внимательно поблескивающих из-за круглых очков? В чуть заметном еврейском
акценте, придающем оттенок язвительного и вместе с тем беззлобного юмора
всему, что он говорит? Нет, пожалуй, все-таки дело не в этом. Пожалуй,
секрет здесь в удивительном даре видеть вещи по-своему и говорить о них так,
что они и перед собеседником предстают в неожиданных ракурсах, обретая при
этом неожиданный смысл, цвет и значение.
Ведь вот -- холодная, не очень уютная комната, мокрое, полуголое дерево
за окном, тягостная миссия, с которой я сегодня сюда пришел, а сижу я в этой
комнате с ощущением праздника, и век бы не уходил и слушал этот высокий
голос, век бы провел в стране чудес, где обитает и куда приоткрыл мне дверь
этот человек, которому все на свете интересно, мило и весело и который
глядит на все словно сквозь цветные стекла, придающие самым будничным вещам
видимость праздничного великолепия.
Я принуждаю себя вспомнить, что пришел сюда с прозаическим и суровым
служебным заданием, и, хоть это очень трудно дается мне, произношу наконец
слова, которые мне было поручено произнести, которые я обязан был
произнести, чтобы добыть для "Знамени" сочинение Бабеля, необходимое нам для
вящей славы нашего детища. Так же, как и мои товарищи из редакции, я люблю
наш журнал и пекусь о его успехе, и это помогает мне найти силы сказать
Бабелю о намерении нашего секретаря напечатать сценарий в нынешнем виде,
если в ближайшее время мы не получим новый его вариант.
Надо было видеть, как испугали мои слова Исаака Эммануиловича. Как
мгновенно исчезла улыбка с его лица, каким озабоченным оно стало при одной
мысли о том, что эта угроза может осуществиться.
-- Вы еще очень молодой человек, -- произнес он грустно и укоризненно,
-- такой молодой, что, вероятно, никогда не задумывались о том, какая
странная у нас с вами профессия. Корпим в полном одиночестве у себя за
столом, во время работы боимся каждого нескромного взгляда, а потом все свои
мысли, все тайны выбалтываем читателю. Ведь вот, казалось бы, -- чего проще?
Напечатать этот самый сценарий, как предлагает ваш секретарь редакции... О
нем напишут, что он не поднимается до уровня прежних моих вещей, или,
наоборот, что знаменует собой новый этап в моем творчестве... Бр-р, терпеть
не могу этих слов -- творчество... знаменует... А потом напечатают рассказ,
который я сейчас пишу, и все опять станет на место... Ничего страшного. Да?
Немного заголиться, а потом прикрыть стыд. Как вы считаете?
-- Разве вы еще не начали работать над новой редакцией? -- спросил я с
некоторым даже ужасом в голосе.
-- Над какой новой редакцией? О чем вы говорите?
-- Над новой редакцией сценария.
-- Нет, не начал. И не начну. Он мне не нравится. Я его написал не для
чтения, а для кино.
-- Разве вы... Зачем же вы нам его дали?
-- Чтобы иметь возможность кончить рассказ. Понимаете?
-- Нет, не понимаю. Любой журнал заключил бы с вами договор на этот
рассказ. Почему же...
-- Почему? Потому, что, когда я его кончу, в нем будет самое большее
четыре страницы.
-- На машинке! -- зачем-то полюбопытствовал я.
-- Да. На машинке, -- с вежливой язвительностью ответил Бабель.
Мы замолчали. Голое дерево за окном было теперь именно таким, каким ему
надлежало быть, -- мокрым, уродливым и печальным, да и в комнате стало
как-то сумрачно, еще более сумрачно, чем на улице.
-- Что же делать?
Я задал этот вопрос, вдруг почувствовав настоятельную потребность найти
выход не столько для "Знамени", сколько для Бабеля, интересы которого стали
мне почему-то очень близки.
-- А черт его знает, что делать! Вероятно, не писать рассказы по четыре
странички, да еще тратя на них по нескольку месяцев. Романы нужно писать,
молодой человек, длинные романы с продолжением, и писать быстро, легко,
удачливо.
Он замолчал и, опершись руками о край сундука, на котором сидел,
забарабанил пальцами по его крышке.
-- Вы меня не поняли, -- сказал я, прижав руку к груди, -- я говорю не
вообще, а о том, как быть сейчас. Как быть со "Знаменем", со сценарием? Ведь
если вы не дадите ничего другого, он его напечатает.
