Страница:
называться "На переломе" (может быть, и "На стыке"), или, скажем, "Какой
простор!.." Сочинения я хотя и туго, но сочиняю... Я хворал гриппом, но
теперь поправился, испытываю бодрость духа несколько даже опасную -- боюсь,
лопну! Дружочек, Лев Вениаминович, не забывайте меня, и бог вас не
оставит!.. Очень приятно получать ваши письма. Наверное, и новости есть
какие-нибудь в Москве..."
Бабель внешне мужественно переносил горести и неудачи, никто не знает,
почему у него не получилась "удивительная вещь", над которой он работал
полтора месяца. Он нисколько не преувеличивает, когда говорит о мучительном
своем труде, о днях, месяцах, даже годах, истраченных впустую. Может быть,
он был слишком взыскателен. "Я как-то никак не могу слезть с котурн..." --
писал Бабель в одном письме.
Он жадно наблюдал жизнь, вникал в характеры людей Запада. Из Остенде он
пишет мне 7 августа 1928 года:
"...Повидал я всякой всячины на моем веку -- но такого блистающего,
умопомрачительного Содома и во сне себе представить не мог. Пищу я вам с
террасы казино, но здесь я только пишу, а кушать пойду в чудеснейшую рыбачью
гавань -- где фламандцы плетут сети и рыба вялится на улице. Выпью за ваше
здоровье шотландского пива и съем фрит мули. Будьте благополучны.
Ваш И. Бабель".
С Бабелем было легко, не надо было умничать, вести псевдозначительные
разговоры о литературе.
Как-то мы долго говорили об Одессе, об одесском мещанстве. Бабель не
только знал его язык, знал он и косность, тупость, доведенную до
остервенения алчность этого мещанства. Оно не всегда обитало на окраинах.
Это было мелкое и среднее чиновничество, обыватели, читающие только
черносотенную "Русскую речь". В Одессе были даже черносотенные гимназии --
Синицына и 5-я. Но в городе был и многочисленный пролетариат, рабочие,
моряки, была демократическая интеллигенция. Странно, что именно в таком
городе гнездилась оголтелая "черная сотня" с извергом градоначальником и
городским головой.
Мы были юношами в 1907 -- 1910 годах, но хорошо разбирались в
политической обстановке. И когда много лет спустя Бабель говорил об Одессе,
он точно и ясно видел обстановку, которая была в его родном городе после
1905 года. Однако в "Одесских рассказах" он, художник, создал видимый только
ему, воображаемый город с гиперболическими образами и ослепительными
жанровыми сценами. Было ли так на самом деле? Не думаю. Бандит Мишка Япончик
из времен гражданской войны трансформировался в Беню Крика из эпохи реакции
после 1905 года. Это все-таки противоестественное слияние. В гражданскую
войну Одесса пережила не одну смену власти, иностранную оккупацию,
деникинщину. Разгул спекуляции, интервенция развращали население, особенно
молодежь. То самое мещанство, которое читало "Русскую речь", часто состояло
в "Союзе русского народа", ликовало. И в то же время здесь были примеры
настоящего героизма, смелости рабочего подполья, была Жанна Лябурб,
Ласточкин, было восстание моряков французской эскадры.
Когда мы говорили об этом, Бабель вполне серьезно горевал, что он видит
своим мысленным взором не эту подлинную Одессу, а ту, которую он создал в
своих "Одесских рассказах".
"Приезжайте в августе, -- писал мне Бабель. -- До этого времени я еще
буду в Париже -- вряд ли до августа кончу мой "Сизифов труд". Теперь здесь
очень интересно, можно сказать -- потрясающе интересно, -- избирательная
кампания, и я о людях и о Франции узнал за последнюю неделю больше, чем за
все месяцы, проведенные здесь. Вообще мне теперь виднее, и я надеюсь, что к
тому времени, когда надо будет уезжать, -- я в сердце и уме что-нибудь да
увезу. Будьте веселы и трудолюбивы!!! Открытки ваши, выражаясь просто,
растапливают мне сердце, и прошу их слать почаще".
Бабель жадно вникал в быт Франции, он решил писать о ее людях и, может
быть, уже писал, и думал увезти в сердце и уме образы этой страны, это,
вернее всего, и был его сизифов труд. Снова и снова он говорил о мучительном
своем труде. Между тем в Москве газеты, журналы ждали его произведений. Не
помню уже, по поручению какого издания я послал ему телеграмму с просьбой
дать отрывок из того произведения, над которым он работает. Бабель ответил
телеграммой:
"Невозможно. Следует письмо. Бабель".
И в самом деле, пришло письмо от 30 августа 1928 года.
"Я до сих пор не привел свою литературу в вид, годный для напечатанья.
И не скоро еще это будет. Трудновато мне приходится с этой литературой. Для
такого темпа, для таких методов нужна бы, как вы справедливо изволили
заметить, Ясная Поляна, а ее нет, и вообще ни шиша нет, я, впрочем, этих
шишей добиваться не буду и совершенно сознательно обрек себя на "отрезок
времени" в несколько годов на нищее и веселое существование. Вследствие всех
этих возвышенных обстоятельств я с истинным огорчением (правда, мне это было
очень грустно) отправил вам телеграмму о том, что не могу дать материал для
газеты. В Россию поеду в октябре. Где буду жить, не знаю, выберу место
поглуше и подешевле. Знаю только, что в Москве жить не буду. Мне там (в
Москве) совершенно делать нечего... Я сейчас доживаю здесь последние дни и
целый день шатаюсь по Парижу -- только теперь я в этом городе что-то
раскусил. Видел Исаака Рабиновича, тут, говорят, был Никитин, но мы с ним,
очевидно, разминулись, а может, я с ним увижусь. Из новостей -- вот Анненков
тяжко захворал, у него в нутре образовалась туберкулезная опухоль страшной
силы и размеров. Позавчера ему делали операцию в клинике, где работал
когда-то Дуайен. Мы очень боялись за его жизнь, но операция прошла как будто
благополучно. Доктора обещают, что Ю. П. выздоровеет. Бедный Анненков, ему
пришлось очень худо. Пошлите ему в утешение какую-нибудь писульку.
Ну, до свидания, милый товарищ, с восторгом пишу: до скорого свидания".
Бабель возвратился на Родину, в Москву, и мы стали видеться часто. Я
жил вблизи ипподрома, а Бабель любил лошадей и бега и дружил с наездниками.
По утрам он бывал на проездке лошадей на ипподроме. Надо было видеть, с
каким восхищением он говорил о рысаке Петушке: "Это -- гений". Он утверждал,
что понимают в лошадях только конники, кавалеристы.
С самым близким своим другом, кавалеристом, героем гражданской войны
Дмитрием Аркадьевичем Шмидтом, Бабель познакомил меня не на ипподроме, а
где-то на улице. Шмидт на первый взгляд казался хмурым, неразговорчивым.
