы у нас на глазах стать Человеком и посреди всеобщей Пустыни отметить один-единственный клочок редкостной страстью, безмерным ужасом и гордым достоинством Смерти.
   Итак, адмирал Дрейк, «неизвестный человек выпал или выбросился вчера в полдень» из окна вашего отеля. Так сообщала газетная заметка. Теперь вы знаете подробности.
   Мы порожние люди, мы пустые внутри? Не будьте чересчур в этом уверены, бравый адмирал.

30. Болеутоляющее

   Лис пробежал заметку мгновенно, горделиво раздутые ноздри втянули воздух: «…выпал или выбросился… Отель „Адмирал Дрейк“… Бруклин». Глаза цвета моря вобрали все это и скользнули дальше, к новостям более важным.
   Стало быть, Лис бездушен? Жесток? Сухарь? Нечуток, не знает жалости, лишен воображения? Ничего подобного.
   Так, значит, он вовсе и не мог бы понять Просстака? Или он чересчур аристократ, чтобы понять Просстака? Чересчур возвышенная, исключительная, изысканная, утонченная натура, чтобы понять Просстака? Ничуть не бывало.
   Лис понимает все на свете или почти все. (Если тут ему чего-то не хватает, мы это еще учуем.) Лис отроду был наделен всеми дарами да еще многому научился, однако эта наука не свела его с ума и даже не притупила остроту понимания. Он видел все таким, как оно есть, и никогда еще (в мыслях и в душе) не назвал человека «белым человеком»; ибо Лис видел, что «белого человека» не существует: человек бывает розовый с желтизной, бывает изжелта-бледный с сероватым оттенком, бывает розовато-коричневый, красновато-бронзовый, бело-красно-желтый, но отнюдь не белый.
   Итак, Лис (в мыслях и в душе) все определит, как оно есть. Это чисто мальчишеский прямой и зоркий взгляд. Однако его ясность другим неясна. Его прямоту прожженные хитрюги принимают за хитрость, его сердечность мнимым добрякам кажется бессердечием, а в глазах мнимых правдолюбцев он обманщик. И во всех этих суждениях о нем нет ни крупицы правды.
   Лис прекрасно знал и понимал Просстака — понимал куда лучше, чем мы, Стандартно-Штампованные Кляксуны одной породы с Просстаком. Ведь, будучи той же породы, мы начинаем путаться, воевать с Просстаком (а значит, и с самими собой), что-то доказывать, спорить, отрицать, все мы одного поля ягода, так где уж нам судить ясно и трезво.
   Лис — другое дело. Он не Просстаковой породы — и, однако, сродни всему роду людскому. Лис тотчас понял, что в жилах Просстака текла настоящая кровь. Лис мигом представил себе всю картину: увидел небо над Просстаком, отель «Адмирал Дрейк» на заднем плане, фонарный столб, мостовую, толпу, бруклинский перекресток, полицейских, накрашенных евреек, автомобили, вход в метро и расплескавшийся мозг — и, окажись он там, он сказал бы негромко, чуть озадаченно, чуть рассеянно:
   — А… понимаю.
   И он бы действительно понял, безумные господа мои, можете не сомневаться. Понял бы и увидел все ясно и сполна, не путаясь мучительно, как путаемся мы, не пытаясь ни с чем воевать — и поверхность каждого кирпича, и каждый квадратный дюйм асфальта, и каждую чешуйку ржавчины на железе пожарных лестниц, и зеленый до рези в глазах фонарный столб, и бездушную красновитринную яркость табачной лавочки, и очертанья окон, подоконников, карнизов и дверей, лавки и мастерские в старых домах по всей улице, и все удручающее уродство, из которого складывается пустопорожнее ничтожество Бруклина. Лис увидел бы все это мгновенно, и ему вовсе не пришлось бы что-то в себе одолевать и от чего-то отбиваться, чтобы все увидеть, все понять и ясно, прочно, отчетливо запечатлеть в пылающем кристалле своего мозга.
