только нас с женой.
Мы пошли на "Короля Лира". Денег было мало, мы сидели на ярусе, сбоку.
Впрочем, видно и слышно было хорошо.
Труппа, с которой приехал итальянский Несчастливцев, была чудовищна:
фальшивые интонации, неестественные жесты любителей, даже не принимавших
свое дело всерьез. Правда, трагедия была сокращена до такой степени, что
превратилась в монолог Лира, изредка прерываемый то необходимой репликой, то
сценой, во время которой Цаккони мог отдохнуть. К этому надо прибавить
размалеванные, но выцветшие декорации, качающиеся задники, пустоту на сцене:
дворцы отличались от полей только стенами.
Старик гастролер играл на технике, натуралистично. Он не "рвал страсть
в клочья", но берег силы и голос и скупился даже на жесты. Как когда-то
оперные певцы, он "выложил" себя полностью в одной лишь сцене, в последнем
акте. Опустив мертвую Корделию на землю, он раз сорок, не меньше, назвал ее
по имени; каждый раз интонация была другой, но ни одна не была фальшивой;
затем имя Корделии перешло в предсмертную икоту, с которой Лир умирал. Но в
почти клиническом воспроизведении смерти не было ничего оскорбительного,
напротив, оно было убедительно и волновало.
Мы возвращались домой и разочарованные, и все же довольные, что видели
"последнего трагика".
-- А знаете, какой самый потрясающий спектакль я в своей жизни видел?
-- сказал Исаак Эммануилович. -- Он разыгрывался одновременно на сцене и в
зрительном зале, и участвовали в нем все, кто пришел в театр. В Одессе был
замечательный молодой актер, необыкновенно талантливый и темпераментный, и
притом редкий красавец -- Горелов. Его обожала вся Одесса. А вы знаете, что
такое, когда вся Одесса обожает актера? Это значит, что он ходит по городу,
как библейский царь: все на него оборачиваются, и у всех в глазах сияют
восторг и преданность. У него не может быть врагов: их сейчас же сживут со
света. Если в театре вы ему не аплодируете, сосед вас непременно спросит: "Я
извиняюсь, вы что, глухой, или слепой, или, не дай бог, то и другое?"
Так вот, Горелов заболел, и заболел смертельно. Он сам этого не знал,
но Одесса это знала. Вероятно, никогда в Одессе не было пролито столько
слез.
Узнал это и отец Горелова, знаменитый петербургский артист Давыдов. И
он приехал посмотреть на своего сына в спектакле, который мог стать
последним в жизни молодого актера. Давали "Лорензаччо", Горелов играл
заглавную роль.
В Одессе знали, что Давыдов приехал и будет на спектакле. В Одессе все
известно. И все пришли в театр. А знаете, что такое, когда вся Одесса
приходит в театр? По сравнению с этим в бочке с селедками просторно.
Давыдов сидел в первом ряду. В пьесе пять актов. И все пять актов
Давыдов плакал, он смотрел на сцену и плакал. Может быть, он даже ничего не
видел из-за слез. Он и в антрактах не вставал с места и плакал. И с ним
плакала вся Одесса. 74
Горелов играл замечательно. Он как будто пел свою лебединую песнь, но
люди смотрели не на сына, а на отца. И горько рыдали.
А вы говорите -- Цаккони. Хотя Цаккони -- очень хороший актер.
Итальянцы вообще замечательные артисты.

    2


Мы шли по бульвару Монпарнас и говорили о лошадях, -- Исаак
Эммануилович мог говорить о них часами. Он и в Париже любил ходить в места,
где встречались жокеи.
