преследующего ее свирепого архангела, а вдогонку за ними мужественно шагает
Адам, весь в шкурах. Прелестная, -- не знает, куда девать девичьи руки, двух
не хватает, чтобы прикрыть стыд. По всему саду с укором падают яблоки и
груши...
Надо еще сказать, что в Одессе только-только кончилась война. Был
первый год утверждения советской власти, война на улицах кончилась,
продолжалась война на западной границе страны, с белополяками. Мы уже знали
о Конной армии Буденного и Ворошилова, о ее победах, и это становилось одной
из преобладающих тем в семейных разговорах.
Я не совсем понимал, в чем дело, но, по-видимому, о доблестях Красной
Армии и конницы Буденного Доля наслушался именно от Бабеля-младшего, сына
Эммануила Исааковича, Исаака Эммануиловича, который сравнительно недавно
приехал из Петрограда и теперь служил в ГИУ -- Государственном издательстве
Украины.
Говорили о том, что, вопреки желанию отца видеть сына хорошим
коммерсантом, известным юристом или знаменитым скрипачом, сын Исаак стал
писателем, его хвалил Максим Горький и он уже печатал свои произведения в
Петрограде.
Как-то я застал Бабеля-старшего у Доли, он беседовал с Долиным папой,
он говорил:
У вас высокая клиентура, у вас замечательно талантливая дочь (у Доли
была сестра), я понимаю, что девочка должна трудиться, -- это очень хорошо,
что она так долго, усердно играет гаммы. Но, знаете, Исаак... мой Исаак...
он, бедный, тоже с утра трудится над чистым листом бумаги. Что поделаешь! Вы
извините меня, пожалуйста, я передаю просьбу Исаака, он так хорошо относится
к вашему Доле, всегда находит для него время... Исаак говорит, что утром
правда яснее.
Просьба Бабеля была уважена беспрекословно. Впрочем, кажется, через
некоторое время Бабель-старший опять приходил с просьбой обратной: нельзя ли
музыкальные упражнения -- гаммы и ганоны Долиной сестры -- перенести с
вечернего на утреннее время?
Все это присказка. Рассказ идет к тому, что в один прекрасный день Доля
решил раскрыться перед Исааком Эммануиловичем и показать ему свой, на его
взгляд, самый лучший рассказ.
Этот рассказ я знал. Как все у Доли, и он был основан на
действительности, -- описывался один из эпизодов недавней гражданской войны.
Возвращаясь из гимназии, Доля все это видел своими глазами.
По длинной безлюдной улице, ведущей к Карантинному спуску в порт, где
отступающая белогвардейщина грузилась на пароходы, грохоча и подпрыгивая на
булыжниках мостовой, бешено мчались извозчичьи дрожки. Извозчик нещадно
хлестал лошаденку, за его спиной, лицом к задку, с револьвером в руке, во
весь рост стоял красивый молодой офицер, другой рукой придерживая
прильнувшую к нему даму. Время от времени, подбадривая извозчика, офицер
стрелял у него над ухом, но не отводил глаз от перспективы улицы -- вдали,
наверху, уже показалась тачанка, по-видимому преследующая беглецов. Дрожки
промчались, скрылись, промчалась тачанка. Все затихло.
Вот эта эффектная картина жизни и вдохновила Долю. Его можно понять --
это действительно было интересно! И мы с Долей не сомневались, что на любого
читателя рассказ произведет такое же потрясающее впечатление, какое он
произвел в кругу семьи (Долина мама все вскрикивала: "И это ты видел своими
глазами!"), а Бабель-младший, писатель из Петрограда, несомненно, признает в
Доле своего собрата.
Несколько дней ожидания были мучительны. Милый мой дружок Доля,
хорошенький, благовоспитанный мальчик, весь в маму, за эти дни подурнел. Мне
он сказал:
Теперь на очереди ты. Не дури -- приготовь собрание сочинений.
И я, поддавшись, как первобытный Адам, искушению, проводил ночи за
каллиграфической перепиской самых ценных своих произведений.