Потом он поражал меня своеобразным и очень умным юмором. О войне и своих
подвигах он не говорил никогда, только как-то сказал, что все войны (он был
Георгиевским кавалером в первую мировую войну) "гнил в бинтах". Хотя он был
в полном смысле слова "военная косточка", но в нем не было ни тени
солдафонского духа, это был воин-большевик, он вступил в партию в 1915 году.
Юмор и любовь к литературе, эрудиция, образованность, которой он нисколько
не кичился, сочетались в нем с элегантностью военачальника. В последние годы
своей жизни он был командиром танковой бригады.
Могли ли мы думать тогда, в конце двадцатых годов, что Бабеля и Шмидта
ждет во времена культа Сталина одна и та же участь?!
Бабель иногда надолго исчезал из Москвы. В конце 1931 года он жил в
Молоденове, на конном заводе. Однажды мы собрались его навестить. Мы -- это
Дмитрий Шмидт, директор издательства "Федерация" Цыпин и я. Путешествие
предстояло довольно сложное, дороги вокруг Москвы в то время оставляли
желать лучшего, да и машины были слабенькие и много пережившие на своем
веку.
Бабель инструктировал нас:
"Жду вас всех третьего к двум часам. Так мы уговорились с Цыпиным.
Ехать надо так: по Можайскому шоссе до Перхушково, там повернуть на
Успенское; на конном заводе я буду вас ждать к двум часам. До Успенского
совхоза дорога будет хорошая, версту-полторы вас потреплет. Ждать я вас буду
у зам. управляющего Курляндского или у наездника Пенкина.
Завтра или послезавтра попытаюсь вам позвонить. Продовольствие и водка
у меня будут -- если хотите деликатесов и белого хлеба, привезите с собой...
Привет -- самый душевный, на который я только способен, Е. Г.
Ваш И. Бабель. Молоденово 30.10.31".
Поездка почему-то не состоялась. И об этом можно только пожалеть. Не
так уж мы были молоды тогда и не слишком самозабвенно отдавались работе, но
в то время нами владело такое чувство, что все еще впереди, что встреч с
хорошим и умным, талантливым человеком будет еще много. И вот упущена
возможность побыть с ним в совершенно новой обстановке, среди новых для тебя
людей... Так было и во Франции, когда я не собрался в Марсель к Бабелю. Так
и в этот раз, -- впрочем, в Молоденово я не поехал не по своей вине, скорее
потому, что подвел Цыпин.
А теперь грустно, ничего не вернешь, и человек ушел навсегда.
Появляясь в Москве, Бабель не стремился бывать в среде литераторов,
особенно когда злословили или даже восхваляли его. Казалось, он на редкость
легко сходился с людьми, но это только казалось. Когда люди переставали его
интересовать, он исчезал.
Он любил беседовать с Олешей. Его огорчало только, что в застольной
беседе Юрий Карлович очень часто прикладывался к бутылке, и тогда Бабель,
вздыхая, говорил:
-- Не налегайте, Юра... Я теряю собеседника.
Его интересовали люди выдающиеся, знаменитые. В Париже он познакомился
с Шаляпиным, и это ему Шаляпин сказал: "Не удалась жизнь". Впрочем, он
говорил это не раз и другим. Бабель виделся с Иваном Буниным. Не помню, что
Бабель рассказывал об этой встрече, но Бунин не преминул злобно и грубо
упомянуть о нем в своих "Воспоминаниях", кстати сказать вышедших в 1950
году, когда в Париже уже было известно о судьбе писателя. Но Бабель был
обруган в хорошей компании -- наряду с Александром Блоком и Маяковским.
Судьба свела меня с Бабелем еще один раз за границей, на этот раз в
Италии, в Сорренто, в гостях у Горького.
Произошло это так: в феврале 1933 года состоялась моя поездка в Турцию.
Из Стамбула я писал Бабелю в Париж о моих странствиях. 22 февраля 1933 года
он мне ответил письмом:
"Дорогой Л. В. Не могу сказать, как обрадовала меня ваша открытка, как
я рад за вас, всем сердцем... Наконец-то. Писать не писал, а думал и
вспоминал о вас постоянно -- в особенности во время прогулок по av.
Wagram... Хороший город Париж -- еще лучше стал... Американцы и англичане с
шальными деньгами исчезли, Париж стал французским городом и от этого
поэтичнее, выразительнее, таинственнее... Боюсь, что на Монпарнасе мы не
встретимся. В начале лета я буду в Москве, в марте -- хочу поехать в Италию.
Не прихватить ли мне Турцию и вернуться через Константинополь? Не входит ли
Италия в ваш маршрут? Ответьте мне. Напишите о делах российских. Читали
соборно фельетон ваш о Пильняке -- помирали со смеху... У меня здесь отпрыск
трех с половиной лет -- существо развеселое, забавное и баловливое.
Эренбург богат -- американцы в который раз купили у него "Жанну Ней"
для фильма. Я же, напротив, беден. Есть ли у меня знакомые в турецком
представительстве?..
Ответьте поскорее...
Ваш И. Б."
Почти в это же время я получил письмо от А. М. Горького с приглашением
приехать к нему в Сорренто.
В Сорренто я прибыл поздно вечером. Утром, открыв дверь на террасу,
стоял ослепленный и восхищенный видом на Неаполитанский залив, на горы и
вдруг услышал знакомый смешок и голос:
-- Этого еще не хватало...
У окна второго этажа гостиницы стоял Бабель.
Гостями Горького кроме нас были Самуил Яковлевич Маршак и художник
Василий Николаевич Яковлев. Не буду повторять уже рассказанного в книгах о
трех неделях жизни в Сорренто, о прогулках в парке виллы Иль Сорито, о
поездке на Капри, о долгих вечерних беседах за столом в доме Горького, о
том, как Алексей Максимович читал нам рассказ "Едут", столь любимый Бабелем.
Мы возвращались ночью после этого чтения в нашу гостиницу. Бабель
говорил с ласковым изумлением:
-- Мы никогда не узнаем, что такое всемирная слава. А Горький ее узнал.
И остался таким, каким был, когда начинал. Представьте другого на его
месте... -- И он назвал одного своего очень честолюбивого земляка. -- Вы
представляете себе, что бы это было?.. Заметили вы, как старик волновался,
когда читал, и поглядывал вокруг? А "Едут" вошло во все издания его
сочинений.
Бабель особенно любил этот рассказ и в 1934 году, беседуя с
сотрудниками и читателями журнала "Смена", говорил о Горьком:
-- Возьмите его маленькие рассказы в полторы-две страницы. Они летят,
летят, как песня. Кто помнит рассказ "Едут"? Он очень короток. Всем надо его
прочесть.
