Москва. издательство "Книжная палата", 1989
OCR - Александр Продан, alexpro@enteh.com

    СОДЕРЖАНИЕ


Ф. Искандер. Могучее веселье Бабеля
Лев Славин. Фермент долговечности
Константин Паустовский. Рассказы о Бабеле
Илья Эренбург. Бабель был поэтом...
С. Гехт. У стены Страстного монастыря в летний день 1924 года
Валентина Ходасевич. Каким я его видела
О. Савич. Два устных рассказа Бабеля
Ф. Левин. Первое впечатление
Г. Мунблит. Из воспоминаний
Сергей Бондарин. Прикосновение к человеку
В. Финк. Я многим ему обязан
М. Макотинский. Умение слушать
Т. Иванова. Работать "по правилам искусства"
Лев Никулин. Исаак Бабель
A. Нюренберг. Встречи с Бабелем
Кирилл Левин. Из давних встреч
Т. Стах. Каким я помню Бабеля
Михаил Зорин. Чистый лист бумаги
Владимир Канторович. Бабель рассказывает о Бетале Калмыкове
Леонид Утесов. Мы родились по соседству
Виктор Шкловский. Человек со спокойным голосом
Г. Марков. Урок мастера
B. П. Полонский. Из дневника 1931 года
Л. Боровой. Подарок
M. H. Берков. Мы были знакомы с детства
Савва Голованивский. Великий одессит
Татьяна Тэсс. Встречи с Бабелем
А. Н. Пирожкова. Годы, прошедшие рядом (1932--1939)
"В трудах..." Из писем И. Э. Бабеля разных лет
C. Поварцов. "Мир, видимый через человека". К творческой биографии И.
Бабеля

МОГУЧЕЕ ВЕСЕЛЬЕ БАБЕЛЯ
Лет в тридцать, уже будучи членом Союза писателей, я впервые прочел
Бабеля. Его только-только издали после реабилитации. Я, конечно, знал, что
был такой писатель из Одессы, но ни строчки не читал.
Как сейчас помню, я присел с его книгой на крылечке нашего сухумского
дома, открыл ее и был ослеплен ее стилистическим блеском. После этого еще
несколько месяцев я не только сам читал и перечитывал его рассказы, но и
старался одарить ими всех своих знакомых, при этом чаще всего в собственном
исполнении. Некоторых это пугало, иные из моих приятелей, как только я
брался за книгу, пытались улизнуть, но я их водворял на место, и потом они
мне были благодарны или были вынуждены делать вид, что благодарны, потому
что я старался изо всех сил.
Я чувствовал, что это прекрасная литература, но не понимал, почему и
как проза становится поэзией высокого класса. Я тогда писал только стихи и
советы некоторых моих литературных друзей попробовать себя в прозе
воспринимал как тайное оскорбление. Разумеется, умом я понимал, что всякая
хорошая литература поэтична. Во всяком случае -- должна быть. Но поэтичность
Бабеля была очевидна и в более прямом смысле этого слова. В каком? Сжатость
-- сразу быка за рога. Самодостаточность фразы, невиданное до него
многообразие человеческого состояния на единицу литературной площади. Фразы
Бабеля можно цитировать бесконечно, как строчки поэта. Сейчас я думаю, что
пружина его вдохновенных ритмов затянута слишком туго, он сразу берет
слишком высокий тон, что затрудняет эффект нарастания напряжения, но тогда я
этого не замечал. Одним словом, меня покорило его полнокровное черноморское
веселье в почти неизменном сочетании с библейской печалью.
"Конармия" потрясла меня первозданной подлинностью революционного
пафоса в сочетании с невероятной точностью и парадоксальностью мышления
каждого красноармейца. Но мышление это, как и в "Тихом Доне", передается
только через жест, слово, действие. Кстати, эти вещи близки между собой и
какой-то общей эпической напевностью стремительного повествования.
Читая "Конармию", понимаешь, что стихия революции никем не навязана.
Она вызрела внутри народа как мечта о возмездии и обновлении всей российской
жизни. Но та яростная решительность, с которой герои "Конармии" идут на
смерть, но так же, не задумываясь, готовы рубить с плеча каждого, кто враг
или в данное мгновенье кажется таковым, вдруг приоткрывает через авторскую
иронию и горечь возможности грядущих трагических ошибок.
Способен ли прекрасный, размашистый Дон Кихот революции после ее победы
преобразиться в мудрого созидателя, и не покажется ли ему, столь доверчивому
и простодушному, в новых условиях, в борьбе с новыми трудностями, гораздо
понятнее и ближе знакомый приказ: "Рубить!"?
И эта тревога, как далекая музыкальная тема, нет-нет да и всколыхнется
в "Конармии".
Один умный критик как-то в разговоре со мной выразил сомнение по поводу
одесских рассказов Бабеля: можно ли воспевать бандитов?
Вопрос, конечно, не простой. Тем не менее литературная победа этих
рассказов очевидна. Все дело в условиях игры, которые перед нами ставит
художник. В том световом луче, которым Бабель высветил дореволюционную жизнь
Одессы, у нас нет выбора: или Беня Крик -- или городовой, или богач
Тартаковский -- или Беня Крик. Тут, мне кажется, тот же принцип, что и в
народных песнях, воспевающих разбойников: идеализация орудия возмездия за
несправедливость жизни.
В этих рассказах столько юмора, столько тонких и точных наблюдений, что
профессия главного героя отступает на второй план, нас подхватывает мощный
поток освобождения человека от уродливых комплексов страха, затхлых
привычек, убогой и лживой добропорядочности.
Я думаю, что Бабель понимал искусство как праздник жизни, а мудрая
печаль, время от времени приоткрывающаяся на этом празднике, не только не
портит его, но и придает ему духовную подлинность. Печаль есть неизменный
спутник познания жизни. Честно познавший печаль достоин честной радости. И
эту радость людям приносит творческий дар нашего замечательного писателя
Исаака Эммануиловича Бабеля.
И слава богу, что поклонники этого прекрасного дара могут теперь
познакомиться с живыми свидетельствами современников, близко знавших
писателя при жизни.