Бабеля-младшего я видел раз или два на полутемной лестнице, запомнил
живой, любопытный взгляд из-под круглых очков, неторопливость этого
человека. В ожидании мы сдали, не выдержали, решили подтолкнуть дело,
приискали какой-то повод и постучались к Бабелям -- тока не было, и звонки
не действовали.
Нас впустили. В темной передней пахло, как во всех передних приличных
квартир того времени, -- обоями, калошами, шубами, -- но тут пахло еще
английским мылом и чуть-чуть -- самоварным дымком: неподалеку посвистывал
самовар, и загадочно светились его темно-красные огоньки.
Эти две особенности бабелевского быта -- любовь к хорошему мылу и к чаю
из самовара -- я встречал не раз и позже. Исаака Эммануиловича, кажется,
дома в тот час не было. Долю пригласили за делом в комнату, я подождал его,
и ушли мы ни с чем.
Но уже следующий мой визит к Доле был счастливее.
Я застал в семье легкий переполох. "Исаак Эммануилович сказал, --
сообщил мне Доля, -- что сегодня он придет сам, ты явился кстати". -- "Как
же так, -- удивился я, -- ни с того ни с сего?" -- "Почему ни с того ни с
сего? А рассказ? Он встретил Веру и сказал: "Передай, что сегодня я приду к
ним пить чай".
С особенной тщательностью готовились к вечернему чаю.
И вот Исаак Эммануилович пришел. С замиранием сердца я услышал его
голос в передней. Сели за стол. Конечно, у соседей было о чем поговорить
еще, кроме как о литературе: гость спросил об успехах юной пианистки, о том,
как обстоит теперь с золотом, необходимым в зубоврачебной практике, о том,
как теперь думают преподавать латынь в гимназии у Доли, -- и тут,
естественно, разговор соскользнул на темы литературные. Поговорили о Леониде
Андрееве, о Федоре Сологубе, о Кнуте Гамсуне. Особенно приятно было
вспомнить личное знакомство с Буниным, кажется, даже с Куприным.
Я косился на Долю, переживал за него и был счастлив, что я сам
малоприметен за столом. И в самом деле, я так пригнулся, что мой подбородок
и блюдечко со свежим абрикосовым вареньем едва возвышались над столом, Доля
же, наоборот, держался молодцом, смотрел опасности прямо в глаза, как,
вероятно, тот самый офицер-герой, которого он описал в рассказе.
Ну вот, Исаак Эммануилович повел бровями, слегка морща лоб, оглядел
Долю из-под очков и вынул из внутреннего кармана пиджака тетрадку
производства одесской писчебумажной фабрики Франца Маха, то есть ученическую
тетрадь высшего сорта. Таких не было и у меня.
Примолкли и взрослые.
Доля сидел рядом со мной, и я слышал, как стучит его сердце.
-- Доля, -- сказал гость и помолчал. -- Доля, ко мне пришел сапожник (я
ужаснулся и не в силах был поднять глаза) и принес заказанную работу. На
кого я буду смотреть сначала? На сапожника или на башмаки? Я буду смотреть,
конечно, на башмаки, а потом, если останусь доволен работой, я ласково
посмотрю на сапожника. Сапожник хорошо выполнил заказ. (Глаза Доли блеснули,
но мне все это вступление казалось подозрительным.) Сапожник выполнил работу
с шиком. Давайте, однако, подумаем: ведь он долго этому учился! Сначала он
был мальчиком у другого сапожника, потом возвысился до подмастерья и
мастером стал далеко не сразу. Нет разницы в учении, чему бы ты ни учился. А
зачем же думать, что можно сразу научиться хорошо писать? Быть мальчиком на
побегушках -- горько, в чужой сапожной мастерской неуютно. Ах, Доля, этим
мальчикам было гораздо хуже, чем нам с тобою! Мы всегда пили чай с вареньем.