Быстро летели дни соррентийской весны. Однажды сын Горького -- Максим
Пешков повез нас на своей полугоночной машине в Амальфи. Он вел машину с
ужасающей скоростью по извилистой горной дороге, на крутых поворотах
покрикивал, не оборачиваясь:
-- Ну, дьяволы! Запасайтесь гробами! Вернулись мы, однако,
благополучно.
-- После того, что мы с вами пережили, ничего не страшно.
Бабель рассказывал: однажды ночью он ехал с Максимом по дороге, где
накануне происходили автомобильные гонки. Максим не участвовал в этих
состязаниях. Но он переживал все, что, вероятно, переживали в момент
состязания гонщики, радовался возможности победы, потом огорчился, когда по
времени оказался не в первом десятке победителей. Это было по-детски
трогательно, но можно себе представить, что переживал его спутник в те
секунды, когда машина, круто разворачиваясь, висела над пропастью!..
Море в тот день было неспокойно, пароходик то скатывался в бездну, то
взлетал на гребни волн, и хотя остров казался совсем близко, добирались мы
до него довольно долго.
На острове была тишина, сеял теплый дождик, не шелохнувшись, стояли
апельсиновые и лимонные деревья, кипарисы. Мы пришли и постояли немного у
дома, где жил Горький. Ворота были заперты наглухо.
Кончился дождь, на улицах появились люди, в кафе зазвучала музыка,
послышалась английская речь...
Вечер застал нас на квартире у врача, русского по происхождению, в его
кабинете с хирургическими инструментами, пробирками. Врач был молод, родился
в Италии, по-русски говорил с сильным итальянским акцентом. На столе в его
комнате мы увидели последний номер журнала "Коммунистический Интернационал",
том сочинений Ленина и отметили, что это неконспиративно, нельзя забывать,
что у власти фашизм, Муссолини.
Я рассказываю об этой встрече еще и потому, что спустя тридцать с
лишним лет в моих руках оказался итальянский журнал "Il mondo" No 3 от 15
января 1957 года. В этом журнале я нашел статью "Babel a Capri". Автор
статьи Роберто Пане -- тот молодой врач, которого мы посетили весной 1933
года на Капри. Статья была посвящена писателю Бабелю, его таланту и
личности.
Из Сорренто я отправился в Париж, пробыл там два месяца и вернулся в
Москву. Бабель тоже возвратился в Париж, и в июле 1933 года я получил от
него тревожное письмо. В Москве злословили по поводу того, что он слишком
долго задерживается за границей, злословили главным образом в литературной
среде. Знали, что первая жена Бабеля предпочла остаться у родственников за
границей, что у Бабеля в Париже дочь. Очевидно, это дошло до него, и вот
письмо, в котором он отвечает любителям злословия:
"...Послали бы мне друзья мои денег на дорогу или хотя бы ж. д. билет.
Пять месяцев тому назад я написал об этом, никто не ответил. Что это значит?
Это значит, что я предоставлен самому себе в чужой и враждебной обстановке,
где честному сов. гражданину заработать невозможно. Едучи сюда, я
рассчитывал, что у Евгении Борисовны будут деньги на обратный путь. Но
американский дядюшка кончился, наступила misиre noire (черная тоска), долги
и проч. Унижение и бессмыслица состоит в том, что человек, лично ни в чем не
нуждающийся, приспособленный к тому, чтобы обходиться без всяких просьб,
принужден прибегать к ним, и так как он делает это против своего чувства,
против своей гордости, то выходит это у него плохо. Жизнь у этого человека
ломается надвое, ему надо принять мучительные решения. Сочувствия не нужно,
но понимание товарищей -- хорошо бы.
Это "о мире", теперь о себе. Живу отвратительно, каждый день отсрочки
мучителен, кое-как состряпал кратчайший exposй (содержание). Если
понравится, заплатят, -- выеду на этой неделе, если не понравится (изложено
отнюдь не в духе Патэ!), -- тогда... не знаю, что делать, объявить себя
разве банкротом, попросить в полпредстве ж. д. билет и тайком бежать от
кредиторов...
Voila, не весело. Мне до последней степени нужно быть в Москве 10.VIII,
иначе рухнут давнишние заветные планы. Итак, с верой в "божью помощь" -- a
bientфt...
Любящий вас И. Б.
Эренбург был в Лондоне, захворал там, теперь он в Швеции".
Мучительное решение состояло в том, что надо было надолго (оказалось,
навсегда) расстаться с дочерью, с семьей. Мысль о том, чтобы оставить
Родину, разумеется, никогда не возникала, и по всему видно, что
"стабилизированный" быт на Западе был чужд характеру Бабеля, он с жадным
интересом изучал, узнавал эту жизнь как писатель, но ему нужна была бурная,
стремительная жизнь в той стране, которая ему была всего дороже.
Горький, по выражению самого Бабеля, послал его "в люди". Годы
революции Бабель прожил в суровых условиях военного коммунизма, прошел школу
Красной Армии, Первой Конной... Где бы он ни жил, оставался советским
писателем, оригинальным, неповторимым, но советским писателем.
У него была ненасытная жадность к людям, среди его друзей были
строители, директора заводов, партийные работники, рабочие, председатели
колхозов, военные... Где еще мог он встретить таких людей, такие характеры,
созревшие в бурях и борьбе величайшей революции... Уверен, что в последние
годы своей жизни, лишенный свободы, он продолжал узнавать людей, их
характеры, их язык, их горькие раздумья.
Бабель писал эти письма на чужбине: в Париже, Марселе, Остенде, но есть
письмо из Молоденова, подмосковной земли, куда в то время добраться было не
очень просто. Он любил и знал жизнь России, любил жить в "глубинке" и
предпочитал ее городской жизни.
Больше тридцати лет хранились эти письма, я перечитал последнее с
чувством горечи и боли.
Бабель исчез из нашей среды, как исчезли другие наши товарищи, но все
же он оставил неизгладимый, я бы сказал, ослепительный след в нашей
литературе. Не по своей вине он не допел свою песнь.
Москва. 1922 год. Начало лета. Петровка. У запыленной витрины,
оклеенной пожелтевшими афишами, знакомая фигура. Всматриваюсь -- Бабель.
Подняв голову, чуть подавшись вперед, он внимательно рассматривает какую-то
карикатуру.
Я подошел к нему, поздоровался. Не отвечая на приветствие рассеянно
рассматривая меня, он спросил:
-- Читали последнюю сенсацию? -- И, не дожидаясь ответа, добавил: --
Бабель -- советский Мопассан!
После паузы:
-- Это написал какой-то выживший из ума журналист.
-- И что вы намерены делать?
-- Разыскать его, надеть на него смирительную рубаху и отвезти в
психиатрическую лечебницу...
-- Может, этот журналист не так уже болен?.. -- заметил я осторожно.