   А живи Лис в Бруклине, он уловил бы и еще многое — мы тщетно настораживаем истерзанные городскими шумами уши, пытаясь все это вобрать, а вот он все уловил бы ясно и четко: каждый шепот в парке Флэтбуш; мерное поскрипыванье каждой матрацной пружины в комнатушках шлюх на Сэнд-стрит, за линялыми желтыми занавесками; каждый выкрик балаганного зазывалы на Кони-Айленде, все разноязычье всех многоквартирных домов от Ред-Хук до Браунсвила. Да, мы тут, в Джунглтауне, отчаянно напрягаем все пять чувств, и наш измученный мозг увязает в диком хаосе воплей, а Лис уловил бы все это с трезвой ясностью, не теряя рассудка, не терзаясь, и пробормотал бы:
   — А… понимаю.
   Ибо всюду и везде он, как никто, подмечает мелочи — самые малые и самые важные подробности, в которых выражается все. Никогда он не обратит внимания на мелочь только потому, что она мала, лишь бы показать, какой он дьявольски хитроумный, тонкий, изысканный эстет; нет, он замечает мелочь, потому что в ней суть — и никогда не ошибается.
   Лис был великий Лис, гений. Не какой-нибудь паршивенький эстетик. Он не рассуждал в длиннейших рецензиях о том, «как играют руки Чаплина в его последнем фильме» — что это, мол, вовсе не фарс, а трагедия Лира в современной одежде; или о том, что всеобъемлющее определение, истолкование и оценку поэзии Крейна можно дать только при помощи математической формулы — гм, гм! — вот таким путем:
   Ш(an + pxt)/237 =
   (n — F3(B18 + 11))/2
   (Устроим революцию, товарищи, пора!)
   Лис не открывал истин, давным-давно известных каждому безмозглому тупице. Не обнаруживал вдруг, что шуточки, которыми забавляет публику Брюзга, устарели эдак лет на семь, и не принимался объяснять, почему они устарели. Не писал: «Начальное антраша рассматриваемого балета представляет собою исторический метод, развиваемый исторически, продукт исторической полноты, свободной от литературных штампов исторического многословия». Он не имел касательства ко всему этому изящному дерьмовому трепу, которым мы по нашей мягкотелости заморочены и затюканы, задавлены и затравлены, напичканы, наНЕЙШЕНы, наНЬЮРИПАБЛИКены, наДАЙЕЛены, наСПЕКТЕЙТОРены, на МЕРКЬЮРены, наСТОРИены, наЭНВИЛены, на НЬЮМЭССены, наНЬЮЙОРКЕРены, наВОГены, наВЭНИТИФЭЙРены, наТАЙМены, наБРУМены, наТРАНЗИШЕНы, вконец оболванены и обмараны стараниями изысканных, утонченных снобов — Стандартно-Штампованных Кляксунов от Искусства.
   Он был непричастен ко всей этой дурацкой тарабарщине, похабному шаманству, поддельным страстям, лопающимся через каждые полгода вероучениям дураков, плясунов-на-всех-свадьбах и модников-обезьян, чуточку более смекалистых и проворных, чем дураки, плясуны-на-всех-свадьбах и модники-обезьяны, которых они дурачат. Он был отнюдь не из уилсоно-пилсонов, джоласо-уоласов и фрэнко-пэнков всяких оттенков, не из Гертрудо-Стайников, кокето-жеманников, не из крикливых, насквозь фальшивых, не из захолустных орясин и не из пустоплясин, трусливых проныр, глумливых придир и прочей нашей мелкой шушеры. Не входил он и в более пристойные с виду шайки-лейки и теплые семейки любителей вещать и поучать, подлипал и зазывал, медоточивых ораторов и закулисных махинаторов мира сего.
   Нет, Лис был не из их числа. Он охватывал взглядом явление, событие или человека и видел целое, как оно есть; медленно произносил: «А… понимаю» — и затем, как истый лис, принимался рыскать вокруг да около, подмечая мелочи. Здесь глаз, там нос, изгиб губ, очертания подбородка еще где-то — и вдруг в чертах официанта перед ним проступит воплощенье безрадостной мысли — суровый лик Эразма Роттердамского. Лис отвернется задумчиво, допьет свой стакан, мельком поглядывая на официанта, когда тот подойдет поближе; ухватится за лацканы пиджака, повернется к столу — и опять обернется и, подавшись вперед, в упор уставится на официанта.
   А тот уже встревожен и неуверенно улыбается:
   — Слушаю вас, сэр… что-нибудь не так, сэр?
   Медленно, почти шепотом Лис осведомляется:
   — Вы когда-нибудь слыхали… об Эразме?
   Официант еще улыбается, но растерян больше прежнего:
   — Нет, сэр.