-- Нет у меня сейчас ничего другого... Слушайте, а что, если я попрошу
вашего секретаря вернуть мне рукопись? Могло же быть так, что у меня не
осталось для работы ни одного экземпляра?
Я ответил не сразу. Но через мгновение тишина, воцарившаяся в комнате,
показалась мне невыносимой, и я прервал ее с тем чувством, с каким делаешь
глоток воздуха, долго пробыв под водой.
-- Что вы имеете в виду? -- спросил я, отведя глаза.
-- Ничего я не имею в виду, -- ответил Бабель и встал.
Я продолжал сидеть. И вдруг, решившись и все еще глядя в сторону,
предложил:
-- Лучше я с ним поговорю. Вам он рукопись не отдаст. Бабель посмотрел
на меня с удивлением и пожал плечами.
-- Пусть будет так, -- согласился он. И, помолчав, спросил: -- Это вы
написали статью о моих рассказах в "Литературной газете"?
Я кивнул. Говорить мне было трудно.
-- Я уже не помню, там тоже были эти самые слова -- "творчество",
"знаменует", "шаг вперед"? -- улыбнувшись, спросил Исаак Эммануилович.
-- Кажется, были. Во всяком случае, могли быть, -- проворчал я. Хоть я
и чувствовал, что в моем решении помочь Бабелю получить назад рукопись не
было ничего дурного, мне было до смерти стыдно.
Позднее я понял, что стыдиться здесь было совершенно нечего и
удивительный, чуть ли не лучший бабелевский рассказ, над которым он тогда
работал (это был рассказ об итальянском трагике ди Грассе), может оправдать
любые уловки, необходимые для того, чтобы довести его до конца. Но в тот
день, когда, простившись с Исааком Эммануиловичем, я брел по мокрым
переулкам и скользким бульварам, и на следующее утро, когда повел с
секретарем редакции хитроумные переговоры, неожиданно увенчавшиеся успехом,
это чувство стыда не покидало меня ни на минуту.
Разумеется, я понимал, что интересы "Знамени" и редакционный патриотизм
не должны заслонять от меня целей гораздо более высоких и значительных. Не
мог я не понимать и того, что. дождавшись, когда Бабель даст нам рассказ
вместо сценария, мы поступим умнее и дальновиднее, но, понимая все это,
собственную мою роль во Всей этой истории я продолжал считать недостойной, а
о вероломстве Бабеля старался не вспоминать.
Теперь я думаю обо всем этом совершенно иначе. Теперь, множество раз
перечитав его сочинения, перелистав пожелтевшие странички его писем, записок
и заявлений, установив, что рассказ "Любка Казак" был переписан множество
раз, вспомнив то, чему сам был свидетелем, я с полной уверенностью могу
утверждать, что Бабель, преследуемый кредиторами самых разных профессий и
рангов, редакторами толстых и тонких журналов, имевших неосторожность
заключить с ним договоры, юрисконсультами издательств, пытавшимися поправить
последствия легкомысленной тороватости своих шефов, Бабель, о затянувшемся
молчании которого в тридцатые годы писались статьи и фельетоны,
произносились речи на писательских пленумах, даже, кажется, пелись куплеты с
эстрады, -- что этот лукавый, неверный, вечно от всех ускользающий,
загадочный Бабель был человеком с почти болезненным чувством ответственности
и героической добросовестностью, человеком, готовым вытерпеть любые лишения,
лишь бы не напечатать вещь, которую он считал не вполне законченной,
человеком, для которого служение жестокому богу, выдумавшему муки слова,
было делом неизмеримо более важным, чем забота о собственном благополучии и
даже о своей писательской репутации.
А теперь я расскажу о маленьком чуде (мне вдруг подумалось, что оно,
может быть, было и не таким уже маленьким, но пусть судит об этом читатель),
которое Бабель совершил на моих глазах вскоре после происшествия со
сценарием.
Эта история началась с того, что Исаак Эммануилович позвонил Мне по
телефону и, сообщив, что собирается прислать к нам в редакцию одного
начинающего писателя, просил повнимательнее к нему отнестись. Разумеется, я
обещал ему это со всеми радушием и обязательностью, на какие был способен в
те далекие времена, когда все подобные формы человеческого общения считались
предосудительно старомодными.
На другой день посланец Бабеля явился в редакцию.