-- Бросьте! Бросьте ваши штучки! -- ответил он, усмехаясь. -- Меня вы
не разыграете!
1927 год. Париж. Ранняя осень. Улица Барро. Район Бастилии.
Нуворишевская гостиница "Сто авто". Пишу из окна столько раз воспетые
художниками романтические крыши Парижа. Не могу оторваться. Некоторое время
тому назад приехал Бабель, переполненный московским оптимизмом. С его
приездом ранняя осень, кажется, чуть задержалась. Бабель не любил ничего
напоминающего туристский стиль. Ультрадинамические осмотры и изучение музеев
под руководством гида раздражали его. Не любил ничего показного, парадного.
Все это, говорил он, для богатых американцев. Бабелю был близок простой,
трудовой Париж. Его тянуло в старые, покрытые пылью и копотью переулочки,
где ютились ночные кафе, дансинги, обжорки, пахнущие жареным картофелем и
мидиями, обжорки, где кормится веселая и гордая нищета.
У Бабеля был свой Париж, как была и своя Одесса. Он любил блуждать по
этому удивительному городу и жадно наблюдать его неповторимую жизнь. Он
хорошо чувствовал живописные переливы голубовато-серого в облике этого
города, великолепно разбирался в грустной романтике его уличных песенок,
которые мог слушать часами. Был знаком с жизнью нищих, проституток,
студентов, художников. Увидев картины Тулуз-Лотрека, он заинтересовался его
тяжелой, горестной жизнью (Тулуз-Лотрек был разбит параличом) и потянулся к
его творчеству. Он хорошо знал французский язык, парижский жаргон, галльский
юмор. Мы часто прибегали к его лингвистической помощи.
Наступили серые, туманные, дождливые дни, и мы с Бабелем решили
использовать их для хождения по музеям. Начали с Лувра. Местом свидания
назначили "зал Джоконды" в одиннадцать часов утра. В условленный час
писатель Зозуля и я уже стояли у Джоконды. Прождали час, но Бабеля не было.
Потеряв надежду дождаться его, мы отправились в кафе. На другой день пришло
письмо от Бабеля. Оно пропало, но содержание его сохранилось у меня в
памяти. "Дорогой друг, простите мою неаккуратность. Меня вдруг обуяла
нестерпимая жажда парламентаризма, и я, идя к Джоконде, попал в палату
депутатов. Не жалею об этом. Что за говоруны французы! Встретимся --
расскажу. Привет супруге. Ваш И. Бабель".
В другой раз местом свидания в Лувре назначили "зал Венеры Милосской",
но Бабель опять нас обманул. Встретившись, мы набросились на него с
упреками. Бабель галантно извинился и рассказал, что по пути в Лувр в
витрине автомобильного магазина он увидел новые машины последних марок.
Машины поразили его, и он не мог от них оторваться. "По красоте, -- сказал
он, -- по цвету и по пластичности они не уступают вашим Джоконде и Венере
Милосской. Какая красота! -- повторял он. -- Потом я набрел на витрину
бриллиантов. В витрине лежали словно куски солнца! Решительно, в этих
витринах больше современности, чем в музеях".
Так и не удалось нам с Бабелем попасть в Лувр.
Готовясь к персональной выставке в магазине какого-то предприимчивого
маршана на улице Сен, жена Бабеля, художница, устроила в своей мастерской
нечто вроде предварительного просмотра и, как бывалых зрителей, пригласила
Зозулю и меня. Мы пришли. На стенах висели камерные натюрморты и парижские
пейзажи, написанные в постимпрессионистской манере. Работы были приятные, но
не оригинальные. Чувствовалось, что художница стремится быть похожей на
модных парижских живописцев, особенно на Утрилло.
Бабель сидел в стороне и все время молчал.
Когда показ кончился, он иронически заметил: "Теперь, друзья, вы
понимаете, почему я не хожу в Лувр".
За чашкой кофе со сладкими пирожками мы поговорили об искусстве.
Похвалили Пабло Пикассо, Пьера Боннара и наших русских Сутина и Шагала.
Ругнули Бюффе и абстракционистов.
Любил ли Бабель живопись? Думаю и верю, что любил, но не так, как
большинство наших писателей, которые в картинах ищут преимущественно
содержания, мало обращая внимания на поэзию цвета, формы и фактуры.
Он глубоко верил, что искусство, лишенное чувства современности, чуждое
новым выразительным средствам, -- нежизнеспособно. И часто высказывал мысль,
заимствованную у итальянских футуристов: "Музей -- это великолепное
кладбище".
Он не искал, как Зозуля, встречи лицом к лицу с живописью, но если
случалось с нею встретиться, старался понять ее и, если возможно, искренне
полюбить.
Его самолюбивая и гордая эстетика была совершенно чужда натурализму. О
художниках, пишущих "а la цветное фото", он говорил как о дельцах и
коммерсантах. Он верил и доказывал нам, что быстро развивающаяся цветная
фотография с успехом заменит их бездушное творчество и очистит живопись от
пошлости и убожества. Какую школу он больше всего любил? Пожалуй,
импрессионистскую. Со всеми ее ответвлениями.
Были ли у Бабеля любимые художники? Были. Ван Гог, Тулуз-Лотрек,
Пикассо. Он интересовался творчеством Шагала, замечательного фантаста,
беспримерного выдумщика. Расспрашивал о его методах работы. Вдохновенно
говорил об офортах Гойи, где, как известно, политическое содержание играет
доминирующую роль.
Он высмеивал кубистские экзерсисы Пикассо, Брака. Глупые и пустые опусы
сюрреалистов. Хорошо отзывался о французских скульпторах Бурделе и Майоле. У
него был отчетливо выраженный свой вкус. И он оберегал и защищал его.
Шестидесятилетие Максима Горького отметили во всем мире. Чествовали
Горького и в Париже. Были организованы доклады и устроены небольшие
выставки, посвященные творчеству великого писателя.
На одном из вечеров выступил Бабель. Вспоминаю, с каким искрящимся
юмором провел он свое выступление, рассказывая, как столичные и
провинциальные редакторы некогда "обрабатывали" литературные труды Алексея
Максимовича. Публика бешено аплодировала. Выступление свое Бабель закончил
воспоминанием о том, как Алексей Максимович благословил его на тяжелую и
неблагодарную работу литератора и как однажды он сидел у Алексея Максимовича
и вел с ним взволнованную беседу о советской литературе, а Горький все время
отвлекался от разговора и что-то записывал.
Прощаясь, Бабель спросил его: -- Что это вы, Алексей Максимович, все
время писали?
-- Это я "Клима Самгина" кончаю, -- ответил тот.
