сообщений, он изобразил страшную рассеянность, из-за которой чуть было не
забыл, что Горький включил мою еще не родившуюся книгу в план альманаха.
Он рассказал мне это равнодушным голосом, как нечто обыденное,
будничное и не идущее ни в какое сравнение с сообщением о трудных родах
Рогнеды.
Я не сразу понял, что тут был некоторый с его стороны психологический
ход. Но когда понял, то еще более высоко оценил его как умницу и друга.
Пока я писал первые листы, я ему ничего не показывал и ни разу не
спросил совета: я боялся, что, познакомившись с моей рукописью, он
посоветует мне бросить работу.
Но когда первые листы были готовы, я отвез их Бабелю, а он обещал
передать Горькому. Разумеется, предварительно он их прочитал. И вот через
несколько дней он позвонил мне по телефону и сказал, что Старик доволен и
велел продолжать.
На радостях Бабель пригласил меня на ипподром, точней говоря -- на
конюшни, где обещал представить меня одной неслыханной красавице -- серой в
яблоках кобылице.

М. Макотинский
УМЕНИЕ СЛУШАТЬ

Осенью 1928 года в Киеве, в сценарном отделе ВУФКУ (Всеукраинского
фотокиноуправления), где я работал редактором, поэт Микола Бажан познакомил
меня с Бабелем, недавно возвратившимся из-за границы. Я тогда уже знал все
напечатанные сочинения Исаака Эммануиловича и был большим его поклонником.
В Киеве в ту пору было трудно найти комнату для жилья, и я предложил
Бабелю поселиться у меня. Он согласился, но смущенно признался: "Я, знаете
ли, плохо сплю. Если в квартире есть клопы или кто-нибудь по соседству
храпит, мне заснуть не удастся". К счастью, у нас никто не храпел, клопов не
было, и мои условия ему подошли.
В отведенной ему комнате, где, правда, не было письменного стола,
Исаака Эммануиловича никто никогда не видел пишущим. Обычно он шагал из угла
в угол, на ходу сплетая и расплетая, завязывая и развязывая кусок бечевки и,
судя по всему, сосредоточенно думая. Иногда он останавливался у подоконника,
на котором лежала рукопись, вписывал в нее фразу или слово и снова начинал
"вышагивать" и "вывязывать". Прожил он тогда у меня в Киеве несколько
месяцев.
Следующая наша встреча произошла уже зимой 1930 года. Получив от
Киевской кинофабрики аванс по договору на сценарий "Пышка", Бабель внезапно
увлекся событиями сплошной коллективизации и, даже не помышляя об
экранизации мопассановского рассказа, отправился в большое село на Киевщине.
Прошло около месяца. И вдруг однажды около двух часов ночи в моей квартире
раздался звонок. Открыв дверь, я увидел в полутьме силуэт заснеженного,
окоченевшего человека в треухе, с большим портфелем под мышкой и с примусом
в руках. Это был Бабель. Он простудился, и это заставило его вернуться в
Киев.
Однако улечься в постель он явно не торопился, так как был чем-то
чрезвычайно возбужден. Отогреваясь горячим чаем и нервно шагая по комнате,
он восклицал: "Вы себе представить не можете! Это непередаваемо -- то, что я
наблюдал на селе! И не в одном селе! Это и описать невозможно! Я ни-че-го не
по-ни-маю!"
Оказывается, Бабель столкнулся с перегибами в коллективизации, которые
позже получили наименование "головокружения от успехов". Причем в дальнейшем
оказалось, что понять и описать он все-таки кое-что сумел.
В 1931 году я переехал из Киева в Москву и снова встретился с Бабелем.
Он ютился у друзей, -- собственного жилья у него и теперь не было. И только
несколько месяцев спустя однажды он привел меня в совершенно пустую комнату
площадью в семь квадратных метров на втором этаже ветхого дома и радостно
заявил:
-- Вот. Наконец-то и я получил!