   И Лис отворачивается и, пораженный, бормочет себе под нос:
   — Это удивительно!
   Или вот в ресторанчике, куда он среди дня заходит перекусить, работает гардеробщицей маленькая развязная, видавшая виды девица с хриплым голосом. В один прекрасный день Лис, выходя, вдруг останавливается, пронизывает девицу взглядом светлых глаз цвета моря и дает ей доллар.
   — Послушайте, Лис! — возмущаются друзья. — С какой стати вы дали этой девчонке доллар?
   — Так ведь она необыкновенно милое существо! — тихо, убежденно отвечает Лис.
   И на него непонимающе таращат глаза. Эта девка! Грубая, жадная, видавшая виды… а, да разве ему втолкуешь! И друзья отступаются. К чему разрушать иллюзии и ранить невинную душу этого доверчивого младенца? Лучше уж держать язык за зубами — пусть Лис предается мечтам.
   А она, эта маленькая видавшая виды особа, сипло, взволнованно поверяет секрет другой гардеробщице:
   — Слушай! Знаешь этого, который у нас всегда обедает? Ну псих такой, он еще каждый день спрашивает цесарку… ну, который шляпу сдавать не любит?
   — Знаю, а как же, — кивает та. — Он бы так в шляпе и за стол сел. У него колпак только что не силком отымать надо.
   — Ага, он самый! — кивает девица и, переходя на шепот, взахлеб продолжает: — Знаешь, он мне уже цельный месяц каждый день сует доллар на чай!
   Вторая столбенеет от изумления: — Иди ты!
   Первая: — Вот ей-богу!
   Вторая: — И он уже приставал к тебе? Заигрывал? Заговаривал как-нибудь чудно?
   У первой в глазах недоумение:
   — То-то и чуднО, никак я его не пойму! Говорит-то он чудно, это да… только не туда гнет. Первый раз, как он заговорил, я думала — сейчас станет нахальничать. Подходит раз за шляпой, стал и глядит так чудно, у меня прямо руки-ноги затряслись. Я и говорю — ну, мол, чего? А он мне: «Замужем?» Так прямо и брякнул. Стоит, уставился на меня и спрашивает: «Замужем?»
   Вторая: — Ух ты! Вот нахал! — и с нетерпеливой жадностью: — Ну, а ты? Ты-то ему чего сказала? Говорила чего-нибудь?
   Та: — Ну, я враз подумала: вон что! Так и знала! Не век же он будет зазря давать по доллару в день. Ну, думаю, кончилось счастье, сейчас я ему враз выдам, покуда не стал нахальничать. Ну и соврала. Гляжу ему прямо в глаза и говорю — ясно, мол, замужем, а как же! А вы, что ли, неженатый? Я думала, тут он и отвяжется.
   Вторая: — А он чего?
   Та: — А он все стоит и глядит эдак чудно. Потом головой покачал… вроде я в чем виновата… вроде какую подлость сделала… вроде ему и глядеть на меня противно. «Да», — говорит, взял шляпу, оставил мне доллар, да и пошел. Вот и пойми его! Ну, я думала-думала и решила — теперь начнется. Завтра он затянет старую песню — мол, жена его не понимает, да он, мол, с ней и не живет, да какой, мол, он, бедняжечка, одинокий, да это самое — не пойти ли нам как-нибудь поужинать вдвоем?
   И номер два — с восторгом: — А дальше что?
   И та: — Ну вот, подходит он на другой день за шляпой, стал и глядит на меня, и все стоит и глядит по-своему, по-чудному, меня от этого прямо трясет… вроде я какую подлость сделала… Ну, я ему опять: ну, мол, чего? А он еще и говорит-то чудно, тихо так, прямо не разберешь, — вот он и спрашивает: «А дети есть?» Так и брякнул! Чудно! Я ж ничего такого не ждала, стою и не знаю, чего ему отвечать. Ну, потом говорю — нету, мол. А он стоит и глядит на меня, вроде ему противно, чего это у меня детей нет. Ну, тут меня зло взяло, я забыла, что у меня и мужа-то нет, думаю — чего он на меня головой качает, виновата я, что ли, если у меня детей нету… здорово меня зло взяло, я ему и говорю — ну и что, мол? Ну, нету у меня детей! А у вас, что ли, есть?
   Вторая в упоении: — А дальше? А он чего?