-- Большинство ходят на бега и скачки, чтобы играть. Никто не играет,
чтобы проиграть. Но выигрывают только две категории -- жучки и дамы. Для
жучка семья, работа -- между прочим, а бега -- это жизнь, причем он убежден,
что без жульничества прожить нельзя. А дама видит лошадей в первый раз на
ипподроме. Ей нравится имя лошади, положим, Ночная красавица. Кавалер
говорит ей, что это кляча без всяких шансов. Но дама стоит на своем. И
Ночная красавица приходит, после чего дама убеждена, что она поняла всю
механику дела. Она ставит только на красивые имена, но они ее неизменно
подводят. Если бы она ушла после единственного выигрыша! Но она уже не может
уйти.
Ипподром -- это театр, где всегда премьера. Но творцы спектаклей не
жокеи и не лошади. Режиссер на бегах -- это тренер. Сейчас осень, а тренер
записывает лошадь на бега, которые состоятся, скажем, 7 апреля в 4 часа дня.
И он готовит ее так, что именно 7 апреля, и не в 33/4 и не в
41/4, а именно ровно в 4, она оказалась в своей лучшей форме.
Может быть, за всю свою жизнь она будет в такой форме только один раз.
Мы почему-то остановились у длинной грязной стены Монпарнасского
вокзала. Неподалеку стояли бедные проститутки. Мимо шли разные люди. Никто
на нас не смотрел: в Париже не удивляются тому, что люди выбрали странное
место для беседы. Здесь Исаак Эммануилович рассказал мне еще одну историю:
-- В Москве до революции на бегах работали американцы, братья
Винкфильд. Старший был трезвенник, скопидом, домосед. А младший был кутила,
транжира и в общем прохвост. Но зато к лошадям у него было шестое чувство.
Революция. Хозяева конюшен исчезли, бега кончились, лошади
реквизированы. Братья уехали за границу. Старший вернулся прямо в
Соединенные Штаты и сейчас же получил хорошее место. А младший поехал в
Париж и с таким треском прокутил здесь свои деньги, что остался без гроша. В
это время в Америке случился очередной приступ ханжества и лицемерия, а так
как похождения Винкфильда-младшего были действительно скандальны, то
американский консул сообщил о них на родину, и, вернувшись туда, он нигде не
мог устроиться. А другие тренеры раздували эту историю, побаиваясь
талантливости Винкфильда-младшего. Его, голодного, подобрал какой-то фермер,
у которого была крошечная провинциальная конюшня с десятком лошадей.
Винкфильд-младший чувствовал себя так. как царский гвардейский офицер,
разжалованный в солдаты, но не на Кавказ, а в какой-нибудь Царевококшайск.
Владельцы конюшен, тренеры и жокеи с ним не встречались, не разговаривали и
не кланялись.
Так прошло года два. Фермер как-то сказал свому тренеру, что хотел бы
продать кобылку, что о втором годе, так как убежден, что толку от нее не
будет. Винкфильд-младший ответил, что если фермер не будет дорожиться, то
он, пожалуй, купит ее сам.
Он начал готовить свою кобылку и тайком записал ее на целый ряд бегов.
И когда ей исполнилось два года, она стала выигрывать один приз за другим.
Словом, к концу сезона она сделалась лучшей двухлеткой в Соединенных Штатах.
Фермер сказал Винкфильду: "У меня есть жеребчик, брат этой кобылки, он
на год старше. Я уже махнул на него рукой. Но, может быть..." -- "Хорошо, --
ответил Винкфильд, -- но призы пополам". Это были неслыханные условия, но
фермер сообразил, что они для него все-таки выгодны, и жеребец-трехлетка
повторил карьеру своей сестры.
С Винкфильдом-младшим стали раскланиваться, разговаривать и
встречаться. На него посыпались лестные предложения. Но прежде, чем принять
одно из них, он на все накопленные деньги заказал в "Вальдорф-Астории",
самой большой гостинице в мире, роскошный банкет, с русской икрой и
французским шампанским. Он пригласил владельцев конюшен, тренеров и жокеев.
И они пришли, набился полный зал, потому что удача -- это удача, а
шампанское -- это шампанское.