И вскоре за тем исчез, как в воду канул, да так, что никто из наших
общих знакомых не знал, куда он девался. А весной 1932 года, как всегда
неожиданно, пришел ко мне, очень расстроенный, и срывающимся от волнения
голосом произнес:
-- У меня несчастье. Я потерял большую рукопись. Хватился сегодня утром
и нигде не могу найти. Единственная надежда на то, что я ее не взял с собой,
а оставил дома. Но один я домой ехать боюсь: вдруг и там ее нет... Едемте со
мной. Без вас я не поеду.
Когда мы вышли, оказалось, что у подъезда нас ждет машина. Я недоуменно
осведомился: зачем, мол, машина, когда можно поехать трамваем?
Но оказалось, что живет теперь Бабель не в Москве, а в сорока
километрах от города, в деревне Звенигородского района, у крестьянина, в
бывшем коровьем хлеву с земляным полом, превращенном в комнату.
-- Не могу я работать в Москве, -- сказал Исаак Эммануилович. -- Тянет
в глушь, там лучше пишется. Когда мне нужно в город, я еду поездом, а из
Москвы меня часто возят на машине. Кто? Друзья. Вот и теперь мне предложил
свою машину... -- И Бабель назвал фамилию директора крупнейшего
строительного института.
Нужно сказать, что Бабель был поистине счастлив в друзьях. Я убедился в
этом еще раз во время описываемой поездки в деревню.
Очевидно побуждаемый желанием отвлечься от мучившей его мысли об
исчезнувшей рукописи, Исаак Эммануилович всю дорогу рассказывал, описывая, а
лучше сказать -- живописуя крестьян той деревни, где жил.
-- Однажды, -- рассказывал он, -- вернулся я из Москвы чем-то
расстроенный. Почти всю ночь не спал. Наутро заявляется ко мне хозяин:
"Можно тебе, Мануйлыч, пару слов сказать?" -- "Можно", -- отвечаю. "Вот что,
Мануйлыч, хочу тебе сказать. Мы с женой слышали, как ты усю ночь не спамши
ходил. Мы и так и этак думали да прикидывали: об чем это Мануйлыч
беспокоится? Ну, и порешили, значит, что ты из города пустой приехал. Денег
за сочинение не дали или сочинение не берут. Вот мы и порешили: дело, мол, к
зиме идет, что нам корову всю зиму держать? Корову продадим, сдадим до весны
деньги Мануйлычу, а он нам по весне вернет. Вот такое дело. А ты не
сумлевайся, бери! Мы тебе с дорогой душой, безо всякой расписки сколько хошь
дали бы, коли было бы. Так мы промеж себя порешили".
Конечно, Исаак Эммануилович деньги не взял, да и не в них было дело.
Друзей у него в деревне оказалось множество. Не было там ни ребятенка,
ни глубокого старика, который не знал бы "Мануйлыча". То и дело
встречавшиеся на улице люди с явным уважением здоровались с ним.
К счастью, рукопись лежала на столе. Бабель приготовил ее и позабыл
взять.
Под вечер он предложил мне пройтись по деревне и познакомиться с его
друзьями. И какими все они оказались любопытнейшими людьми! У Бабеля был
инстинкт подлинного художника -- способность учуять даже в случайно
встреченном человеке нечто самобытное, яркое. И вдруг оказывалось, что дед
Пантелей был извозчиком в Хамовниках, возле дома Льва Толстого, и не раз
говаривал с графом, что стодесятилетний бывший жокей и наездник, будучи
крепостным, ездил со своим барином в Париж и у этого барина собирались
Тургенев, Гюго, Флобер и Золя, да мало ли что оказывалось еще...
Люди удивительно доверчиво раскрывались перед ним. Может быть, потому,
что не было человека, который умел бы так слушать собеседника, как Бабель.
Помню, однажды мы разговорились с ним по поводу событий начала тридцатых
годов, я увлекся, и когда перевел дух, Бабель, ни разу не прерывавший меня,
посмотрел на часы и заметил:
-- А вы знаете, сколько времени длилась ваша речь? Два часа. Ну можно
ли было не раскрыть такому собеседнику всю свою душу?!