Узнав, что бывший редактор газеты "Одесская почта" Финкель торгует
старой мебелью на "блошином рынке", Бабель пожелал с ним встретиться. Мы
простор!.." Сочинения я хотя и туго, но сочиняю... Я хворал гриппом, но
теперь поправился, испытываю бодрость духа несколько даже опасную -- боюсь,
лопну! Дружочек, Лев Вениаминович, не забывайте меня, и бог вас не
оставит!.. Очень приятно получать ваши письма. Наверное, и новости есть
какие-нибудь в Москве..."
Бабель внешне мужественно переносил горести и неудачи, никто не знает,
почему у него не получилась "удивительная вещь", над которой он работал
полтора месяца. Он нисколько не преувеличивает, когда говорит о мучительном
своем труде, о днях, месяцах, даже годах, истраченных впустую. Может быть,
он был слишком взыскателен. "Я как-то никак не могу слезть с котурн..." --
писал Бабель в одном письме.
Он жадно наблюдал жизнь, вникал в характеры людей Запада. Из Остенде он
пишет мне 7 августа 1928 года:
"...Повидал я всякой всячины на моем веку -- но такого блистающего,
умопомрачительного Содома и во сне себе представить не мог. Пищу я вам с
террасы казино, но здесь я только пишу, а кушать пойду в чудеснейшую рыбачью
гавань -- где фламандцы плетут сети и рыба вялится на улице. Выпью за ваше
здоровье шотландского пива и съем фрит мули. Будьте благополучны.
Ваш И. Бабель".
С Бабелем было легко, не надо было умничать, вести псевдозначительные
разговоры о литературе.
Как-то мы долго говорили об Одессе, об одесском мещанстве. Бабель не
только знал его язык, знал он и косность, тупость, доведенную до
остервенения алчность этого мещанства. Оно не всегда обитало на окраинах.
Это было мелкое и среднее чиновничество, обыватели, читающие только
черносотенную "Русскую речь". В Одессе были даже черносотенные гимназии --
Синицына и 5-я. Но в городе был и многочисленный пролетариат, рабочие,
моряки, была демократическая интеллигенция. Странно, что именно в таком
городе гнездилась оголтелая "черная сотня" с извергом градоначальником и
городским головой.
Мы были юношами в 1907 -- 1910 годах, но хорошо разбирались в
политической обстановке. И когда много лет спустя Бабель говорил об Одессе,
он точно и ясно видел обстановку, которая была в его родном городе после
1905 года. Однако в "Одесских рассказах" он, художник, создал видимый только
ему, воображаемый город с гиперболическими образами и ослепительными
жанровыми сценами. Было ли так на самом деле? Не думаю. Бандит Мишка Япончик
из времен гражданской войны трансформировался в Беню Крика из эпохи реакции
после 1905 года. Это все-таки противоестественное слияние. В гражданскую
войну Одесса пережила не одну смену власти, иностранную оккупацию,
деникинщину. Разгул спекуляции, интервенция развращали население, особенно
молодежь. То самое мещанство, которое читало "Русскую речь", часто состояло
в "Союзе русского народа", ликовало. И в то же время здесь были примеры
настоящего героизма, смелости рабочего подполья, была Жанна Лябурб,
Ласточкин, было восстание моряков французской эскадры.
Когда мы говорили об этом, Бабель вполне серьезно горевал, что он видит
своим мысленным взором не эту подлинную Одессу, а ту, которую он создал в
своих "Одесских рассказах".
"Приезжайте в августе, -- писал мне Бабель. -- До этого времени я еще
буду в Париже -- вряд ли до августа кончу мой "Сизифов труд". Теперь здесь
очень интересно, можно сказать -- потрясающе интересно, -- избирательная
кампания, и я о людях и о Франции узнал за последнюю неделю больше, чем за
все месяцы, проведенные здесь. Вообще мне теперь виднее, и я надеюсь, что к
тому времени, когда надо будет уезжать, -- я в сердце и уме что-нибудь да
увезу. Будьте веселы и трудолюбивы!!! Открытки ваши, выражаясь просто,
растапливают мне сердце, и прошу их слать почаще".
Бабель жадно вникал в быт Франции, он решил писать о ее людях и, может
быть, уже писал, и думал увезти в сердце и уме образы этой страны, это,
вернее всего, и был его сизифов труд. Снова и снова он говорил о мучительном
своем труде. Между тем в Москве газеты, журналы ждали его произведений. Не
помню уже, по поручению какого издания я послал ему телеграмму с просьбой
дать отрывок из того произведения, над которым он работает. Бабель ответил
телеграммой:
"Невозможно. Следует письмо. Бабель".
И в самом деле, пришло письмо от 30 августа 1928 года.
"Я до сих пор не привел свою литературу в вид, годный для напечатанья.
И не скоро еще это будет. Трудновато мне приходится с этой литературой. Для
такого темпа, для таких методов нужна бы, как вы справедливо изволили
заметить, Ясная Поляна, а ее нет, и вообще ни шиша нет, я, впрочем, этих
шишей добиваться не буду и совершенно сознательно обрек себя на "отрезок
времени" в несколько годов на нищее и веселое существование. Вследствие всех
этих возвышенных обстоятельств я с истинным огорчением (правда, мне это было
очень грустно) отправил вам телеграмму о том, что не могу дать материал для
газеты. В Россию поеду в октябре. Где буду жить, не знаю, выберу место
поглуше и подешевле. Знаю только, что в Москве жить не буду. Мне там (в
Москве) совершенно делать нечего... Я сейчас доживаю здесь последние дни и
целый день шатаюсь по Парижу -- только теперь я в этом городе что-то
раскусил. Видел Исаака Рабиновича, тут, говорят, был Никитин, но мы с ним,
очевидно, разминулись, а может, я с ним увижусь. Из новостей -- вот Анненков
тяжко захворал, у него в нутре образовалась туберкулезная опухоль страшной
силы и размеров. Позавчера ему делали операцию в клинике, где работал
когда-то Дуайен. Мы очень боялись за его жизнь, но операция прошла как будто
благополучно. Доктора обещают, что Ю. П. выздоровеет. Бедный Анненков, ему
пришлось очень худо. Пошлите ему в утешение какую-нибудь писульку.
Ну, до свидания, милый товарищ, с восторгом пишу: до скорого свидания".
Бабель возвратился на Родину, в Москву, и мы стали видеться часто. Я
жил вблизи ипподрома, а Бабель любил лошадей и бега и дружил с наездниками.
По утрам он бывал на проездке лошадей на ипподроме. Надо было видеть, с
каким восхищением он говорил о рысаке Петушке: "Это -- гений". Он утверждал,
что понимают в лошадях только конники, кавалеристы.
С самым близким своим другом, кавалеристом, героем гражданской войны
Дмитрием Аркадьевичем Шмидтом, Бабель познакомил меня не на ипподроме, а
где-то на улице. Шмидт на первый взгляд казался хмурым, неразговорчивым.