Ты учишься в гимназии седьмой год и будешь еще учиться, ты мальчик неглупый,
теперь все ясно, и теперь можно смелее сказать несколько слов об этом. --
Исаак Эммануилович положил Долину тетрадь на стол, осторожно разгладил ее
тыльной стороной ладони, снял и протер очки, закончил: -- О том, что ты
сочинил. Интересно! Интересный случай из жизни! Офицер, дама, извозчик.
Бегут. В порту эвакуация. Да какая эвакуация! Беглецов настигает
большевистская тачанка. Интересно, ничего не скажешь!
-- Григорьевская, -- робко уточнил Доля, -- григорьевская тачанка.
Атаман Григорьев.
-- Ну, может быть, это неясно. Но как ты можешь знать, ты, Доля, о чем
так много -- по твоим словам -- в момент погони думал офицер и о чем думала
дама? Кто она? Невеста? Похищенная жена? Как ты можешь знать это? А офицер,
наверно, думал только об одном: уйти!
-- А вот же Толстой пишет, о чем думают и в битве, -- опять попробовал
защищаться Доля.
Взрослые следили за разговором, затаив дыхание.
-- Толстой! -- строго воскликнул Бабель. -- То, что знает Толстой и что
ему можно, -- разве нам можно? Толстого читаешь -- и кажется: вот еще только
одна страничка -- и ты наконец поймешь тайну жизни. Это дано только ему. И
Толстой, и Бетховен, -- при этом Бабель посмотрел в сторону юной пианистки,
-- и Федор Сологуб пишут и о жизни и о смерти, но после того, как ты знаешь,
что думает о смерти Толстой, незачем знать, что думает по этому поводу
Сологуб...
-- Исаак Эммануилович, -- решился осторожно вступить в разговор Долин
папа, -- вам и карты в руки... Но извините, пожалуйста, может, не нужно так
ошарашивать Долю? Мне кажется -- это ему говорил и учитель в гимназии, -- у
него есть способности. И Федор Сологуб, знаете, все-таки очень оригинальный
писатель!..
-- Федор Сологуб оригинальнейший писатель, -- быстро заговорила Долина
мама, -- но, конечно, Толстой, конечно, Толстой... Исаак Эммануилович прав,
и пускай мальчик тоже думает об этом. Судить надо по лучшим образцам.
-- Всех нас будут судить последним Страшным судом, -- заметил Бабель и
попросил налить ему еще стакан чаю, -- а Долю судить еще не за что.
Слушайте! Расскажу вам смешную историю. Вы знаете, что я служу в ГИУ. На
днях нам выдавали там паек, все ждали, что будут рубашки, но вместо рубашек
выдали манишки, и на другой день многие сидели за столами, несмотря на жару,
в накрахмаленных манишках... Доля...
И вдруг на полуслове Бабель обратился ко мне:
-- А что же это вы все молчите? Вы мороженое любите? Хотите, заключим с
вами конвенцию: я буду водить вас с Долей к Печескому и угощать мороженым, а
вы будете мне рассказывать разные случаи из жизни и на Страшном суде.
Не мог Бабель знать мое сочинение о Страшном суде, но я на минутку
готов был заподозрить своего друга в предательстве: в сочинении о конце мира
и о Страшном суде я, кстати сказать, вывел и себя со свитком своих грехов,
простертым к Престолу.
Между тем гость, изящно отодвинув стул, встал, прошелся по комнате. В
лице этого человека, вдруг обращенном ко мне, я почувствовал веселость и
непреклонность, то, что взрослыми словами можно назвать духовным здоровьем,
что-то чарующее было в безусловной чистоте и доброжелательстве его мыслей.
Он говорил уже примиренно, спокойно о том, что на месте Доли он лично больше
внимания уделил бы не тому, что думают в момент опасности офицер и
таинственная дама, а состоянию бедного извозчика, у которого над ухом
стрелял офицер. Бедняк вынужденно загонял свою лошаденку. А что его ждало
дальше? Вот уж действительно есть над чем подумать.