Это был очень странный начинающий писатель. Маленький, кривоногий,
одновременно тщедушный и жилистый, с пергаментным лицом, по которому
решительно нельзя было определить его возраст, он бочком протиснулся в дверь
и, пожав мне руку своей маленькой, похожей на птичью лапу, рукой,
оказавшейся на ощупь твердой, как камень, положил передо мной на стол тощую
папочку.
Любопытство разбирало меня, и не успел посетитель уйти, как я развязал
на папке тесемки и принялся за чтение.
Рукопись представляла собой несколько рассказов, о которых у меня
сейчас сохранились самые смутные воспоминания. Помню только, что речь в них
шла о лошадях, что рассказы показались мне ничем не примечательными и что о
печатании их не могло быть и речи. Почему они могли понравиться Бабелю, было
мне совершенно неясно.
Не откладывая дела в долгий ящик, я тут же позвонил Исааку
Эммануиловичу и рассказал ему о моем впечатлении. Мне показалось, что он
немного смутился.
-- Ладно, если у вас есть возможность, пришлите мне рукопись, я в ней
поковыряюсь, -- сказал он и повесил трубку.
У меня такая возможность была, и назавтра наша редакционная курьерша
Шурочка, худенькая молодая женщина, знавшая почти всех московских писателей
и очень здраво и осмотрительно распределявшая между ними свои симпатии и
антипатии, отнесла Бабелю злополучную папку. Кстати, Шурочка утверждала
потом, что в жизни не видывала таких вежливых и стеснительных чудаков.
Прошло несколько дней. И однажды, не позвонив предварительно,
начинающий писатель с кривыми ногами снова явился в редакцию и, ни слова не
говоря, снова положил передо мной свою рукопись.
Теперь я не испытывал к ней никакого интереса и удосужился взяться за
нее далеко не так скоро, как в прошлый раз. К моему удивлению, в папке было
всего только два рассказа. Но, прочтя их, я почувствовал страстное желание
немедленно выбежать на улицу, чтобы рассказать их историю всем без
исключения друзьям и знакомым. Редакционные мои товарищи, ставшие первыми
жертвами моего энтузиазма и разделившие его полностью, показались мне для
этого недостаточно широкой аудиторией.
Надо сказать, что удивляться и восхищаться здесь действительно было
чему. Рассказы стали попросту превосходными!
Те самые рассказы, которые две недели назад были вполне
посредственными, теперь светились и искрились так, что читать их было
истинным удовольствием. И самое удивительное заключалось в том, что
достигнуто это было совершенно чудесным способом
Однажды Бабель сам рассказал о том, как некий молодой литератор,
очутившийся в Петербурге с фальшивым паспортом и без гроша денег, помогает
богатой и неумелой почитательнице Мопассана переводить "Мисс Гарриэт". В
переводе, сделанном этой дамой "не осталось и следа от фразы Мопассана,
свободной текучей, с длинным дыханием страсти", и герой "всю ночь прорубает
просеки в чужом переводе".
"Работа эта не так дурна, как кажется, -- пишет Бабель. -- фраза
рождается на свет хорошей и дурной в одно и то же время. Тайна заключается в
повороте, едва ощутимом. Рычаг должен лежать в руке и обогреваться.
Повернуть его надо один раз, а не два".
Это место из бабелевского рассказа множество раз цитировалось, но я не
могу удержаться, чтобы не привести его вновь, потому что написать об этой
тайне превращения посредственной фразы в хорошую никто до сих пор не сумел
лучше, чем Бабель.
Есть такая манера исправления чужих сочинений, когда поверх зачеркнутых
строк правщик лепит новые строки, которые, в лучшем случае, сохраняют всего
лишь смысл того, что было написано автором.
Здесь было совсем другое. Пять-шесть поправок (и притом незначительных)
на страницу -- вот все, что сделал Бабель с сочинениями своего питомца.
Пять-шесть поправок! И страница, перед тем ни единой своей строкой не
останавливающая внимания, словно равнина, по которой бредешь, думая только о
том, как бы поскорее дойти до ее конца, стала живописной, как лесная тропа,
то и дело дарящая путнику новые впечатления. Я бы не поверил, что такое
возможно, если бы не убедился в этом своими глазами. Но я это видел и считаю
своим долгом засвидетельствовать истинность всего здесь рассказанного.
К тому же в происшествии этом была еще одна сторона.