    Фазиль Искандер



    Лев Славин


    ФЕРМЕНТ ДОЛГОВЕЧНОСТИ


Трудно сказать, когда я впервые увидел Бабеля. У меня такое ощущение,
что я знал его всегда, как знаешь небо или мать.
По-видимому, все-таки первое знакомство произошло где-то в самом начале
двадцатых годов. Именно тогда на оборотной стороне больших листов табачных и
чайных бандеролей, оставшихся в огромном количестве от дореволюционных
времен, печатались ранние одесские издания. Там-то, на этой прозрачной
желтой бумаге, стали появляться рассказы Бабеля, пронзившие нас, молодых
литераторов, своим совершенством.
Обаяние писательской силы Бабеля было для нас непреодолимо. Сюда
присоединялось личное его обаяние, которому тоже невозможно было
противиться, хотя в наружности Бабеля не было ничего внешне эффектного.
Он был невысок, раздался более в ширину. Это была фигура приземистая,
приземленная, прозаическая, не вязавшаяся с представлением о кавалеристе,
поэте, путешественнике. У него была большая лобастая голова, немного
втянутая в плечи, голова кабинетного ученого.
Мы приходили в его небольшую комнатку на Ришельевской улице, набитую
книгами и дедовской мебелью. Он читал нам "Одесские рассказы" и открывал нам
всю сказочную романтичность города, в котором мы родились и выросли, почти
не заметив его.
Стоит сказать несколько слов о манере чтения Бабеля; она была довольно
точным отпечатком его натуры. У него был замечательный и редкостный дар
личного единения с каждым слушателем в отдельности. Это было даже в больших
залах, наполненных сотнями людей. Каждый чувствовал, что Бабель обращается
именно к нему. Таким образом, и в многолюдных аудиториях он сохранял тон
интимной, камерной беседы.
Чтение его отличала высокая простота, свободная от того наигранного
воодушевления, которое неприятно окрашивает иные литературные выступления.
Поразителен был контраст между спокойной, мягкой, южной интонацией Бабеля и
тем огненным темпераментом, который пылал в его рассказах и о котором Ромен
Роллан писал Горькому:
"Существуют ли между Вами и Бабелем какие-нибудь отношения? Я читал его
произведения, полные дикой энергии".
Во время чтения с лица Бабеля не сходила улыбка, добро-насмешливая и
чуть грустная.
Оговариваюсь тут же, что Бабеля никак нельзя было назвать грустным
человеком. Наоборот: он был жизнерадостен! В нем жили жадность к жизни и
острый интерес к познанию тех механизмов, которые движут душевной жизнью
человека, душевной и социальной. Когда человек его заинтересовывал, он
старался постигнуть, в чем его суть и пафос.
Бабеля, по собственному его признанию, интересовало не только и не
столько -- что, сколько -- как и почему.
С годами Бабель, как и Олеша, стал писать проще. И из жизни его стала
исчезать та несколько театральная таинственность, которой он любил облекать
некоторые стороны своего существования. Он избавлялся от стилистических
преувеличений. Это, между прочим, отразилось на его отношении к Мопассану. В
ранние одесские годы он говорил:
-- Когда-то мне нравился Мопассан. Сейчас я разлюбил его. Но, как
известно, и этот период прошел. Избавляясь от стилистических излишеств,
Бабель снова полюбил Мопассана.
Бабель как писатель созрел в Одессе. И Одесса признала его сразу. Но
далеко не сразу удалось его рассказам перекочевать с листов табачных
бандеролей на страницы литературных журналов. Для всей страны Бабеля открыл
Маяковский, когда в 1924 году напечатал в журнале "Леф" "Соль", "Король",
"Письмо" и другие рассказы, -- по определению одного критика, "сжатые, как
алгебраическая формула, но вместе с тем наполненные поэзией".
Сохранилась стенограмма, к сожалению неполная, выступления Маяковского