    Тамара Иванова


    РАБОТАТЬ "ПО ПРАВИЛАМ ИСКУССТВА"


С Исааком Эммануиловичем Бабелем познакомилась я в период моей работы в
режиссерских мастерских и Театре имени Мейерхольда.
Остроумный, склонный к розыгрышам и мистификациям, Бабель пришелся, что
называется, не по зубам той девчонке, какой я тогда была.
При свойственной моей натуре прямолинейности я, актриса, совершенно не
понимала "игры" в жизни, поэтому принимала, не будучи дурой, совершенно
всерьез все слова и поступки Исаака Эммануиловича даже тогда, когда
относиться к ним следовало как к жизненному спектаклю.
Бабель непрестанно выдумывал и себя (не только для окружающих, но и
самому себе), и разнообразные фантастические ситуации, а я все принимала
всерьез.
И тем не менее дружба наша какое-то время продержалась, хотя и
прерывалась постоянно взаимным непониманием. Чересчур уж разными
человеческими индивидуальностями мы были.
Однако в периоды дружбы он допускал меня в свое "святая святых", то
есть работал иногда при мне.
Правда, очень недолгий срок.
Бабель уверял меня, что такого с ним никогда не бывало, а именно:
работать он всегда мог только "в тишине и тайне", и ни в коем случае не на
чьих-либо глазах.
Однако на моих глазах работал, и поэтому я имею полное право достоверно
рассказать, как именно он работал.
С легкой руки Константина Георгиевича Паустовского, прелестнейшего,
очаровательного человека, но невероятного выдумщика, написавшего в своих
воспоминаниях о Бабеле, что он -- Паустовский -- видел множество вариантов
одного из ранних рассказов Бабеля (1921 год), все хором утверждают: Бабель
писал множество вариантов.
Как известно, архив Бабеля пропал, поэтому все ссылаются на К. Г.
Паустовского.
А я утверждаю противоположное: Бабель вовсе не писал вариантов.
Все, что писал, Бабель складывал первоначально в уме, как многие поэты
(потому-то его проза так близка к vers libre).
Лишь все придумав наизусть, Бабель принимался записывать.
У меня сохранился рукописный экземпляр "Заката", который является
одновременно и черновиком, и беловиком окончательной редакции, той, которая
поступила в набор.
Писал Исаак Эммануилович на узких длинных полосках бумаги, одной
стороны листа, оборотная сторона которого служила полями для следующей
страницы.
В хранящемся у меня рукописном оригинале отчетливо запечатлен процесс
работы.
Бабель вышагивал по комнате часами и днями, вертел в руках четки,
веревочку (что придется), выискивая не дававшее ему покоя слово, вместо
того, которое требовалось, по его мнению, заменить в наизусть сложенном, уже
записанном, но мысленно все еще проверяемом тексте.
Отыскав наконец нужное слово, он аккуратно зачеркивал то, которое
требовало замены, и вписывал над ним вновь найденное.
Если требовалось заменить целый абзац, он выносил его на толя, то есть
на оборот предшествующей страницы.
Работа кропотливая, ювелирная, для самого творца мучительная.
Но никаких вариантов.
Вариант один-единственный, уже сложившийся, затверженный наизусть и
подлежащий исправлению на бумаге только тогда, когда работа мысли в
бесконечных повторениях уже найденного отыскивала изъян. Выхаживая
километры, писатель обретал замену не удовлетворяющего его слова, и новое,
ложившееся наконец в ритм, переставало коробить своего создателя. Но не
всегда. Иногда он мысленно, опять возвращаясь к тому же слову, еще и еще раз
менял его.
Поскольку мне привелось наблюдать совершенно обратный творческий метод
(со множеством вариантов) у Всеволода Иванова, я с уверенностью опровергаю
утверждение о бесчисленных вариантах и черновиках Бабеля.
Во всяком случае, в начальный период его литературной работы и вплоть
до 1927 года не было у него никаких вариантов.
Он все вынашивал в голове и, лишь мысленно выносив, мысленно же
продолжал отыскивать и вносить исправления.
Мысль и память (без участия записывающей руки) были его творческой
лабораторией.
На моих глазах к пишущей машинке (да ее у него тогда попросту и не
было) он вовсе не прикасался.
По окончании придумывания Бабель записывал всегда от руки. А дальше
выверял опять же мысленно, редко-редко заглядывая в рукопись. К рукописи он
прикасался лишь тогда, когда искомое бывало им уже найдено.
Каждого вспоминающего может подвести память. Но существуют
государственные архивы и библиографические справочники.
Что же касается творческой манеры Бабеля, он ведь рассказал о ней сам
28 сентября 1937 года на своем творческом вечере в Союзе писателей