-- Стар он был? -- спросил Бабель у Доли. Но Доля на этот вопрос
ответить не мог.
-- Вы убили меня, Исаак Эммануилович! -- твердил Доля.
И Бабель на это в свою очередь ответил ему теми словами, которые я
запомнил навсегда и справедливость которых впоследствии подтвердил весь опыт
моей жизни. Именно это последнее заключение Бабеля-младшего, Долиного соседа
из верхней квартиры, эти его слова, порожденный ими образ остались тогда в
моем юном представлении как образ человека, к кому и мне суждено было
сначала только прикоснуться, а потом узнать больше.
-- Так что же, -- горько сетовал мой Доля, -- значит, мне совсем не
писать? Вы убили меня, Исаак Эммануилович.
И Бабель ему на это сказал:
-- Доля! Мы на войне. Все мы в эти дни можем оказаться либо на дрожках,
либо в тачанке. И вот что скажу я тебе сейчас, а кстати, пусть намотает это
на ус и твой молчаливый товарищ: на войне лучше быть убитым, чем числиться
без вести пропавшим.
Вскоре -- к осени, в ненастный день, -- я узнал от Доли, решившего
стать врачом, что накануне, в такую же пасмурную, дождливую ночь,
Бабель-младший тоже перестал трудиться над чистым листом бумаги и,
собственно говоря, сбежал из дома на польский фронт, как потом выяснилось,
хитро заручившись мандатами. В семье Бабеля, говорил Доля, считают, что
Исаак Эммануилович -- самоубийца. Его коммунистические дружки из губкома и
ГИУ, где Бабель служил главным редактором, эти дружки-приятели подговорили
его на этот безумный шаг. Так думают в семье наверху. В семье -- отчаянье, а
в душе беглеца... Что должно было быть на душе у Исаака Бабеля, кому было
суждено через два года вернуться с записками о Конной армии?
Но вот еще одна из последних встреч, когда невольно Исаак Эммануилович
как бы вынес и на мой суд (а точнее сказать, на суд всех его литературных
друзей) свои новые рассказы, о существовании которых все мы уже не раз давно
слышали и с нетерпением ждали. Расскажу об этом эпизоде.
Не скажу с уверенностью, где, в чьем доме, было это. Почему-то кажется
мне, что чтение было назначено в служебных комнатах Театра Вахтангова. В
этот вечер, впервые после долгого молчания, Бабель обещал новые рассказы.
Театру же он обещал пьесу, и этим, должно быть, объясняется особенная
заинтересованность и гостеприимство театра.
Охотников послушать прославленного новеллиста собралось много. Здесь же
я встретился с Ильфом, и мы вместе ждали появления земляка.
Бабель поднимался по лестнице, окруженный друзьями. Мы увидели в толпе
покатые плечи и лохматую, начинающую седеть голову Багрицкого.
Бабель поднимался не торопясь, от ступеньки к ступеньке, переводя дух.
Озираясь через круглые очки, закидывал голову; при этом его румяное лицо,
как всегда, казалось веселым, взгляд любопытным. С толпой вошел оживленный
говор. Но веселость Исаака Эммануиловича была обманчивой. Предстоящее дело
чтеца, очевидно, заботило его.
Начали без запоздания.
Создатель трагических рассказов всегда любил шутку и шутить умел.
Помнится, и тут тоже, проверяя нашу готовность слушать его, он начал шуткой.
Но конечно же на этот раз за шуткой он не чувствовал пророческого смысла
случайных слов, сказанных из-за столика:
-- Предвижу, что именно меня погубит. Мой скверный характер. Это он
нанесет меня на риф... Ну, скажите, зачем я опять согласился испытывать себя
и ваше терпенье?
Затем, сразу став серьезным, Бабель поправил очки и, заново наливаясь
румянцем, приступил к чтению. Он сказал: -- "Гюи де Мопассан".
...Бабель читал в манере, знакомой нам еще по встречам в его квартире
на Ришельевской улице, -- неторопливо, внятно, хорошо выражая ощущение
каждого слова.