на диспуте в 1927 году, где Маяковский, между прочим, сказал:
-- Мы знаем, как Бабеля встретили в штыки товарищи, которым он показал
свои литературные работы. Они говорили: "Да если вы видели такие беспорядки
в Конармии, почему вы начальству не сообщили, зачем вы все это в рассказах
пишете?.."
Одно время Бабель хотел поселиться под Одессой у моря, за Большим
Фонтаном, в месте тихом и тогда почти пустынном.
По разным причинам это не удалось, и он поселился под Москвой, в месте
далеко не пустынном -- в писательском поселке Переделкино.
На вопрос, каково ему там, он ответил:
-- Природа замечательная. Но сознание, что справа и слева от тебя сидят
и сочиняют еще десятки людей, -- в этом есть что-то устрашающее...
Бабель, который для многих служил объектом восхищения и даже обожания,
сам имел бога. Этим богом был Горький. При Бабеле нельзя было сказать ни
одного критического слова о Горьком. Обычно такой терпимый к мнениям других,
в этих случаях Бабель свирепел.
Горький привлекал к себе Бабеля не только как писатель, но прежде всего
как необычайное явление человеческого духа. Он не уставал говорить о
Горьком. Он был до того влюблен в Горького, что все ему казалось в нем
прекрасным -- не только проявление его духа, но и любые подробности его
физического существа. Он так описывал его одежду:
"Костюм сидел на нем мешковато, но изысканно".
Говоря о походке Горького, он прибавлял, что она "была легка, бесшумна
и изящна".
Или о жесте Горького:
"Он поднес к моим глазам длинный, сильно и нежно вылепленный палец".
Не однажды Бабель писал о Горьком, а в 1937 году вышел номер журнала
"СССР на стройке", целиком посвященный Горькому. На обложке его значится:
"План, передовая и монтаж текста И. Бабеля". Вот несколько строк из этой
передовой, которая вся -- гимн Горькому, прекрасный своей вдохновенностью:
"Горький, учась всю жизнь, достиг вершины человеческого знания.
Образованность его была всеобъемлюща. Она опиралась на память, являвшуюся у
Горького одной из самых удивительных способностей, когда-либо виденных у
человека. В мозгу его и сердце, всегда творчески возбужденных, впечатались
книги, прочитанные им за шестьдесят лет, люди, встреченные им, -- встретил
он их неисчислимо много, -- слова, коснувшиеся его слуха, и звук этих слов,
и блеск улыбок, и цвет неба. Все это он взял с жадностью и вернул в живых,
как сама жизнь, образах искусства, вернул полностью... Перед нами образ
великого человека социалистической эпохи. Он не может не стать для нас
примером -- настолько мощно соединены в нем опьянение жизни и украшающая ее
работа..."
Жизнь Бабеля оборвалась, когда талант его начал приобретать новые, еще
более сверкающие грани. В этот последний период жизни он как-то сказал в
разговоре:
-- Я не жалею об ушедшей молодости. Я доволен своим возрастом.
-- Почему? -- спросили его. Он ответил:
Теперь все стало очень ясно видно.
О двух замечательных советских писателях существовал ходячий
обывательский миф, что они мало писали, -- о Бабеле и об Олеше.
Но после Олеши осталось одно из его крупнейших и по размерам и по
значительности произведений -- "Ни дня без строчки".
После Бабеля осталась пьеса, по-видимому, незаконченная, но содержание
которой он рассказывал, осталось и несколько папок с рукописями.
Уже много лет Бабеля читают во всем мире. И чем дальше, тем больше. Его
рассказы отличаются, если можно так выразиться, своей непреходящей
современностью.
Говоря о стиле нашей эпохи, Бабель сказал, что он заключается "в
мужестве, в сдержанности, он полон огня, страсти, силы, веселья".
Я думаю, что в этом и заключается фермент долговечности Бабеля.