(стенограмма опубликована в "Нашем современнике", No 4 за 1964 г.).
Бабель тогда сказал:
"Вначале, когда я писал рассказы, то у меня была такая "техника": я
очень долго соображал про себя, и когда садился за стол, то почти знал
рассказ наизусть. Он у меня был выношен настолько, что сразу выливался. Я
мог ходить три месяца и написать потом пол-листа в три-четыре часа, почти
без всяких помарок.
Теперь я в этом методе разочаровался <...> пишу как бог на душу
положит, после чего откладываю на несколько месяцев, потом просматриваю и
переписываю. Я могу переписывать (терпение у меня в этом отношении большое)
несчетное число раз. Я считаю, что эта система -- это можно посмотреть в тех
рассказах, которые будут напечатаны
(подчеркнуто мною. -- Т. И.), -- даст
большую плавность повествования и большую непосредственность".
Но беда ведь состоит как раз в том, что рассказы, о которых говорил
Бабель, не успели быть напечатанными или хотя бы сданными в редакцию, и
никому не известно, куда девался его архив.
Вероятно, Константин Георгиевич Паустовский запомнил уверения Исаака
Эммануиловича о его способности переписывать "несчетное число раз". Но,
вспоминая, Константин Георгиевич упустил из виду, что Бабель, высказывая это
утверждение, раскрывал "тайну" нового, еще не обнародованного им "метода", а
до тех пор всю свою творческую жизнь (по его собственному утверждению,
высказанному на упомянутом выше творческом вечере) применял совсем иную
"технику".
Но это не означает, что Бабель мысленно мог творить в любую минуту и в
любой обстановке.
Напротив, чтобы его творческий, мыслительный аппарат заработал, ему
нужна была всегда какая-то особая среда, особая обстановка, которую он
мучительно искал.
Исаак Эммануилович мог показаться причудливым и капризным человеком,
который и сам не знает, что же ему в конце концов нужно: то ли полной тишины
и уединения -- с разрядкой, создаваемой общением с любимыми им лошадьми; то
ли шумное окружение и причастность к обществу руководителей государственных
учреждений.
Теперь, когда я разматываю обратно киноленту жизни, мне кажется, что в
последнем случае -- в стремлении приблизиться к людям, вершащим крупные
дела, -- Бабелем владело почти детское любопытство, подобное страстному
желанию мальчугана разобрать по винтикам и колесикам подаренную ему заводную
игрушку, чтобы посмотреть, что окажется там внутри, как это все сделано и
слажено в единое целое.
Исаак Эммануилович считал литературу не только делом, но и
обязанностью, непреложным долгом своей жизни.
В уже процитированном интервью, отвечая на вопрос: "Будет ли
(замолчавший на время) Ю. К. Олеша еще писать?" -- Бабель сказал: "Он
ничего, кроме этого, не может делать. Если он будет еще жить, то он будет
писать".
Писал Исаак Эммануилович трудно, я бы даже сказала -- страдальчески.
Был совершенно беспощаден к самому себе. Его никак не могло удовлетворить
что-либо приблизительное. Он упорно искал нужное ему слово. Именно оно, это
слово, наконец-то выстраданное, наконец-то найденное, а не какое-то другое
должно было занять свое место в ряду других.
Смысл, ритм, размер. Все эти компоненты были неразрывно для него
связаны.
Тем, кто понимает литературу всего-навсего как изложение ряда мыслей,
описание определенных событий, людских судеб и характеров, мучительные
поиски Бабеля не могут быть понятными.
Для него литература -- это не только содержание, но и форма, требующая
стопроцентной точности отливки.
Возвращаюсь к цитированию все той же стенограммы. Объясняя причины
своей медлительности в работе, Исаак Эммануилович сказал: "По характеру меня
интересует всегда "как" и "почему". Над этими вопросами надо много думать и
много изучать и относиться к литературе с большой честностью, чтобы на это
ответить в художественной форме".
Проза Бабеля близка поэзии, по существу, и является поэзией в самом
прямом выражении этого понятия.
Трудность поисков формы при создании произведений влекла за собой
постоянный вопрос -- где, в какой среде и обстановке лучше всего работать?
Исаак Эммануилович считал, что ему лучше всего писать, живя в среде,
близкой к описываемой. А необходимую разрядку находить тоже в обществе
людей, похожих на описываемых.
Ему не сиделось на месте, но в своих разъездах он постоянно стремился
выбрать необходимую для его творчества обстановку.
Привожу отрывки из писем ко мне, об этом свидетельствующие:

Из Киева в Москву. 23.IV.25 г.
"...Уехал на пароходике вниз по Днепру верст за двадцать. Там в деревне
я переночевал, выпил пива с предсельсовета и еще двумя мужиками и на
рассвете вернулся в Киев. Здесь с еще одним военным человеком (Охотников,
друг Мити Шмидта и мой) мы с утра наняли моторную лодку, катались полдня,
пили, пели, гнались за розовыми днепровскими пароходами, чтобы покачаться в
их безобидной волне: я ужасно хотел рассказать Охотникову чего-нибудь про
вас, сунуть контрабандой рассказ о давнишних моих знакомых, но, к чести
моей, ничего не сказал, вернулся домой в гостиницу и нашел здесь письмо от
вас, милый друг мой. События, заслуживающие внимания, были вот еще какие:
позавчерашний день я провел в Лукьяновской тюрьме с прокурором и
следователем, они допрашивали двух мужиков, убивших какого-то Клименку,
селькора здешней украинской газеты. Это было очень грустно и несправедливо,
как всякий человеческий суд, но лучше и достойнее было мне сидеть с этими
жалкими убившими мужиками, чем болтать позорный вздор где-нибудь в городе, в
редакции, -- потом позавчера же у меня была счастливая встреча с давним моим
товарищем Шишковским. Он авиатор и командует здесь, в Киеве, эскадрильей
истребителей. Сейчас солнце, три часа дня, я напишу вам, душа моя, письмо, и
поеду за город к Ш., и буду летать с ним сегодня и, вероятно, каждый день.
Я, кажется, говорил вам, что бываю очень счастлив во время полета..."

Из Киева в Москву. 24.IV.25 г.
"...Позавчера летал на аэроплане, но недолго, 25 минут, п. ч. в
авиаторной школе происходили занятия в это время. Я с товарищем моим
собираемся лететь верст за двести от Киева, если не удастся, поеду на
пароходе в Черкассы и пробуду там два дня. Это получше будет, чем влачиться
здесь в пыли канцелярий..."