-- Ну что, сукины дети, можно зарыть чужой талант в землю?
-- Смотрите, -- сказал вдруг Исаак Эммануилович, -- а проститутки все
стоят. Ни одна не нашла клиента.

    Ф. Левин


    ПЕРВОЕ ВПЕЧАТЛЕНИЕ


Говорят, что первое впечатление самое верное. Так бывает не всегда. Но
бывает. По крайней мере, у меня.
Есть в Москве широкий и короткий Копьевский переулок. На одном конце
его здание, в котором ныне Театр оперетты. Другим концом переулок выходит к
Большому театру. Здесь в угловом доме на первом этаже в начале тридцатых
годов занимало две или три комнаты издательство "Федерация". Проходя теперь
мимо, я вижу мутные окна, заколоченную дверь и вспоминаю, с какой робостью и
с каким уважением входил я некогда сюда. Здесь перебывали многие и многие
ныне живущие и уже умершие знаменитые писатели. Сюда я приходил в 1932 году:
мне поручали рецензировать рукописи.
Однажды летом я сидел здесь у окна, перелистывая какую-то рукопись. За
столом просматривал деловые бумаги прелестный и обаятельный человек,
журналист и писатель Александр Никанорович Зуев. Мы молчали. Было тихо. Но
вот хлопнула дверь, вошел неизвестный мне человек. Зуев поднялся ему
навстречу со своей неизменной приветливой улыбкой, пожалуй более обычного
радушной. Я мельком взглянул на незнакомца, крепко пожимавшего руку
Александра Никаноровича. Коренастая, широкая и плотная фигура, крупный нос,
толстые, негритянские губы в веселой и лукавой улыбке, сверкающие стекла
очков, за которыми лучились умные, быстрые глаза, -- вот все, что я успел
заметить.
Зуев, как всегда, говорил неторопливо, тихим, мягким, немного
глуховатым голосом, гость улыбался, посмеивался, похохатывал. Последовали
взаимные вопросы о здоровье.
-- Что давно вас не видно? Где проводите лето? -- спросил Зуев.
-- В Молоденове, -- отвечал гость.
-- Что там делаете?
-- Работаю.
-- А живете где?
-- У старушки одной. Древняя уже старушенция. С ней у меня забавный
случай произошел.
И гость стал рассказывать, улыбаясь, посмеиваясь, хитро и лукаво
взглядывая то на Зуева, то на меня:
-- Собрался я как-то в Москву. Старуха говорит: "Исак, купи мне на
саван".
"На саван?"
"На саван, батюшка. Было у меня тут приготовлено, да невестка на рубахи
пустила. Помру, дак и завернуть не во что".
"Да что ты, бабушка! -- говорю. -- Ты здорова, помирать не торопись.
Зачем тебе саван?"
"Человек своего часу не знает, саван надобно загодя припасти".
"Чего ж тебе купить?" -- спрашиваю.
"Да ты что, Исак, не знаешь, из чего саван шьют? Белого материалу купи
али сурового".
Я пообещал и поехал.
Закончил свои дела, пошел по магазинам, посмотрел. Все что-то не то.
Бязь какая-то. В общем, купил несколько метров шелкового полотна. Приехал,
отдаю, смотрю, что будет. Старуха древняя, подслеповатая. Долго она
разглядывала, щупала, качала головой.
"Сколько же оно стоит? Дорогое, поди?"
Я смеюсь:
"Сколько бы ни стоило, денег с тебя не возьму".
"Как не возьмешь?"
"Так, не возьму. Это ж на такое дело, что брать нельзя".
Она долго жевала губами, опять щупала и мяла ткань, потом спросила:
"Это что ж за материя такая?"
"Полотно", -- отвечаю.
"Не видала допрежь такого. Хорошее полотно. В жисть такого не нашивала,
хоть после смерти в ем полежу".
И спрятала полотно в сундук.