Потом он поражал меня своеобразным и очень умным юмором. О войне и своих
подвигах он не говорил никогда, только как-то сказал, что все войны (он был
Георгиевским кавалером в первую мировую войну) "гнил в бинтах". Хотя он был
в полном смысле слова "военная косточка", но в нем не было ни тени
солдафонского духа, это был воин-большевик, он вступил в партию в 1915 году.
Юмор и любовь к литературе, эрудиция, образованность, которой он нисколько
не кичился, сочетались в нем с элегантностью военачальника. В последние годы
своей жизни он был командиром танковой бригады.
Могли ли мы думать тогда, в конце двадцатых годов, что Бабеля и Шмидта
ждет во времена культа Сталина одна и та же участь?!
Бабель иногда надолго исчезал из Москвы. В конце 1931 года он жил в
Молоденове, на конном заводе. Однажды мы собрались его навестить. Мы -- это
Дмитрий Шмидт, директор издательства "Федерация" Цыпин и я. Путешествие
предстояло довольно сложное, дороги вокруг Москвы в то время оставляли
желать лучшего, да и машины были слабенькие и много пережившие на своем
веку.
Бабель инструктировал нас:
"Жду вас всех третьего к двум часам. Так мы уговорились с Цыпиным.
Ехать надо так: по Можайскому шоссе до Перхушково, там повернуть на
Успенское; на конном заводе я буду вас ждать к двум часам. До Успенского
совхоза дорога будет хорошая, версту-полторы вас потреплет. Ждать я вас буду
у зам. управляющего Курляндского или у наездника Пенкина.
Завтра или послезавтра попытаюсь вам позвонить. Продовольствие и водка
у меня будут -- если хотите деликатесов и белого хлеба, привезите с собой...
Привет -- самый душевный, на который я только способен, Е. Г.
Ваш И. Бабель. Молоденово 30.10.31".
Поездка почему-то не состоялась. И об этом можно только пожалеть. Не
так уж мы были молоды тогда и не слишком самозабвенно отдавались работе, но
в то время нами владело такое чувство, что все еще впереди, что встреч с
хорошим и умным, талантливым человеком будет еще много. И вот упущена
возможность побыть с ним в совершенно новой обстановке, среди новых для тебя
людей... Так было и во Франции, когда я не собрался в Марсель к Бабелю. Так
и в этот раз, -- впрочем, в Молоденово я не поехал не по своей вине, скорее
потому, что подвел Цыпин.
А теперь грустно, ничего не вернешь, и человек ушел навсегда.
Появляясь в Москве, Бабель не стремился бывать в среде литераторов,
особенно когда злословили или даже восхваляли его. Казалось, он на редкость
легко сходился с людьми, но это только казалось. Когда люди переставали его
интересовать, он исчезал.
Он любил беседовать с Олешей. Его огорчало только, что в застольной
беседе Юрий Карлович очень часто прикладывался к бутылке, и тогда Бабель,
вздыхая, говорил:
-- Не налегайте, Юра... Я теряю собеседника.
Его интересовали люди выдающиеся, знаменитые. В Париже он познакомился
с Шаляпиным, и это ему Шаляпин сказал: "Не удалась жизнь". Впрочем, он
говорил это не раз и другим. Бабель виделся с Иваном Буниным. Не помню, что
Бабель рассказывал об этой встрече, но Бунин не преминул злобно и грубо
упомянуть о нем в своих "Воспоминаниях", кстати сказать вышедших в 1950
году, когда в Париже уже было известно о судьбе писателя. Но Бабель был
обруган в хорошей компании -- наряду с Александром Блоком и Маяковским.
Судьба свела меня с Бабелем еще один раз за границей, на этот раз в
Италии, в Сорренто, в гостях у Горького.
Произошло это так: в феврале 1933 года состоялась моя поездка в Турцию.
Из Стамбула я писал Бабелю в Париж о моих странствиях. 22 февраля 1933 года
он мне ответил письмом:
"Дорогой Л. В. Не могу сказать, как обрадовала меня ваша открытка, как
я рад за вас, всем сердцем... Наконец-то. Писать не писал, а думал и
вспоминал о вас постоянно -- в особенности во время прогулок по av.
Wagram... Хороший город Париж -- еще лучше стал... Американцы и англичане с
шальными деньгами исчезли, Париж стал французским городом и от этого
поэтичнее, выразительнее, таинственнее... Боюсь, что на Монпарнасе мы не
встретимся. В начале лета я буду в Москве, в марте -- хочу поехать в Италию.
Не прихватить ли мне Турцию и вернуться через Константинополь? Не входит ли
Италия в ваш маршрут? Ответьте мне. Напишите о делах российских. Читали
соборно фельетон ваш о Пильняке -- помирали со смеху... У меня здесь отпрыск
трех с половиной лет -- существо развеселое, забавное и баловливое.
Эренбург богат -- американцы в который раз купили у него "Жанну Ней"
для фильма. Я же, напротив, беден. Есть ли у меня знакомые в турецком
представительстве?..
Ответьте поскорее...
Ваш И. Б."
Почти в это же время я получил письмо от А. М. Горького с приглашением
приехать к нему в Сорренто.
В Сорренто я прибыл поздно вечером. Утром, открыв дверь на террасу,
стоял ослепленный и восхищенный видом на Неаполитанский залив, на горы и
вдруг услышал знакомый смешок и голос:
-- Этого еще не хватало...
У окна второго этажа гостиницы стоял Бабель.
Гостями Горького кроме нас были Самуил Яковлевич Маршак и художник
Василий Николаевич Яковлев. Не буду повторять уже рассказанного в книгах о
трех неделях жизни в Сорренто, о прогулках в парке виллы Иль Сорито, о
поездке на Капри, о долгих вечерних беседах за столом в доме Горького, о
том, как Алексей Максимович читал нам рассказ "Едут", столь любимый Бабелем.
Мы возвращались ночью после этого чтения в нашу гостиницу. Бабель
говорил с ласковым изумлением:
-- Мы никогда не узнаем, что такое всемирная слава. А Горький ее узнал.
И остался таким, каким был, когда начинал. Представьте другого на его
месте... -- И он назвал одного своего очень честолюбивого земляка. -- Вы
представляете себе, что бы это было?.. Заметили вы, как старик волновался,
когда читал, и поглядывал вокруг? А "Едут" вошло во все издания его
сочинений.
Бабель особенно любил этот рассказ и в 1934 году, беседуя с
сотрудниками и читателями журнала "Смена", говорил о Горьком:
-- Возьмите его маленькие рассказы в полторы-две страницы. Они летят,
летят, как песня. Кто помнит рассказ "Едут"? Он очень короток. Всем надо его
прочесть.