Из Киева в Москву. 25.IV.25 г.
"...Погода здесь дурная. Тепло-то оно тепло, но дует ветер, мелкий злой
ветер с песком, такие ветры бывают в нищих пыльных южных городах. Я много
ходил сегодня по окраине Киева, есть такая Татарка, что у черта на куличках,
там один безногий парень, страстный любитель голубей, убил из-за голубиной
охоты своего соседа, убил из обреза. Мне это показалось близким, я пошел на
Татарку, там, по-моему, очень хорошо живут люди, т. е. грубо и страстно,
простые люди..."
Что привлекало к себе в ту пору писательское внимание Бабеля? Все то,
что превышает норму. Все то, что принято называть гиперболичным. Жизнь у ее
истоков, не украшенная, не прикрашенная. Первобытность необузданных чувств,
первозданность страстей.
Опять цитирую по стенограмме: "В письме Гете к Эккерману я прочитал
определение новеллы -- небольшого рассказа, того жанра, в котором я себя
чувствую более удобно, чем в другом. Его определение новеллы очень просто:
это есть рассказ о необыкновенном происшествии. Может быть, это неверно, я
не знаю, Гете так думал".
И дальше Бабель говорит: "У Льва Николаевича Толстого хватало
темперамента на то, чтобы описать все, что с ним произошло, а у меня,
очевидно, хватает темперамента только на то, чтобы описать самые интересные
пять минут, которые я испытал... Самоуничижение совершенно не в моем
характере <...> чтобы снять с себя упрек в самоуничижении, я могу
сказать, что множество моих товарищей, хотя располагают не большим
количеством интересных фактов и наблюдений, чем я, между прочим, пишут об
этом "толстовским" способом. Что из этого получается -- всем пострадавшим
известно".
Само собой разумеется, последнее утверждение -- юмор, и "пострадавшими"
Бабель именует читателей.
За тот период жизни Исаака Эммануиловича, который проходил у меня на
глазах и нашел отражение в письмах ко мне, он создал сценарии "Беня Крик" и
"Блуждающие звезды" (по мотивам романа Шолом-Алейхема), а также пьесу
"Закат".
Хотя в основу сценария "Беня Крик" и легли одесские рассказы, сценарий
этот является вполне оригинальным литературным произведением, в котором
писатель переосмыслил как ситуацию, так и характеры выведенных им
персонажей.
Сценарии -- новая для Бабеля работа -- освоение кинематографического
мышления, кинематографического языка. Вот что он писал мне тогда:

Из Киева в Москву. 27.IV.25 г.
"...Вчера я лег спать рано, в одиннадцатом часу, но, на беду мою или на
счастье, разразилась гроза удивительной силы, молнии стояли от земли до неба
минуты по две, дождь гремел, гнулся, чернел, как море, я вылез на
подоконник, похерил сон и произнес длинную речь, обращенную к вам
<...> Завтра занятия в государственных учреждениях прерываются на три
дня. Я уеду на это время в Богуслав, это замечательное еврейское местечко
верстах в полутораста от Киева, там, говорят, есть река необыкновенной
красоты и водопады, а в десяти верстах от Богуслава деревня Медвин,
достойная изучения. Я думаю так -- по возвращении из Богуслава можно будет
определить приблизительно день отъезда моего в Харьков и Москву. Если между
Харьковом и Москвой установлено уже летнее аэропланное сообщение -- я полечу
на аэроплане. Боги, м. б. воззрят на мои тяготы, и числа 7--8 мая я смогу
вернуться в Москву..."

Из Киева в Москву. 30.IV.25 г.
"...Я отменил поездку в Богуслав, я принес в жертву все водопады,
потому что понял, что в Богу славе работать невозможно. Три-четыре дня
пребывания в Богуславе значительно отодвинули бы отъезд в Москву. Человек по
фамилии Морква, председатель Богуславского райисполкома, один из мириада
моих приятелей, человек хороший, передовой, но пьющий и общительный до
крайности, изготовился везти в Богуслав вместе со мной горячительные напитки
в необъяснимом количестве и еще сумрачных хохлов, перепить которых, я понял,
невозможно. Хохлы победили бы меня, я не сочинил бы ни одной строки для
сценария <...> и я уехал в поселок Ворзель под Киевом, где и сижу
сейчас над кипой скучных бумаг".
Дальнейшие письма, отражающие работу над сценарием "Беня Крик", шли уже
не из Киева в Москву, а из Сергиева Посада (Загорска) в Сочи (где я
проводила лето).