...Гость посмеивался, но чувствовалось, что смехом он скрывал свою
растроганность.
-- ...Да-а... вот, значит, какая бабуся!
-- Может быть, вы что-нибудь новое написали? -- спросил Зуев, меняя
разговор. -- Давайте нам.
-- Нет, ничего не написал.
-- А все-таки! Может, есть хоть один новый рассказ? Возьмем несколько
прежних, прибавим новый и издадим книжку. А? -- с надеждой говорил Александр
Никанорович.
Гость задумался.
-- Есть у меня один рассказ, -- нерешительно начал он. -- Но,
понимаете, в нем нет конца. А у меня, вы знаете, -- он развел руками, -- это
может быть и полгода.
И он опять засмеялся, но на этот раз как-то неловко, будто извиняясь.
-- Ну что ж, Исаак Эммануилович, будем ждать, -- сказал Зуев. -- Только
уж вы никуда.
-- Конечно, конечно.
Исаак Эммануилович простился. Еще раз блеснули стекла его очков,
просияла широкая, добродушно-лукавая улыбка, и он ушел.
-- Кто это был? -- крайне заинтересованный, спросил я Зуева.
-- Бабель, -- ответил Александр Никанорович, снова садясь за свой стол.
Должно быть, у меня был очень глупый вид в эту минуту: так поразила
меня эта внезапно прозвучавшая фамилия. Я ли не знал "Конармии", "Одесских
рассказов"! У читателей моего поколения многие чеканные реплики героев
бабелевских рассказов были на слуху, вошли в речевой обиход как афоризмы,
как крылатые слова. "И прошу вас, товарищ из резерва, смотреть на меня
официальным глазом". "И, сняв со стенки верного винта, я смыл этот позор с
лица трудовой земли и республики". "Коммунистическая наша партия есть,
товарищ Хлебников, железная шеренга бойцов, отдающих кровь в первом ряду, и
когда из железа вытекает кровь, то это вам, товарищ, не шутки, а победа или
смерть".
Я долго не мог опомниться: я видел Бабеля.
Много раз после того я встречал Исаака Эммануиловича -в издательствах,
в писательском клубе, слышал его с трибуны Первого съезда советских
писателей. Но первая встреча резче всего запечатлелась в моей памяти.
Почему? Может быть, потому, что тогда я как-то всей кожей ощутил и его
жизнерадостность, и веселость, и чувство юмора, и сердечную теплоту к
дряхлой бабке и ко всем людям, и великую требовательность к своему искусству
художника, который мог месяцами искать единственно необходимые, неожиданные,
немыслимые и неповторимые слова, который знал, что тайна фразы "заключается
в повороте, едва ощутимом", что "никакое железо не может войти в
человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя".

    Г. Мунблит


    ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ


Нет на свете более трудной задачи, чем описать наружность человека так,
чтобы читатель увидел его воочию. Что же до Бабеля, то его наружность
описать особенно трудно.
Все в нем казалось обыкновенным -- и коренастая фигура с короткой шеей,
и широкое доброе лицо, и часто собирающийся в морщины высокий лоб. А все
вместе было необыкновенным. И это чувствовал всякий сколько-нибудь близко
соприкасавшийся с ним.
Прищуренные глаза и насмешливая улыбка были только внешними
проявлениями его отношения к тому, что его окружало. Самое же отношение это
было неизменно проникнуто жадным и доброжелательным любопытством. Он был,
как мне всегда казалось, необыкновенно проницателен и все видел насквозь,
но, в отличие от множества прозорливцев, проницательность порождала в нем не
скептицизм, а веселое удивление. Видимо, поводы для этого открывались ему не
на поверхности вещей, а в их глубине, где таятся невидимые для
невнимательных людей радостные неожиданности. И еще. Существует такая манера
вести себя, которая называется важность. Глядя на Бабеля, даже и представить
себе нельзя было, что эта самая важность бывает на свете. И это тоже очень
существенная черта его облика.