Однажды мы рассказали о чуде, сотворенном Бабелем, нашему постоянному
автору и другу журнала, биографу Свифта и поклоннику Бернарда Шоу, Михаилу
Юльевичу Левидову, печатавшему в "Знамени" язвительные критические статьи о
литературе и публицистические заметки на международные темы.
Выслушав эту историю и пробежав в гранках рассказ, о котором шла речь,
Михаил Юльевич весело расхохотался.
-- А вы не догадываетесь, в чем здесь дело, -- я имею в виду, конечно,
не правку, а причину, из-за которой Бабель заинтересовался этим начинающим
писателем, как вы его называете? -спросил он, похохотав.
Мы недоуменно переглянулись.
-- Не все ли равно, почему он заинтересовался? -- заметил кто-то из
нас.
-- Разумеется, все равно, -- согласился Левидов. -- Я понимаю, что
самое интересное здесь именно чудо, сотворенное Бабелем. Но вам все же
следовало бы знать, что он давний и пламенный ценитель и завсегдатай бегов,
а автор этих рассказов, судя по вашим описаниям да и по его собственным
сочинениям, не кто иной, как наездник. Вот и пораскиньте мозгами и
попытайтесь понять, откуда это знакомство и почему Бабель подарил этому
человеку свое высокое покровительство.
Дальновидный наш секретарь вперил в меня свои устроенные в форме
буравчиков глазки, острый блеск которых с трудом умеряли роговые очки, и
спросил, прищурившись:
-- И после этого вы все еще будете утверждать, что мы получим обещанный
сценарий или рассказ у вашего Бабеля, который играет на скачках и водится с
наездниками и лошадьми? Помните, как у него у самого сказано в "Закате"?
"Еврей, который уважает раков, может себе позволить с женским полом больше,
чем себе надо позволять, и если у него бывают дети, так на сто процентов
выродки и биллиардисты"!
Секретарь процитировал Бабеля почти точно, лишний раз оправдывая свою
репутацию литературного начетчика, на меня же и самая эта цитата, и то, как
к месту она была приведена, произвело очень тягостное впечатление. Здесь и
впрямь было отчего загрустить.
И все же финал этой сцены, несмотря ни на что, оказался мажорным.
-- Прежде всего, -- заметил Левидов, обращаясь к редакционному
секретарю, -- не следует путать скачки с бегами. Мне, как лошаднику, тяжело
это слышать. А потом разрешите сказать вам, что вы не знаете Бабеля. Он
настоящий чудак, а настоящие чудаки никогда не действуют в зависимости от
выгоды или исходя из чего-нибудь такого, чем руководствуются другие люди.
Упомянув о "других людях", Левидов принялся разглядывать секретаря безо
всякой нежности, и можно было предположить, что в споре между "другими
людьми" и чудаками он сочувствует чудакам. А покончив с разглядыванием и
повернувшись к нам всем своим маленьким, костлявым, стариковским корпусом,
он закончил свою речь так:
-- Самое же смешное во всей этой истории то, что Бабель никогда не
играл на бегах. Слышите? Никогда не играл и не играет. Просто он без памяти
влюблен в лошадей, и на ипподроме, в этом богом проклятом месте, где люди
сходят с ума от азарта и жадности, он смотрит только на них. Понимаете?
Только на лошадей, и ни на что другое. А вы говорите -- раки!
...Было время, когда деятели РАПП сочинили и принялись прилежно
распространять легенду о Бабеле как об отшельнике, как о человеке, далеком
от современности, как о таком, что ли, буржуазном специалисте, который
мастерски делает свое дело, не задумываясь о том, чему он служит и чему
служат плоды его трудов. Рассказывали, что редактор одного из наших толстых
журналов пригласил Бабеля к себе и, усадив в мягкое, глубокое кресло, такое
глубокое, что сидящий в нем человек начисто терял чувство собственного
достоинства, стал убеждать его познакомиться с жизнью, написав для начала
"что-нибудь о тружениках метро". Рассказывали, что редактор этот, впервые в
тот день познакомился с Бабелем, сразу же стал говорить ему "ты" и называть
его просто Исааком.
Выслушав наставления своего нежданного литературного покровителя, Исаак
Эммануилович встал с кресла и благодушно заметил:
-- Слушай, дружок, а не поговорить ли нам о чем-нибудь другом? О
литературе у тебя как-то не получается.
Покровитель не сразу понял, что ему было сказано. Он привык
фамильярничать сам, но никогда и не предполагал, что ему могут ответить тем
же. А пока он собирался с мыслями, Бабель вежливейшим образом откланялся и
ушел.