Вторым был прочитан рассказ "Улица Данте". Не замечая легкого шороха
внимания, возникающего то здесь, то там, я вслушивался в звуки чтения,
следил за развитием сюжета, ожидая разгадки: "К чему бы все это?" -- и
чувствовал недоумение. Больше! Я был озадачен: то, о чем повествовал Бабель,
казалось мне не заслуживающим серьезного рассказа. Я не узнавал автора
"Смерти Долгушова" или "Заката". Особенно озадачил меня рассказ о том, как
бедствующий, нищий автор заодно с богатой петроградской дамой переводили
"Признание" Гюи де Мопассана.
Выразительность эротической сцены обожгла воображение, но как и чем это
достигалось? Я не задумался над этим, не оценил ни тонкого заимствования из
мопассановской новеллы, ни всего чудно-музыкального строения рассказа
Бабеля.
Чтение кончилось. Чувство недоумения не оставляло меня, но вместе с тем
не оставляло меня и то мне непонятное, что слово за словом, как ступенька за
ступенькой, откладывалось и накапливалось во мне во время чтения.
Публика расходилась. Разрумянившийся Ильф, счастливо блестя улыбкой "и
крылышками пенсне на глазах, поставленных слегка вкось, вздохнул, сказал
застенчиво:
-- Вот как! Хорошо темперированная проза. Действует как музыка, а как
просто! Вот вам еще одно свидетельство, что дело не в эпитетах. С этим нужно
обращаться экономно и осторожно -- два-три хороших эпитета на страницу, --
не больше, это не главное, главное -- жизнь в слове.
Помнится, как раз в этот период -- "Двенадцать стульев" уже имели
широкое признание -- у нас не раз возникали дебаты о значении эпитета в
художественном произведении.
На этот раз я промолчал.
Повторяю признание: в этот вечер я не понял рассказов Бабеля, как не
понимал я в ту пору духовного мученичества долгих, многолетних или недолгих,
но всегда честных молчальников искусства, ищущих истины, как не понял
важного значения слов, сказанных однажды Бабелем об одном из нас: "Едва ли
ему что-нибудь удастся в нашем деле -- у него небрежная и ленивая душа".
Как всегда, казалось бы, в непоправимо грубых ошибках молодости, она
же, наша молодость, служит нам единственным, но счастливо убедительным
оправданием. Видимо, и на сей раз молодость еще не умела в негромком
услышать важное, в малозаметном -- увидеть истину. Ильф был старше меня на
шесть лет, он был уже зрелым, его душа уже была в движении...
Прошли, однако, и мои дополнительные пять-шесть лет, может быть даже
меньший срок, и вот -- дивное дело, -- отыскивая и сочетая слова, фразы и
строчки, прислушиваясь к их звукам и смыслу, к ритмам пауз, означенных
запятой или точкой, я то и дело слышал среди интонаций, идущих из каких-то
светлых запасов памяти, музыку речи, радостно узнавал знакомые созвучия -- и
я сразу же поверил им и подчинился.
Вероятно, это справедливо. Вероятно, так и должны говорить друг с
другом поэты... Но не довольно ли признаний? "Никакое железо не может войти
в человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя".

    В. Финк


    Я МНОГИМ ЕМУ ОБЯЗАН


Бабель рассказал мне однажды, как в Петрограде, -- еще в ту пору, когда
этот город назывался именно так, -- он встретил у своих друзей очень
молодого человека, почти мальчика, и сразу, с первого же взгляда,
почувствовал в нем личность необыкновенную, чем-то отмеченную, наделенную
особым, возвышенным даром. Фамилия юноши не говорила Бабелю ничего:
Шостакович.
Исаак Эммануилович сказал мне, что всегда вспоминает об этой встрече с
волнением: она лишний раз убедила его, что есть на свете люди, наделенные
каким-то непонятным, неуловимым, но вполне реальным свойством эманации.