Наша первая встреча была поначалу вполне деловой. Произошло это году в
тридцать шестом, а может быть, немного позже.
В редакции "Знамени", где я тогда работал, редакции предприимчивой,
удачливой и честолюбивой, стало известно, что Бабель написал киносценарий.
Он давно уже ничего не печатал, и заполучить для журнала новое его
сочинение, пусть даже предназначенное для кино, было очень заманчиво.
Долго спорили, кому поручить переговоры с Исааком Эммануиловичем, и
наконец выбор пал на меня. Причина была в том, что незадолго перед тем я
напечатал в "Литературной газете" статью о бабелевских рассказах, и
предполагалось, что мне с ним удастся быстрее поладить.
Переговоры наши начались по телефону, и мне пришлось долго объяснять
моему собеседнику, откуда и по какому делу ему звонят. Уразумев наконец, о
чем идет речь, Бабель сразу же заявил, что печатать свой сценарий не
собирается.
Тогда я принялся исчислять все выгоды и радости, какие сулило бы ему
это предприятие, ежели бы он на него решился. Мой собеседник не прерывал
меня, и, неведомо почему, я вдруг почувствовал, что он размышляет не о том,
что я говорю, а о чем-то другом. Исчерпав свои доводы, я замолчал и стал
слушать потрескивание и шорох, хорошо известные всем, кому случалось вести
тягостные переговоры по телефону. На мгновение мне показалось даже, что
Бабель повесил трубку. Но тут я услышал его мягкий, слегка пришепетывающий
голос.
-- Приходите, побеседуем, -- проговорил он медленно, видимо еще
раздумывая, и стал диктовать мне адрес.
На другой день утром я позвонил у дверей крохотного двухэтажного
особняка в переулке у Покровских ворот. Бабель сам открыл мне, и мы прошли в
большую комнату первого этажа, судя по всему -- столовую. Здесь хозяин
указал мне на стул, а сам устроился на большом, стоявшем в углу сундуке.
Об этом сундуке я уже слышал прежде. Утверждали, что Бабель хранит в
нем рукописи, тщательнейшим образом скрывая их от чужих взоров и извлекая на
свет только для того, чтобы поправить какую-нибудь строку или слово, после
чего снова укладывает назад пожелтевшие от времени листки, обреченные на то,
чтобы пролежать без движения еще долгие месяцы, а быть может даже и
годы.
Теперь, увидев сундук своими глазами, я окончательно уверовал в
правдивость этой легенды.
Беседа наша поначалу оказалась гораздо короче, чем мне бы хотелось.
Видимо, Бабель все обдумал еще до моего прихода и изложил свое решение
кратко и ясно. Сценарий он согласен дать в "Знамя" только для ознакомления.
Печатать его в нынешнем виде, по его мнению, нельзя. Это не принесет лавров
ни журналу, ни автору. Что же касается договора, то, если редакции сценарий
понравится и она поверит в его счастливое завершение, он согласен договор
подписать, так как, получив аванс, сможет быстрее закончить работу, не
отвлекаясь ничем другим. За рукописью можно прислать дня через два -- к
этому времени он приготовит для нас экземпляр.
Таким образом, дело, из-за которого я пришел, было улажено быстро и,
как говорится, к взаимному удовлетворению.
Минуту мы помолчали. Я встал.
Бабель посмотрел на меня поверх очков и, увидев, что я оглядываю
комнату, заметил:
-- Это столовая. Она у нас общая с соседом.
И, прочтя в моих глазах безмолвный вопрос, добавил:
-- А сосед у меня такой, что о нем можно долго рассказывать... Нет, он
не писатель. Он инженер, и не простой, а в высшем смысле этого слова. Вы
сядьте, я вам про него расскажу.
Я сел. Нужно ли говорить, как мне была по душе внезапная
разговорчивость моего хозяина!