Говорят, беднягу долго потом отпаивали валерьянкой, утешая рассказами о
том, как упорен Бабель в своих заблуждениях и как с ним и прежде ничего не
могли поделать все пытавшиеся обратить его на путь истины.
Что же до виновника всех этих треволнений, то он и после описанного
здесь разговора продолжал проводить жизнь в разъездах по колхозам и
городкам, не всегда отмеченным на карте кружками, продолжал завязывать
знакомства и дружбы с людьми самых разнообразных профессий, продолжал жадно
всматриваться в приметы нового в душевном обиходе советских людей, приметы,
о которых он и прежде так великолепно писал в "Карле-Янкеле", в "Нефти", в
"Марии".
Однажды мне посчастливилось присутствовать при беседе Исаака
Эммануиловича с молодыми писателями. Он говорил в этот вечер о разном, и в
частности -- о столь необходимом писателю любопытстве и способности
удивляться. Но самым важным мне показались его высказывания о Толстом. Я
записал их и перескажу сейчас с почти стенографической точностью.
-- Я очень удивился, -- сказал тогда Бабель, -- узнав, что Лев
Николаевич весил всего три с половиной пуда. Но потом я понял, что это были
три с половиной пуда чистой литературы.
-- Что это значит? -- спросил кто-то из сидевших за большим столом, за
которым велась беседа.
Мне показалось, что Бабель не расслышал вопроса. Во всяком случае,
начало его следующей фразы было не похоже на ответ человеку из-за стола.
-- У меня всегда, когда я читал Толстого, было такое чувство, словно
мир пишет им, -- произнес он медленно и задумчиво. --
Понимаете? Его книги выглядят так, будто существование великого
множества самых разных людей, животных, растений, облаков, гор, созвездий
пролилось сквозь писателя на бумагу. Как бы это сказать поточнее?.. Вам
известно, что в учебниках физики называют "проводниками" и что имеют в виду,
когда говорят о сопротивлении, которое оказывает проводник электрическому
току, текущему в нем? Так вот, совершенно так же, как и в случае с
электрическим током, среди писателей есть проводники, более или менее
близкие к идеальным. Толстой был идеальным проводником именно потому, что он
был весь из чистой литературы.
Не надо думать, что писательский талант состоит в умении рифмовать или
сочинять замысловатые, неожиданные эпитеты и метафоры. Я сам этим когда-то
болел и до сих пор давлю на себе эти самые метафоры, как некоторые не очень
чистоплотные люди давят на себе насекомых.
И именно поэтому я говорю вам! Как можно меньше опосредствований,
преломлений, стараний щегольнуть способом выражения! Высокое мастерство
состоит в том, чтобы сделать ваш способ писать как можно менее заметным.
Когда Толстой пишет: "во время пирожного доложили, что лошади поданы", -- он
не заботится о строении фразы, или, вернее, заботится, чтобы строение ее
было нечувствительно для читателя. Представьте себе человека, выбежавшего на
улицу с криком: "Пожар!". Разве он думает о том, как ему следует произнести
это слово? Ему это не нужно. Самый смысл его сообщения таков, что дойдет до
всякого в любом виде. Пусть же то, что вы имеете сообщить читателю, будет
для вас столь же важным, пусть в поисках выражения ваших замыслов перед вами
всегда сияют золотые пушкинские слова: "Точность и краткость -- вот первые
достоинства прозы".
Бабель помолчал и вдруг, улыбнувшись, -- он иногда улыбался так, что,
глядя на него, казалось, будто греешься у огня, -- предложил:
-- Хотите, я вам расскажу про старого-старого еврея, который
разговаривал с богом?
И принялся рассказывать байки про старика, так твердо верившего в
существование вседержителя, что это следовало называть уже не верой, а
уверенностью. Байки были явно рассчитаны на то, чтобы дать аудитории
отдохнуть от непривычных для нее, да и для самого Бабеля, отвлеченных
рассуждений.
Как жаль, что их не слышал редактор, призывавший Бабеля изучать жизнь.
Он бы, разумеется, тоже устал от них, но это, по крайней мере, пошло бы ему
на пользу.
С тех пор утекло много воды. Так много, что Бабель, доживи он до наших
дней, был бы совсем стариком. И только книги, которые он написал, остались
навсегда молодыми.