   Та: — А он глядит на меня и отвечает: «Пятеро!» Прямо так и брякнул. А потом опять головой покачал и говорит: «И все женщины», да так сказал, вроде ему и глядеть на меня противно. «Вроде вас», — говорит, взял шляпу, оставил мне доллар и пошел!
   Вторая оскорбленно: — Ты поду-умай! И чего это он о себе воображает? С чего бы это? Нахал он, и больше никто!
   Та: — Ну вот, думала я, думала, и зло меня взяло. Надо ж, какое нахальство, женщины ему плохи! На другой день подходит он за шляпой, а я и говорю — слушайте, мол, чего это вас разбирает? С чего вы на женщин взъелись? Может, они вам что худое сделали? А он говорит: «Ничего. Ничего худого не сделали, только они поступают по-женски!» Надо же! Слышала бы ты, как он это сказал! И стоит и качает головой, вроде ему и смотреть на меня противно, вроде подлость какую сделала! А потом взял шляпу, оставил доллар и пошел… Ну, я вижу, он ко мне ни с чем таким не подъезжает, дай, думаю, малость его разыграю. И стала его всякий день насчет женщин поддевать, пускай, думаю, разозлится, да где там! Дудки! Его нипочем не разозлить! Я уж знаю, я пробовала! Он даже и не понимает, что ты хочешь его разозлить!.. А потом он давай меня спрашивать про мужа — и надо же, мне прямо совестно стало! Про что он только не спрашивал — кто у меня муж, да чем занимается, да сколько ему лет, да откуда родом, да жива ли мужнина мать, да что муж про женщин думает! Надо же! Я, знаешь, круглый день себе голову ломаю — про что он дальше спросит да что ему отвечать… А потом он давай спрашивать про мою мать да про братьев и сестер, и опять же — чем занимаются, да кому сколько лет, ну, тут-то отвечать было просто.
   Вторая: — И ты про все ему говорила?
   Та: — Ясно. А почему нет?
   Вторая: — Ну уж, Мэри, это ты зря! Кто его знает, что он за гусь! Почем ты знаешь, кто он такой?
   Та — рассеянно и как-то помягче: — Ну, не знаю. Только он человек неплохой. — И, слегка пожав плечами: — Это ж видно! Это всегда поймешь.
   Вторая: — Ну да, а все равно их не разберешь! Ты ж ничего про него не знаешь. Я их всегда разыгрываю, а про себя ничего не говорю.
   Та: — Ну, ясно. Еще бы! И я то же самое. А вот с этим все по-другому. Надо же! Чудно! Я ему сколько всего рассказала — и про маму, и про Пэта с Тимом, и про Элен… черт, он теперь уж, верно, все про всех моих знает! Сроду я с чужими столько не говорила. А ведь вот чудно, он-то больше помалкивает. Стоит тут, глядит на тебя, голову эдак набок держит, вроде прислушивается, ну и выкладываешься перед ним. А уйдет, хватишься — он же и словечка не сказал, ты одна трепалась! Ну, тут я ему на днях и говорю — вы, мол, теперь про меня все знаете, я всю правду рассказала, так уж скажу по совести, одно я вам соврала — я, говорю, незамужняя. Надо же! Он меня прямо до ручки довел — каждый день чего-нибудь новое про мужа выспрашивает! Ну, я и говорю — про это, мол, я вам наврала. Сроду замужем не была. И никакого мужа у меня нету.
   Вторая, с жадностью: — А он чего?
   Та: — А он только поглядел на меня и говорит: «Ну и что?» (Смеется.) Надо же, вот чудно от него такое слышать! Я так думаю, он от меня и выучился. Он теперь все время так говорит. Только по-чудному, вроде и сам толком не понимает, к чему это. Вот, значит, он говорит: «Ну и что?», мол. А я ему: как так — ну и что? Я ж вам объясняю, никакая я не замужняя, тот раз я вам наврала. «А я так и знал», — говорит. То есть как? — говорю. — Почему это вы знали? — А он опять головой качает, вроде ему противно. «Потому, — говорит. — Потому что вы, — говорит, — женщина!»
   Вторая: — Скажите пожалуйста! Вот нахал! Ты хоть его отбрила?