    Константин Паустовский


    РАССКАЗЫ О БАБЕЛЕ



    "МОПАССАНОВ Я ВАМ ГАРАНТИРУЮ"


В одном из номеров "Моряка" был напечатан рассказ под названием
"Король". Под рассказом стояла подпись: "И. Бабель".
Рассказ был о том, как главарь одесских бандитов Бенцион (он же Беня)
Крик насильно выдал замуж свою увядшую сестру Двойру за хилого и плаксивого
вора. Вор женился на Двойре только из невыносимого страха перед Беней.
То был один из первых так называемых "молдаванских" рассказов Бабеля.
Молдаванкой в Одессе называлась часть города около товарной
железнодорожной станции, где жили две тысячи одесских налетчиков и воров.
Чтобы лучше узнать жизнь Молдаванки, Бабель решил поселиться там на
некоторое время у старого еврея Циреса, доживавшего свой век под крикливым
гнетом жены, тети Хавы.
Вскоре после того, как Бабель снял комнату у этого кроткого старика,
похожего на лилипута, произошли стремительные события. Из-за них Бабель был
вынужден бежать очертя голову из квартиры Циреса, пропахшей жареным луком и
нафталином.
Но об этом я расскажу несколько позже, когда читатель свыкнется с
характером тогдашней жизни на Молдаванке.
Рассказ "Король" был написан сжато и точно. Он бил в лицо свежестью,
подобно воде, насыщенной углекислотой.
С юношеских лет я воспринимал произведения некоторых писателей как
колдовство. После рассказа "Король" я понял, что еще один колдун пришел в
нашу литературу и что все написанное этим человеком никогда не будет
бесцветным и вялым.
В рассказе "Король" все было непривычно для нас. Не только люди и
мотивы их поступков, но и неожиданные положения, неведомый быт, энергичный и
живописный диалог. В этом рассказе существовала жизнь, ничем не отличавшаяся
от гротеска. В каждой мелочи был заметен пронзительный глаз писателя. И
вдруг, как неожиданный удар солнца в окно, в текст вторгался какой-нибудь
изысканный отрывок или напев фразы, похожей на перевод с французского, --
напев размеренный и пышный.
Это было ново, необыкновенно. В этой прозе звучал голос человека,
пропыленного в походах Конной армии и вместе с тем владевшего всеми
богатствами прошлой культуры -- от Боккаччо до Леконта де Лиля и от Вермеера
Дельфтского до Александра Блока.
В редакцию "Моряка" Бабеля привел Изя Лившиц. Я не встречал человека,
внешне столь мало похожего на писателя, как Бабель. Сутулый, почти без шеи
из-за наследственной одесской астмы, с утиным носом и морщинистым лбом, с
маслянистым блеском маленьких глаз, он с первого взгляда не вызывал
интереса. Но, конечно, только до той минуты, пока он не начинал говорить.
Его можно было принять за коммивояжера или маклера.
С первыми же словами все менялось. В тонком звучании его голоса
слышалась настойчивая ирония.
Многие люди не могли смотреть в прожигающие насквозь глаза Бабеля. По
натуре Бабель был разоблачителем. Он любил ставить людей в тупик и потому
слыл в Одессе человеком трудным и опасным.
Бабель пришел в редакцию "Моряка" с книгой рассказов Киплинга в руках.
Разговаривая с редактором Женей Ивановым, он положил книгу на стол, но все
время нетерпеливо и даже как-то плотоядно посматривал на нее. Он вертелся на
стуле, вставал, снова садился. Он явно нервничал. Ему хотелось читать, а не
вести вынужденную вежливую беседу.
Бабель быстро перевел разговор на Киплинга, сказал, что надо писать
такой же железной прозой, как Киплинг, и с полнейшей ясностью представлять
себе все, что должно появиться из-под пера. Рассказу надлежит быть точным,
как военное донесение или банковский чек. Его следует писать тем же твердым
и прямым почерком, каким пишутся приказы и чеки. Такой почерк был, между
прочим, у Киплинга.
Разговор о Киплинге Бабель закончил неожиданными словами. Он произнес
их, сняв очки, и от этого лицо его сразу сделалось беспомощным и
добродушным.
-- У нас в Одессе, -- сказал он, насмешливо поблескивая глазами, -- не
будет своих Киплингов. Мы мирные жизнелюбы. Но зато у нас будут свои