-- Вы этого не думаете? -- спросил он меня. Я сказал, что твердо в этом
уверен.
Он обрадовался.
-- А вам случалось этак вот узнать, почувствовать, так сказать,
раскрыть для себя человека, которого видите впервые?
-- Случалось, -- ответил я.
-- Да? Интересно! Кого?
-- Вас! -- ответил я.
Он расхохотался. Между тем в моих словах не было шутки.
Впервые я встретил Бабеля в Петрограде, и, если не ошибаюсь, это было в
1917 году. Ему было двадцать три года по бумагам и лет
семнадцать-восемнадцать на вид. У него были веселые и озорные глаза, острый
язык.
Но не одни эти качества, довольно широко распространенные среди людей
молодых, определяли Бабеля. Было у него и еще кое-что. В его веселых и
озорных глазах почему-то проглядывала по временам искорка грусти, и меня это
всегда озадачивало и заставляло настораживаться. И что-то совсем-совсем не
веселое прорывалось в его голосе. И еще были неуловимые мелочи, для которых
и названия не подберешь. Все они напоминали, что этот человек -- не как все,
что природа -- или судьба -- избрала его и отметила.
Мы встречались во встревоженных муравейниках редакций и в прославленной
кофейне Иванова и Шмарова на Невском, которая была в те годы прибежищем
голодных искателей славы.
Внезапно Бабель исчез, никто не знал куда. Прошло время, и немалое. И
вот прибегает ко мне весьма тогда известный литератор Василевский
(He-Буква), положительно задыхаясь от волнения, вытаскивает из кармана
газету и тычет мне в руки:
-- Читайте! Парнишку этого помните? Бабеля? Бабеля помните? Читайте!
Это было "Жизнеописание Павличенки". Оба мы с Василевским поняли, что
взошло новое светило, и поклонились ему.

Бабель часто бывал у меня на Кудринской.
Однажды он пришел после необычно долгого перерыва, рассказывал всякие
истории, пил чай и просил мою жену как можно скорей позвать его на
фаршированную рыбу с хреном, потому что его снедает тоска по хорошей
еврейской кухне: он провел все последнее время где-то в Воронежской области,
на конном заводе, а там никто понятия не имеет, что такое фаршированная
рыба.
У Бабеля всюду были "корешки" по Первой Конной. Один командовал
кавалерийским полком, другой был директором конзавода, третий объезжал
лошадей в Средней Азии. Исаак Эммануилович часто навещал их. Он был
отчаянный лошадник. В Москве он по целым дням пропадал на конюшнях
ипподрома, не на самом ипподроме, а именно на конюшнях. Он был дружен с
наездниками и конюхами, он знал родословную каждой лошади и водил меня на
конюшни, как водят доброго знакомого в дом друзей.
Итак, он рассказывал обо всем, что видел на конном заводе, потом, -- я
даже не заметил, в какой связи, -- разговор перешел на литературу, и тут
Бабель сказал, что у каждого писателя есть своя заветная тема, о которой он
мечтает всю жизнь, а добраться до нее не может.
Не знаю, кого он имел в виду. Возможно, что самого себя. Некоторые
мелкие детали заставляют меня так думать. Чего-то он не написал и мучился.
Это было мне известно.
Но замечание было верным и по отношению ко мне. Давно и очень сильно
хотелось мне написать об Иностранном легионе, о войне. У меня всегда был
перед глазами один пригорок в Шампани, где я проклял войну и обманчивость ее
романтизма и поклялся самому себе написать об этом. Но у меня ничего не
получалось.
Я сказал Бабелю, что делал попытки, но выходила такая чепуха, что и
вспомнить не хочется.
-- Как только возьмусь за эту тему, перо начинает весить пуд,
невозможно водить им по бумаге, -- сказал я.
На это Бабель возразил, что перо, "если только оно настоящее", всегда
весит пуд и водить им по бумаге всегда трудно.