   Та: — Ну, ясно! Я никому спуску не дам! Только с ним не разберешь, вроде он это не всерьез. Вроде он просто дурака валяет, разыгрывает. Вот когда головой качает, вроде ему и смотреть-то на тебя противно. Нет, он человек неплохой. Ну, не знаю, как-то это видно. — И, чуть помолчав, прибавляет со вздохом: — Нет, надо же! Если б только он взял да купил себе…
   Вторая: — Шляпу!
   Та: — Ну что ты скажешь!
   Вторая: — Смех, да и только!
   И они молча, в недоумении смотрят друг на друга.
 
 
   Лис ко всему подходит вот так, исподволь, окольным путем: ясным, непредвзятым, бесстрашным взглядом мгновенно охватывает целое, а потом и каждую мелочь. Увидит в толпе прохожего, подметит, насколько у него оттопырены уши, длинен подбородок и коротка верхняя губа, уловит весь склад лица, какую-то особенность в очертаниях скул… прилично одет, прилично держится, словно бы человек как человек, никто, кроме Лиса, на него и внимания бы не обратил… и вдруг Лис чувствует, что заглянул в глаза дикому зверю. В этом человеке, в обманчивой безобидной оболочке приличного серого костюма, он узнает свирепого, кровожадного тигра — дикий хищник выпущен на свободу и рыщет по джунглям огромного города — беспощадный, неудержимый, свирепый убийца привольно охотится на ничего не подозревающих овец! В ужасе и смятении Лис отвернется, недоумевающим взглядом обведет всех вокруг — неужели они-то не видят? Как же они не понимают? И вновь повернется и пойдет навстречу тигру: обеими руками ухватится за лацканы пиджака, весь устремлен вперед, шея вытянута, глазами вопьется в глаза тигра — и вот ужо тигриные зрачки, во всей своей разгаданной, откровенной свирепости, вспыхивают навстречу взгляду Лиса — и люди вокруг, озадаченные, встревоженные, тоже уставляются на Лиса. Точно дети, они не понимают, что произошло — что такого увидал этот чудак? А Лис изумляется — неужели они не видят?
   В сущности, он все в жизни видит по-лисьи, он обостренно, нечеловечески приметлив и наблюдателен — и не даст бетону, кирпичу, камню, небоскребам, автомобилям или костюмам заслонить главное. Замечает тигра, подстерегающего дичь, и тут же видит, что среди людей вокруг на каждом шагу попадаются львы, быки, овчарки, терьеры, бульдоги, борзые, волки, филины, орлы, коршуны, кролики, пресмыкающиеся, макаки, гориллы — и лисицы. Лис знает, на свете их полным-полно. Он видит их каждый день. Кого-то из них — кошку, кролика, терьера, а быть может, бекаса — он, пожалуй, обнаружил бы и в С.Просстаке, если б его увидел.
   Так он читает новости, с острым наслаждением принюхиваясь к пахнущим типографской краской шуршащим страницам. И при этом он читает газеты с какой-то жадной безнадежностью. В сущности, Лису чужда всякая надежда; он перешел за грань отчаяния. (Если есть у человека недостаток, мы его непременно учуем. А это разве не недостаток? Разве возможно такое у настоящего американца? Можно ли считать Лиса подлинно одним из вас, если ему чужда надежда?) А у Лиса нет никакой надежды, что люди изменятся, что жизнь когда-нибудь станет заметно лучше. Он знает, формы изменятся; возможно, с новыми переменами появятся лучшие формы. Лис увлеченно следит за вечно движущимися формами перемен — оттого-то он так любит читать газеты. Он пожертвовал бы жизнью, чтобы поддержать или укрепить добродетель, спасти то, что поддается спасению, взрастить то, что способно расти, исцелить то, что исцелимо, сохранить доброе начало. Но о том, чего не спасешь, что нежизнеспособно, о недуге неизлечимом, он заботиться не станет. То, что обречено по природе своей, его не занимает.
   Так, когда болен кто-нибудь из детей, у Лиса прибавляется на висках седины, он худеет, и глаза у него страдальческие. Одна его дочка попала как-то в автомобильную катастрофу, но не получила ни царапинки, а через несколько дней с нею случилась легкая судорога. Однажды судорога повторилась, потом, чуть не месяц спустя, снова — то исчезнет, то возобновится — не сильная, не продолжительная, так себе, пустяк, но Лис весь извелся от тревоги. Он забрал девочку из школы, добыл самых лучших врачей, известнейших специалистов, пробовал все средства, ничего обнаружить не удалось, а меж тем приступы продолжались; и Лис упорствовал, Доискался причины, вытащил девочку из болезни и, наконец, благополучно выдал ее замуж. И снова глаза его прояснились. А меж тем, будь болезнь дочери неизлечима, Лис бы не терзался сверх меры.