Мопассаны. Потому что у нас много моря, солнца, красивых женщин и много пищи
для размышлений. Мопассанов я вам гарантирую...
Тут же он рассказал, как был в последней парижской квартире Мопассана.
Рассказывал о нагретых солнцем розовых кружевных абажурах, похожих на
панталоны дорогих куртизанок, о запахе бриллиантина и кофе, о комнатах, где
мучился испуганный их обширностью больной писатель, годами приучавший себя к
строгим границам замыслов и наикратчайшему их изложению.
Во время этого рассказа Бабель со вкусом упоминал о топографии Парижа.
У Бабеля было хорошее французское произношение.
Из нескольких замечаний и вопросов Бабеля я понял, что это человек
неслыханно настойчивый, цепкий, желающий все видеть, не брезгующий никакими
познаниями, внешне склонный к скепсису, даже к цинизму, а на деле верящий в
наивную и добрую человеческую душу. Недаром Бабель любил повторять
библейское изречение: "Сила жаждет, и только печаль утоляет сердца".
Я видел из своего окна, как Бабель вышел из редакции и, сутулясь, пошел
по теневой стороне Приморского бульвара. Шел он медленно, потому что, как
только вышел из редакции, тотчас раскрыл книгу Киплинга и начал читать ее на
ходу. По временам он останавливался, чтобы дать встречным обойти себя, но ни
разу не поднял головы, чтобы взглянуть на них.
И встречные обходили его, с недоумением оглядываясь, но никто не сказал
ему ни слова.
Вскоре он исчез в тени платанов, что трепетали в текучем черноморском
воздухе своей бархатистой листвой.
Потом я часто встречал Бабеля в городе. Он никогда не ходил один.
Вокруг него висели, как мошкара, так называемые "одесские литературные
мальчики". Они ловили на лету его острые слова, тут же разносили их по
Одессе и безропотно выполняли его многочисленные поручения.
За нерадивость Бабель взыскивал с этих восторженных юношей очень
строго, а наскучив ими, безжалостно их изгонял. Чем более жестоким бывал
разгром какого-нибудь юноши, тем сильнее гордился этим разгромленный.
"Литературные юноши" просто расцветали от бабелевских разгромов.
Но не только "литературные мальчики" боготворили Бабеля. Старые
литераторы -- их в то время собралось в Одессе несколько человек, -- равно
как и молодые одесские писатели и поэты, относились к Бабелю очень
почтительно.
Объяснялось это не только тем, что это был исключительно талантливый
человек, но еще и тем, что он был признан и любим как писатель Алексеем
Максимовичем Горьким, что он только что вернулся из легендарной Конармии
Буденного и, наконец, он был в то время для нас первым подлинно советским
писателем.
Нельзя забывать, что в то время советская литература только зарождалась
и до Одессы еще не дошла ни одна новая книга, кроме "Двенадцати" Блока и
перевода книги Анри Барбюса "Огонь".
И Блок и Барбюс произвели на нас потрясающее впечатление: в этих вещах
уже явственно сверкали зарницы новой поэзии и прозы, и мы заучивали наизусть
и стихи Блока и суровую прозу Барбюса.
Вплотную я столкнулся с Бабелем в конце лета. Он жил тогда на 9-й
станции Фонтана. Я был в отпуску и снял вместе с Изей Лившицем
полуразрушенную дачу невдалеке от дачи Бабеля.
Одна стена нашей дачи висела над отвесным обрывом. От нее часто
откалывались куски яркой розовой штукатурки и весело неслись вприпрыжку к
морю. Поэтому мы предпочитали спать на террасе, выходившей в степь. Там было
безопаснее.
Сад около дачи зарос по пояс сероватой полынью. Сквозь нее пробивались,
как свежие брызги киновари, маленькие, величиной с ноготь, маки.
С Бабелем мы виделись часто. Иногда мы вместе просиживали на берегу
почти весь день, таская с Изей на самоловы зеленух и бычков и слушая
неторопливые рассказы Бабеля.
Рассказчик он был гениальный. Устные его рассказы были сильнее и
совершеннее, чем написанные.
Как описать то веселое и вместе с тем печальное лето 1921 года на
Фонтане, когда мы жили вместе? Веселым его делала наша молодость, а
печальным оно казалось от постоянной легкой тревоги на сердце. А может быть,