-- Однако, -- прибавил он, -- этого не надо бояться, потому что бывает
и так: помучаешься над страничкой месяц-другой и вдруг найдешь какое-то
такое слово, что даже самому страшно делается, так здорово получилось! В
таких случаях я удираю из дому и бегаю по улицам, как городской сумасшедший.
Бабель ушел в этот вечер очень поздно.
Признаюсь, я не испытывал к нему благодарности. Он разворотил мне душу.
Мою неспособность написать задуманную книгу можно было сравнить с
неразделенной, несчастливой и потому несчастной любовью. Я носил ее всегда
при себе, в закрытом и никому не известном уголке души. Я навещал ее каждый
день и каждый день уходил от нее взволнованный и несчастный.
Прошло некоторое время, и Бабель явился снова. Он пил чай, шутил,
рассказывал всякие истории и вдруг, точно вспомнив что-то такое, что чуть
было не ускользнуло из памяти, сказал, что прожил последние две недели на
даче у Горького, что Горький затевает альманах и спрашивал его, Бабеля, не
знает ли он, что люди пишут сейчас и что можно было бы пустить в ближайших
номерах.
-- Я сказал Горькому, что вы пишете об Иностранном легионе, -- выпалил
Бабель.
Я пришел в ужас.
-- Вы с ума сошли! -- закричал я. -- Зачем вы его обманули? Я ведь ни
строчки показать не могу!
-- Какое это имеет значение? -- невозмутимо ответил Бабель. -- Я
сказал, что вы уже давно пишете и много написали, и старик сразу внес вас в
список: "Финк об Иностранном легионе". Он даже буркнул: "Хорошо", -- по три
"о" в каждом "хорошо".
Я был ошеломлен. И хотите -- верьте, хотите -- не верьте, но вскоре
началось нечто странное: расстояние между моей мечтой написать книгу и верой
в то, что я могу написать ее, стало как-то само собой сокращаться. Некоторое
время я ходил как одурелый, несколько ночей я не спал, но в конце концов сел
за работу и работал как одержимый. Я уже не мог бы променять эту работу ни
на какую другую. Это был период самого большого подъема, какой я знал в
жизни, -- я осуществлял свою мечту. Я берег себя, дрожал за свое здоровье:
боялся, как бы случайная болезнь не помешала мне довести работу над книгой
до конца. Я осторожно переходил улицу, чтобы не погибнуть под трамваем, не
закончив книгу. Вероятно, то же самое испытывает женщина, готовящаяся стать
матерью.
Конечно, дело было прежде всего в самом материале книги, в том месте,
какое описываемые события занимали в моей собственной жизни. Все это так.
Однако все сии важные обстоятельства неподвижно пролежали у меня на дне души
почти двадцать лет. Они пришли в движение только тогда, когда я почувствовал
интерес Бабеля и Горького, их доверие ко мне, их веру в мои возможности.
Вот так я и написал "Легион".
Читатель видит, сколь многим я обязан Бабелю.
Но если во всем этом разобраться поближе, можно понять и еще кое-что.
Вызвать у Горького интерес к моей необычной и даже довольно-таки
экзотической теме было, конечно, не трудно. Однако это было полдела. Приди
ко мне Бабель с предложением показать Горькому забракованные мною листки
рукописи, я бы ни за что не согласился, и дело на этом и кончилось бы.
Если бы Бабель посоветовал мне сделать еще одну попытку и даже обещал
бы помощь и содействие, я бы тоже не согласился.
Чтобы заставить меня взяться за работу, надо было меня растормошить,
заставить меня преодолеть стыд, который я испытывал перед своей темой после
стольких неудач. Мог же Бабель, приехав с поручением от Горького, начать в
торжественном и поздравительном тоне. Но и это было бы неосторожно. Вот он и
потратил всю свою обычную шутливость на то, чтобы рассказать мне, какие
трудные роды были у кобылицы Рогнеды на воронежском конзаводе. И только
когда мозги мои достаточно, по его мнению, набухли от массы сделанных им