Быстро летели дни соррентийской весны. Однажды сын Горького -- Максим
Пешков повез нас на своей полугоночной машине в Амальфи. Он вел машину с
ужасающей скоростью по извилистой горной дороге, на крутых поворотах
покрикивал, не оборачиваясь:
-- Ну, дьяволы! Запасайтесь гробами! Вернулись мы, однако,
благополучно.
-- После того, что мы с вами пережили, ничего не страшно.
Бабель рассказывал: однажды ночью он ехал с Максимом по дороге, где
накануне происходили автомобильные гонки. Максим не участвовал в этих
состязаниях. Но он переживал все, что, вероятно, переживали в момент
состязания гонщики, радовался возможности победы, потом огорчился, когда по
времени оказался не в первом десятке победителей. Это было по-детски
трогательно, но можно себе представить, что переживал его спутник в те
секунды, когда машина, круто разворачиваясь, висела над пропастью!..
Море в тот день было неспокойно, пароходик то скатывался в бездну, то
взлетал на гребни волн, и хотя остров казался совсем близко, добирались мы
до него довольно долго.
На острове была тишина, сеял теплый дождик, не шелохнувшись, стояли
апельсиновые и лимонные деревья, кипарисы. Мы пришли и постояли немного у
дома, где жил Горький. Ворота были заперты наглухо.
Кончился дождь, на улицах появились люди, в кафе зазвучала музыка,
послышалась английская речь...
Вечер застал нас на квартире у врача, русского по происхождению, в его
кабинете с хирургическими инструментами, пробирками. Врач был молод, родился
в Италии, по-русски говорил с сильным итальянским акцентом. На столе в его
комнате мы увидели последний номер журнала "Коммунистический Интернационал",
том сочинений Ленина и отметили, что это неконспиративно, нельзя забывать,
что у власти фашизм, Муссолини.
Я рассказываю об этой встрече еще и потому, что спустя тридцать с
лишним лет в моих руках оказался итальянский журнал "Il mondo" No 3 от 15
января 1957 года. В этом журнале я нашел статью "Babel a Capri". Автор
статьи Роберто Пане -- тот молодой врач, которого мы посетили весной 1933
года на Капри. Статья была посвящена писателю Бабелю, его таланту и
личности.
Из Сорренто я отправился в Париж, пробыл там два месяца и вернулся в
Москву. Бабель тоже возвратился в Париж, и в июле 1933 года я получил от
него тревожное письмо. В Москве злословили по поводу того, что он слишком
долго задерживается за границей, злословили главным образом в литературной
среде. Знали, что первая жена Бабеля предпочла остаться у родственников за
границей, что у Бабеля в Париже дочь. Очевидно, это дошло до него, и вот
письмо, в котором он отвечает любителям злословия:
"...Послали бы мне друзья мои денег на дорогу или хотя бы ж. д. билет.
Пять месяцев тому назад я написал об этом, никто не ответил. Что это значит?
Это значит, что я предоставлен самому себе в чужой и враждебной обстановке,
где честному сов. гражданину заработать невозможно. Едучи сюда, я
рассчитывал, что у Евгении Борисовны будут деньги на обратный путь. Но
американский дядюшка кончился, наступила misиre noire (черная тоска), долги
и проч. Унижение и бессмыслица состоит в том, что человек, лично ни в чем не
нуждающийся, приспособленный к тому, чтобы обходиться без всяких просьб,
принужден прибегать к ним, и так как он делает это против своего чувства,
против своей гордости, то выходит это у него плохо. Жизнь у этого человека
ломается надвое, ему надо принять мучительные решения. Сочувствия не нужно,
но понимание товарищей -- хорошо бы.
Это "о мире", теперь о себе. Живу отвратительно, каждый день отсрочки
мучителен, кое-как состряпал кратчайший exposй (содержание). Если
понравится, заплатят, -- выеду на этой неделе, если не понравится (изложено
отнюдь не в духе Патэ!), -- тогда... не знаю, что делать, объявить себя
разве банкротом, попросить в полпредстве ж. д. билет и тайком бежать от
кредиторов...
Voila, не весело. Мне до последней степени нужно быть в Москве 10.VIII,
иначе рухнут давнишние заветные планы. Итак, с верой в "божью помощь" -- a
bientфt...
Любящий вас И. Б.
Эренбург был в Лондоне, захворал там, теперь он в Швеции".
Мучительное решение состояло в том, что надо было надолго (оказалось,
навсегда) расстаться с дочерью, с семьей. Мысль о том, чтобы оставить
Родину, разумеется, никогда не возникала, и по всему видно, что
"стабилизированный" быт на Западе был чужд характеру Бабеля, он с жадным
интересом изучал, узнавал эту жизнь как писатель, но ему нужна была бурная,
стремительная жизнь в той стране, которая ему была всего дороже.
Горький, по выражению самого Бабеля, послал его "в люди". Годы
революции Бабель прожил в суровых условиях военного коммунизма, прошел школу
Красной Армии, Первой Конной... Где бы он ни жил, оставался советским
писателем, оригинальным, неповторимым, но советским писателем.
У него была ненасытная жадность к людям, среди его друзей были
строители, директора заводов, партийные работники, рабочие, председатели
колхозов, военные... Где еще мог он встретить таких людей, такие характеры,
созревшие в бурях и борьбе величайшей революции... Уверен, что в последние
годы своей жизни, лишенный свободы, он продолжал узнавать людей, их
характеры, их язык, их горькие раздумья.
Бабель писал эти письма на чужбине: в Париже, Марселе, Остенде, но есть
письмо из Молоденова, подмосковной земли, куда в то время добраться было не
очень просто. Он любил и знал жизнь России, любил жить в "глубинке" и
предпочитал ее городской жизни.
Больше тридцати лет хранились эти письма, я перечитал последнее с
чувством горечи и боли.
Бабель исчез из нашей среды, как исчезли другие наши товарищи, но все
же он оставил неизгладимый, я бы сказал, ослепительный след в нашей
литературе. Не по своей вине он не допел свою песнь.
Москва. 1922 год. Начало лета. Петровка. У запыленной витрины,
оклеенной пожелтевшими афишами, знакомая фигура. Всматриваюсь -- Бабель.
Подняв голову, чуть подавшись вперед, он внимательно рассматривает какую-то
карикатуру.
Я подошел к нему, поздоровался. Не отвечая на приветствие рассеянно
рассматривая меня, он спросил:
-- Читали последнюю сенсацию? -- И, не дожидаясь ответа, добавил: --
Бабель -- советский Мопассан!
После паузы:
-- Это написал какой-то выживший из ума журналист.
-- И что вы намерены делать?
-- Разыскать его, надеть на него смирительную рубаху и отвезти в
психиатрическую лечебницу...
-- Может, этот журналист не так уже болен?.. -- заметил я осторожно.