-- Я сказал -- инженер в высшем смысле, -- продолжал Бабель, -- но это
неточно. Штайнер -- инженер до мозга костей, гак было бы правильнее о нем
сказать. Он на все смотрит инженерским глазом и все вокруг себя стремится
упорядочить и усовершенствовать. Инженерская сторона есть ведь во всем, а он
только ее и замечает. И все может сделать своими руками. Как бы вам это
объяснить... Ну вот, несколько дней назад утром, уходя из дому, я увидел,
что Штайнер возится с дверным замком, который, по-моему, отлично работал, а
по его мнению, требовал немедленного ремонта. Вернулся я домой в середине
дня. Штайнер лежал на полу, держа замок над головой, и сердито разговаривал
с ним. На меня он даже и не взглянул, хотя мне пришлось перешагнуть через
него, чтобы пройти в комнату. Через некоторое время я услышал оттуда его
голос.
"Тебя сделал плохой мастер, -- говорил Штайнер замку, -- но я тебя
переделаю. Слышишь? Я тебя переделаю, и ты будешь работать как следует, а не
только тогда, когда привернут неровно. Что это за мода такая -- работать
только в неправильном положении?"
Он спрашивал так, что мне почудилось, будто разговор ведется с живым
существом, и если бы я вдруг услышал, как замок тоненьким металлическим
голосом оправдывается или спорит, я ничуть бы не удивился. Но замку, видимо,
нечего было ответить, и он молчал. А часом позднее Штайнер постучался ко
мне, сел, вытер платком лоб и сообщил, словно продолжая начатый разговор:
"Все в порядке. Теперь он работает как следует. Но я вам должен
сказать, что человек, который стоит на сборке этих замков, негодяй".
И он изложил мне свою теорию происхождения скверно сделанных вещей,
которая многое в жизни объясняет. Теория эта состоит в следующем: на свете
нет людей, которые брались бы за работу с намерением сделать ее заведомо
скверно, с мыслью: "Сделаю-ка я плохой замок", например. Но горе в том, что,
принимаясь за работу с самыми лучшими намерениями, человек слабый и лишенный
чувства ответственности на каком-то этапе вдруг обмякает и, вместо того
чтобы преодолеть очередную трудность (а ведь всякая работа состоит из
больших и малых преодолений), решает, что "сойдет и так". И вот тогда на
свет рождаются нелепые, уродливые, глупые вещи, которые портят нам жизнь.
Похоже на правду, как вы считаете?
Бабель смотрел на меня искоса и ждал ответа. Мне понравилась теория
инженера Штайнера, и я об этом сказал.
Нравится она мне и сейчас. И, вспоминая тот разговор, я подумал, что
люди, работающие по принципу "сойдет и так", по всей вероятности,
руководствуются этим принципом не только в своей работе, но и в манере жить,
и в отношениях с окружающими, и в воспитании детей, да мало ли в чем еще. И
не будь у этих людей могущественных противников, вроде бабелевского соседа,
в мире воцарился бы хаос и человечество погибло бы в необъятной, бездонной
трясине небрежно сработанных вещей, непродуманных дел и опрометчивых слов.
Но это, разумеется, шутка. Если же говорить серьезно, то именно Бабель,
может быть даже в большей степени, чем его сосед, представляется мне
олицетворением высокого чувства долга во всем, что он говорил и думал, а
главное -- во всем, что писал.
И даже окончание истории со сценарием для "Знамени", которое, на первый
взгляд, противоречит этому моему представлению, на самом деле может служить
отличным доводом в его защиту.
Окончилась же эта история так.
В назначенный день рукопись сценария была получена в редакции, и мы
сразу принялись читать ее, передавая по листкам из рук в руки. Происходило
это в одной из двух комнат Дома Герцена на Тверском бульваре, где помещалось
тогда "Знамя", и участвовали в "читке" молодые литераторы, фактически
делавшие журнал.