   Он приходит домой, спит крепким сном, кажется равнодушным, не выказывает тревоги в ночь, когда его дочь рожает. Наутро, услыхав, что стал дедушкой, смотрит растерянно, озадаченно, наконец произносит: «А!» — и, уже отворачиваясь, пренебрежительно фыркая носом, роняет свысока:
   — Еще одна женщина, надо думать?
   Когда же ему сообщают, что родился мальчик, с сомнением повторяет: «А!» — и презрительно бормочет:
   — Я полагал, что в этом семействе такое чудо невозможно.
   И еще месяц-полтора упрямо именует внука «она», вызывая возмущение, досаду, бурные протесты всех своих
   — Женщин!
   (Хитрюга Лис — ловко умеет поддразнивать.)
   Итак, безнадежная обнадеженностъ и покорное всеприятие; терпеливая обреченность — и неослабные усилия, неколебимая воля. Никакой надежды на конечную победу в целом, во всем порядке вещей; и непрестанная надежда на отдельные частности. Он знает, что мы с начала и до конца в проигрыше, но не сдается. Знает также, когда и как мы побеждаем, и нипочем не перестанет добиваться победы. Отказаться от попыток победить — на его взгляд, это позорно, он испробует все пути, станет строить хитроумнейшие, искуснейшие, сложнейшие планы, чтобы спасти кого-то от поражения, которое можно предотвратить; поддержать талант, готовый захлебнуться в пучине отчаяния, сохранить живую, могучую силу, чтоб не растратилась бесцельно, оберечь нечто хрупкое, драгоценное от преступного разрушения. Всему этому помочь можно, а значит — должно помочь и спасти, нестерпимо было бы видеть, как все это сгинет, пропадет понапрасну, и Лис горы своротит, лишь бы это — драгоценное — оградить. Но если что-то уже сгинуло? Потеряно? Разрушено? Пропало безвозвратно? На суровом лице тень скорби, в глазах цвета моря печаль, в негромком голосе гнев и досада:
   — Позор! Стыд и срам! Все могло бы уладиться… было уже у него в руках… он сам все выпустил из рук! Он просто-напросто сдался.
   Да, такая вот неудача глубоко возмутит и огорчит Лиса, он от души о ней пожалеет. Но если что-то предопределено и неизбежно и никакими силами обреченного не спасти… что ж, Лис тоже несколько огорчится — «Очень печально!» — но потом приходит покорность судьбе, спокойное смирение: так должно быть, тут ничем не поможешь.
   А стало быть, подобно Екклезиасту, он понимает, что жизнь — трагедия, и знает, что родиться — для человека несчастье, но, зная это, все равно не поддается унынию. Никогда он, как глупец, не сидел сложа руки и не съедал плоть свою — за всякую работу он брался засучив рукава и доводил ее до конца. Он знает, что в последнем счете все — суета, но говорит: «Нечего роптать и жаловаться, надо делать дело».
   А потому он не боится умереть; не заигрывает со смертью, но знает: смерть — друг. Жизни он не враг, даже влюблен в нее, но не цепляется за нее, как любовник, и ее не придется вырывать через силу из его жадный рук. Лис не ищет, как спасенья, близости с человечеством, его больше привлекают странности и тайны человеческого сердца, как завороженный, с любопытством следит он за судьбами людскими, пытается разобраться в бесконечно сложной их путанице, в горьком, мучительном, непостижимом переплетении. И вот сейчас, читая «Таймс», он энергично принюхивается, качает головой, улыбается, просматривает тесные столбцы земной суеты и шепчет себе под нос:
   — Ну и мир! Ну и жизнь! Разберемся ли мы во всем этом когда-нибудь?.. Ну и времечко выпало на нашу долю! Я не смею уснуть, покуда не прочитаю на ночь газету. И жду не дождусь следующего выпуска — все так быстро меняется, наш мир такой зыбкий, непостоянный, того и гляди, от одного номера газеты до другого изменится весь ход истории. До чего же это увлекательно! Хотел бы я прожить сто лет и посмотреть, что будет! Если бы не это… и не дети…