отчасти и от непроницаемых южных ночей. Они опускали свой полог совсем рядом
с нами, за первой же каменной ступенькой нашей террасы.
Стоя на террасе, можно было протянуть в эту ночь руку, но тотчас
отдернуть ее, почувствовав на кончиках пальцев близкий холод мирового
пространства.
Веселье было собрано в пестрый клубок наших разговоров, шуток и
мистификаций. Тогда уже в Одессе мистификации называли "розыгрышами". Потом
это слово быстро распространилось по всей стране.
А печаль воплощалась для меня почему-то в ясном огне, неизменно
блиставшем по ночам на морском горизонте. То была какая-то низкая звезда.
Имени ее никто не знал, несмотря на то, что она все ночи напролет дружелюбно
и настойчиво следила за нами.
Непонятно почему, но печаль была заключена и в запахе остывающего по
ночам кремнистого шоссе, и в голубых зрачках маленькой дикой вербены,
поселившейся у нашего порога, и в том, что тогда мы очень ясно чувствовали
слишком быстрое движение времени.
Горести пока еще властвовали над миром. Но для нас, молодых, они уже
соседствовали со счастьем потому, что время было полно надежд на разумный
удел, на избавление от назойливых бед, на непременное цветение после
бесконечной зимы.
Я в то лето, пожалуй, хорошо понял, что значит казавшееся мне до тех
пор пустым выражение "власть таланта".
Присутствие Бабеля делало это лето захватывающе интересным. Мы все жили
в легком отблеске его таланта.
До этого почти все люди, встречавшиеся мне, не оставляли в памяти
особенно заметного следа. Я быстро забывал их лица, голоса, слова, их
походку, и много-много, если вдруг вспоминал какую-нибудь характерную
морщину у них на лице. А сейчас было не так. Я жадно зарисовывал людей в
своей памяти, и этому меня научил Бабель.
Бабель часто возвращался к вечеру из Одессы на конке. Она сменила
начисто забытый трамвай. Конка ходила только до 8-й станции и издалека уже
дребезжала всеми своими развинченными болтами.
С 8-й станции Бабель приходил пешком, пыльный, усталый, но с хитрым
блеском в глазах, и говорил:
-- Ну и разговорчик же заварился в вагоне у старух! За куриные яички.
Слушайте! Вы будете просто рыдать от удовольствия.
Он начинал передавать этот разговор. И мы не только рыдали от хохота.
Мы просто падали, сраженные этим рассказом. Тогда Бабель дергал то одного,
то другого из нас за рукав и крикливо спрашивал голосом знакомой торговки с
10-й станции Фонтана:
-- Вы окончательно сказились, молодой человек? Или что?
Стоило, слушая Бабеля, закрыть глаза, чтобы сразу же очутиться в душном
вагоне одесской конки и увидеть всех попутчиков с такой наглядностью, будто
вы прожили с ними много лет и съели вместе добрый пудовик соли. Может быть,
их вовсе и не существовало в природе, этих людей, и Бабель их начисто
выдумал. Но что за дело нам было до этого, если они жили во всей своей
конкретности, хрипящие, кашляющие, вздыхающие и выразительно подмигивающие
друг другу на "месье" Бабеля, о котором уже говорили по Одессе, что он такой
же умный, как Горький.
Гораздо раньше, чем из его напечатанных рассказов, мы узнали из устных
его рассказов о старике Гедали, вздыхавшем "об интернационале добрых людей",
о происшествии с солью на "закоренелой" станции Фастов, о бешеных
кавалерийских атаках, об ослепительной усмешке Буденного и услышали
удивительные казачьи песни. Особенно одна песня поразила Бабеля, и потом, в
Одессе, мы ее часто напевали, каждый раз все больше удивляясь ее
поэтичности. Сейчас я забыл слова этой песни. В памяти остались только
первые две строчки:
Звезда полей над отчим домом, И матери моей печальная рука...
Особенно томительной и щемящей была эта "звезда полей". Часто по ночам
я даже видел ее во сне -- единственную тихую звезду в громадной высоте над
сумраком родных и нищих полей.
Вообще Бабель рассказывал охотно и много и об Алексее Максимовиче
Горьком, о революции и о том, как он, Бабель, поселился явочным порядком в