Из Сергиева в Сочи. 14.VI.25 г.
"...В пятницу, т. е. на следующий после вашего отъезда день, я встретил
Сережу Есенина, мы провели с ним весь день. Я вспоминаю эту встречу с
умилением. Он вправду очень болен, но о болезни не хочет говорить, пьет
горькую, пьет с необыкновенной жадностью, он совсем обезумел. Я не знаю --
его конец близок ли, далек ли, но стихи он пишет теперь величественные,
трогательные, гениальные! Одно из этих стихотворений я переписал и пересылаю
вам. Не смейтесь надо мной за этот гимназический поступок; может быть,
прощальная эта Сережина песня ударит вас в сердце так же, как и меня. Я все
хожу здесь по роще и шепчу ее. "Ах любовь -- калинушка..." Нынче весь день
работал с остервенением; теперь, когда я пишу Вам, идет второй час ночи, и
так как я спал сегодня два часа после обеда, то можно посидеть до света.
Сценарий, я почувствовал сегодня, поездку мою на Кавказ не задержит, в эту
неделю я рассчитываю сочинить две трети, с третьей придется повозиться, п.
ч. нужно добыть документы о гражданской войне этого периода, но и это не
особенно трудно <...> На кинофабрику я не хожу и не пойду до того
времени, пока не буду иметь на руках какого-нибудь товара. Оттуда несутся
вопли и проклятия по моему адресу..."

Из Сергиева в Сочи. 16.VI.25 г.
"...Понравилась ли Вам книга Алексея Толстого? Какая погода в Сочи? У
нас беда. Дождь, холод, ветер, деревья шумят яростно. Иногда показывается
плюгавое солнце и сейчас же застилается ливнем, мглою, как на сцене. Один
только раз было солнце и дождь, летний, щедрый, горячий дождь, очень красиво
<...> Мы с Воронским живем дружно! Он все пишет про литературу (...)
Еще новости. Иван Иванович был вчера именинник. Шик, еврей-выкрест, живущий
насупротив, рукоположен во священники, он сменил полукафтан на рясу и ходит
во всамделишной рясе с клюкою: коз согнали с Козьей горки (Вы на этой горке
были), бабы устроили бунт, и вчера к ним приходил представитель исполкома.
Кто победит -- еще неизвестно.
Больше новостей нет. Я занят скучной работой <...>"

Из Сергиева в Сочи. 20.VI.25 г.
"...Известие Ваше о дурной погоде не застало меня врасплох. У нас пятый
день льет дождь, сыплет град, валит снег, изморозь покрывает землю по утрам,
и глыбы льда выезжают из водосточных труб <...>. И только Воронский
доволен. В Сергиеве никто не нарушает его права писать критические статьи.
Но, по-моему, он простудился, чувствую себя плохо, ропщу, но сценарий все же
пишу. Завтра, в субботу, из шести частей будут готовы четыре, а в
воскресенье я поеду получать от вас письма и читать сценарий Эйзенштейну.
Если я написал чепуху -- вот будет оказия!.."

Из Сергиева в Сочи. 25.VI.25 г.
"...У нас тоже наступила хорошая погода. Я три дня провел в Москве в
большой суете. Был у Эйзенштейна на даче, ночевал у него. Сценарий мой как
будто выходит. Из шести частей я написал четыре, сегодня приступаю к пятой.
Когда управлюсь с этим делом, тогда только для меня прояснятся дальнейшие
перспективы <...>.