-- Бросьте! Бросьте ваши штучки! -- ответил он, усмехаясь. -- Меня вы
не разыграете!
1927 год. Париж. Ранняя осень. Улица Барро. Район Бастилии.
Нуворишевская гостиница "Сто авто". Пишу из окна столько раз воспетые
художниками романтические крыши Парижа. Не могу оторваться. Некоторое время
тому назад приехал Бабель, переполненный московским оптимизмом. С его
приездом ранняя осень, кажется, чуть задержалась. Бабель не любил ничего
напоминающего туристский стиль. Ультрадинамические осмотры и изучение музеев
под руководством гида раздражали его. Не любил ничего показного, парадного.
Все это, говорил он, для богатых американцев. Бабелю был близок простой,
трудовой Париж. Его тянуло в старые, покрытые пылью и копотью переулочки,
где ютились ночные кафе, дансинги, обжорки, пахнущие жареным картофелем и
мидиями, обжорки, где кормится веселая и гордая нищета.
У Бабеля был свой Париж, как была и своя Одесса. Он любил блуждать по
этому удивительному городу и жадно наблюдать его неповторимую жизнь. Он
хорошо чувствовал живописные переливы голубовато-серого в облике этого
города, великолепно разбирался в грустной романтике его уличных песенок,
которые мог слушать часами. Был знаком с жизнью нищих, проституток,
студентов, художников. Увидев картины Тулуз-Лотрека, он заинтересовался его
тяжелой, горестной жизнью (Тулуз-Лотрек был разбит параличом) и потянулся к
его творчеству. Он хорошо знал французский язык, парижский жаргон, галльский
юмор. Мы часто прибегали к его лингвистической помощи.
Наступили серые, туманные, дождливые дни, и мы с Бабелем решили
использовать их для хождения по музеям. Начали с Лувра. Местом свидания
назначили "зал Джоконды" в одиннадцать часов утра. В условленный час
писатель Зозуля и я уже стояли у Джоконды. Прождали час, но Бабеля не было.
Потеряв надежду дождаться его, мы отправились в кафе. На другой день пришло
письмо от Бабеля. Оно пропало, но содержание его сохранилось у меня в
памяти. "Дорогой друг, простите мою неаккуратность. Меня вдруг обуяла
нестерпимая жажда парламентаризма, и я, идя к Джоконде, попал в палату
депутатов. Не жалею об этом. Что за говоруны французы! Встретимся --
расскажу. Привет супруге. Ваш И. Бабель".
В другой раз местом свидания в Лувре назначили "зал Венеры Милосской",
но Бабель опять нас обманул. Встретившись, мы набросились на него с
упреками. Бабель галантно извинился и рассказал, что по пути в Лувр в
витрине автомобильного магазина он увидел новые машины последних марок.
Машины поразили его, и он не мог от них оторваться. "По красоте, -- сказал
он, -- по цвету и по пластичности они не уступают вашим Джоконде и Венере
Милосской. Какая красота! -- повторял он. -- Потом я набрел на витрину
бриллиантов. В витрине лежали словно куски солнца! Решительно, в этих
витринах больше современности, чем в музеях".
Так и не удалось нам с Бабелем попасть в Лувр.
Готовясь к персональной выставке в магазине какого-то предприимчивого
маршана на улице Сен, жена Бабеля, художница, устроила в своей мастерской
нечто вроде предварительного просмотра и, как бывалых зрителей, пригласила
Зозулю и меня. Мы пришли. На стенах висели камерные натюрморты и парижские
пейзажи, написанные в постимпрессионистской манере. Работы были приятные, но
не оригинальные. Чувствовалось, что художница стремится быть похожей на
модных парижских живописцев, особенно на Утрилло.
Бабель сидел в стороне и все время молчал.
Когда показ кончился, он иронически заметил: "Теперь, друзья, вы
понимаете, почему я не хожу в Лувр".
За чашкой кофе со сладкими пирожками мы поговорили об искусстве.
Похвалили Пабло Пикассо, Пьера Боннара и наших русских Сутина и Шагала.
Ругнули Бюффе и абстракционистов.
Любил ли Бабель живопись? Думаю и верю, что любил, но не так, как
большинство наших писателей, которые в картинах ищут преимущественно
содержания, мало обращая внимания на поэзию цвета, формы и фактуры.
Он глубоко верил, что искусство, лишенное чувства современности, чуждое
новым выразительным средствам, -- нежизнеспособно. И часто высказывал мысль,
заимствованную у итальянских футуристов: "Музей -- это великолепное
кладбище".
Он не искал, как Зозуля, встречи лицом к лицу с живописью, но если
случалось с нею встретиться, старался понять ее и, если возможно, искренне
полюбить.
Его самолюбивая и гордая эстетика была совершенно чужда натурализму. О
художниках, пишущих "а la цветное фото", он говорил как о дельцах и
коммерсантах. Он верил и доказывал нам, что быстро развивающаяся цветная
фотография с успехом заменит их бездушное творчество и очистит живопись от
пошлости и убожества. Какую школу он больше всего любил? Пожалуй,
импрессионистскую. Со всеми ее ответвлениями.
Были ли у Бабеля любимые художники? Были. Ван Гог, Тулуз-Лотрек,
Пикассо. Он интересовался творчеством Шагала, замечательного фантаста,
беспримерного выдумщика. Расспрашивал о его методах работы. Вдохновенно
говорил об офортах Гойи, где, как известно, политическое содержание играет
доминирующую роль.
Он высмеивал кубистские экзерсисы Пикассо, Брака. Глупые и пустые опусы
сюрреалистов. Хорошо отзывался о французских скульпторах Бурделе и Майоле. У
него был отчетливо выраженный свой вкус. И он оберегал и защищал его.
Шестидесятилетие Максима Горького отметили во всем мире. Чествовали
Горького и в Париже. Были организованы доклады и устроены небольшие
выставки, посвященные творчеству великого писателя.
На одном из вечеров выступил Бабель. Вспоминаю, с каким искрящимся
юмором провел он свое выступление, рассказывая, как столичные и
провинциальные редакторы некогда "обрабатывали" литературные труды Алексея
Максимовича. Публика бешено аплодировала. Выступление свое Бабель закончил
воспоминанием о том, как Алексей Максимович благословил его на тяжелую и
неблагодарную работу литератора и как однажды он сидел у Алексея Максимовича
и вел с ним взволнованную беседу о советской литературе, а Горький все время
отвлекался от разговора и что-то записывал.
Прощаясь, Бабель спросил его: -- Что это вы, Алексей Максимович, все
время писали?
-- Это я "Клима Самгина" кончаю, -- ответил тот.
Узнав, что бывший редактор газеты "Одесская почта" Финкель торгует
старой мебелью на "блошином рынке", Бабель пожелал с ним встретиться. Мы