Молодым осталось и стремление Лютова, робкого очкастого юноши,
попавшего в Конную армию, заслужить уважение товарищей по оружию, и горячая,
безрассудная удаль окружающих его конармейцев, и горести еврейского
мальчика, рвущегося из подвального мещанского захолустья в широкий мир,
полный солнца, мужества и поэзии, и благородство, которое пробуждает своим
искусством в душах провинциальных негоциантов и театральных барышников
итальянский трагик ди Грассо, и, разумеется, непобедимое, непоколебимое
убеждение создателя всей этой пестрой, многоликой и разноголосой толпы, что
все идет к лучшему в этом лучшем из миров, какими бы тяжелыми ни были
испытания, выпадающие на долю его обитателей.
Убеждение это следует ценить особенно высоко: ведь Бабель на
собственном опыте убедился, как нелегко завоевывать власть над сердцами
читателей и каким нескончаемо длинным и каменистым бывает писательский путь,
если писатель единственным своим героем делает правду. Он прошел этот путь,
ни разу с него не свернув, он научился писать о торжестве добра,
благородства и мужества, не скрывая от читателя, что на свете существуют
зло, измена и трусость. Повидав на своем веку немало смертей, он писал в
своих книгах не о них, а о жизни. Ведь его вера в лучшее будущее не была
мечтой о собственном счастье, да и самое счастье он, истинный сын своего
времени, всегда представлял себе добытым в бою и пахнущим порохом.

    Сергей Бондарин


    ПРИКОСНОВЕНИЕ К ЧЕЛОВЕКУ


В доме номер 19 по Ришельевской улице, на углу Жуковского (а в прежние
времена Почтовой), на третьем этаже, с улицы, жил мой приятель гимназист
Доля, сын популярного зубного врача, а над ними, этажом выше, жила семья
Бабель.
Они жили дружно.
Для одной стороны было лестно и выгодно дружелюбное соседство
первоклассного дантиста, другая сторона ценила верхних жильцов именно за их
высокую нравственную репутацию, за то, что глава семьи, старый Эммануил
Бабель, достойно нес свои обязанности коммерческого агента заморской фирмы
сепараторов до самых последних дней.
В наших с Долей глазах сепараторы -- это было что-то вроде велосипедов,
тоже поставляемых в Одессу... заграничными фирмами, они имели неплохой спрос
среди хуторян плодоносной Одесской губернии.
Но главное заключалось не в этом.
Не это составляло привлекательность близкого соседства.
Долина семья была семьей литературной, то есть здесь выписывали модные
журналы с приложением, ходили в литературно-художественный кружок. Кажется,
среди пациентов Долиного папы были Бунин и Алексей Толстой, в приемной за
журналами я не раз видел Утесова и Клару Юнг.
Разумеется, Доля писал стихи и рассказы и, вопреки обычному, не делал
из этого секрета, -- наоборот, за семейным столом частенько слушали
произведения Доли и одобряли их. Вероятно, догадывались, что и моя дружба с
Долей -- я, правда, был мальчик незаметный, демократический -- тоже основана
на общности литературных интересов. Иногда вежливо намекали, что не прочь
были бы послушать и мои произведения, но я отмалчивался.
А между тем, конечно, я тоже писал. Помню и теперь тетрадки, в которые
тщательно записывались эти сочинения. Как правило, сочинения отличались
величавостью. Во вкусах мы резко расходились с Долей, у которого сказывалась
наблюдательность, интерес к житейскому и даже смешному: он мог карикатурно
описать пациентов отца, дожидающихся приема, или ухватки размашистой
горничной Веры, или гимназического преподавателя, или какую-нибудь уличную,
а то дворовую сценку. Нет, меня влекли образы вечные. Мои произведения
назывались: "О том, как это было, или Изгнание из рая", "Огненные языки
Апокалипсиса" -- и все в таком роде. Я подробно описывал, чего следует ждать
грешным людям, и, признаюсь, кроме других причин, это тоже была причина,
мешавшая мне спать по ночам. Соблазны дня и вечерних улиц мешались в моем
воображении с ужасом возмездия. Разверзается земной шар, как расколовшееся
яйцо, и выливается из недр пламя, карающее порок... А в картинах
грехопадения праотцев я очень сострадал мною заботливо описанной, нежной,
кроткой, беспомощной, золотистой, как у Луки Кранаха, Еве, поддавшейся
соблазну и вдруг почувствовавшей свою наготу. Девушка рысцой убегает от