Прочтя сценарий, мы смущенно переглянулись. Был он не то чтобы плох или
по каким-либо причинам неудобопечатаем, -- вовсе нет. С этой стороны все в
нем было совершенно благополучно. Но это был "не Бабель" в том смысле, в
каком это говорится о произведениях художников, копирующих картины или
рисунки прославленных мастеров, хотя каждая строка в рукописи, лежавшей
перед нами, без всякого сомнения, была написана собственной бабелевской
рукой.
В живописи самый небрежный набросок, несколько торопливых штрихов,
сделанных большим художником на обрывке бумаги, не оставляют сомнений в их
принадлежности именно данному автору, носят на себе неповторимый отпечаток
его творческой личности, а главное -- в какой-то мере выражают его талант.
В литературе -- не то. Здесь индивидуальная писательская манера
становится явственно ощутимой только после того, как первоначальный набросок
будет много раз перечеркнут, выправлен и заново переписан.
В живописи индивидуальность художника ощутима, как почерк, как тембр
голоса, как походка. В литературе она становится видна простым глазом лишь
после того, как писатель, основательно потрудившись, найдет для своей мысли
то единственное выражение, которое характерно для него одного и которое
почти никогда не является ему сразу. Даже и самый талант писателя чаще всего
сказывается не в случайно оброненной фразе, а в способах ее обработки, не в
словах, какие первоначально вылились на бумагу, а в тех, что в дальнейшем
были выбраны автором как "кратчайшее" и наиболее точное выражение его
замысла.
Так вот, рукопись, только что прочитанная нами и, вне всякого сомнения,
принадлежавшая перу Бабеля, была наброском, еще не отмеченным его манерой,
талантом и мастерством. В качестве материала для работы кинорежиссера
сценарий был совершенно готов, но украшением для журнала, каким мы
представляли себе сочинение Бабеля, он, разумеется, оказаться не мог.
Установив это, мы до крайности огорчились. И только один из нас, самый
старший и поэтому больше всех других умудренный опытом и, разумеется, именно
поэтому занимающий должность ответственного секретаря редакции,
снисходительно улыбнулся и поспешил нас всех успокоить.
-- Не горюйте, -- сказал он. -- Зло еще не так большой руки! --
Секретарь знал классиков и любил при случае об этом напомнить. -- Договор с
Бабелем мы заключим, а ежели он, как это в последнее время с ним частенько
случается, не выполнит взятых на себя обязательств, мы эту самую рукопись
возьмем и тиснем в нынешнем ее виде и ничего при этом не потеряем. Понятно?
Нам было понятно. Потому что, касаемо лавров автору, Бабель был прав и
ждать радостей от этого своего сочинения ему не приходилось. Но с журналом
дело обстояло иначе. Появление в "Знамени" любого сочинения прославленного
молчальника при всех обстоятельствах было бы воспринято как подлинная
сенсация.
Итак, договор был подписан, аванс автору выплачен, и мы стали терпеливо
ждать его сообщения о том, что работа закончена.
Прошел месяц, за ним другой. Бабель молчал. И тогда мне было поручено
осведомиться у него, как идут дела, и выяснить, к какому номеру журнала он
даст нам сценарий.
Помаявшись и выслушав несколько раздраженных напоминаний от
непреклонного секретаря, я наконец нашел в себе силы позвонить Исааку
Эммануиловичу и получил приглашение посетить особнячок у Покровских ворот.
И вот я снова сижу в большой, сумрачной в этот осенний день комнате, и
снова напротив меня сидит этот загадочный человек, что-то рассказывает,
лукаво и победительно улыбаясь, и так же, как в первую нашу встречу, я
пытаюсь разобраться в тайне его бесовской власти, заставляющей меня глядеть
на все его глазами, и так же, как в прошлый раз, ничего не могу понять.
Может быть, тайна его очарования в этой улыбке? В глазах, весело и