Страница:
размаху процесс строительства, во все новое, рождавшееся и развивавшееся в
стране. Ему хотелось везде быть, все видеть своими глазами, говорить с
людьми об их труде, их жизни, а люди легко открывались ему. Ничего не было
для него выше и дороже, чем справедливость, человечность, доброта, счастье
людей: до конца своих дней он сохранил верность этим высоким понятиям.
Взыскательность его к собственной работе все повышалась, не было у него
более жестокого критика, чем он сам. И вместе с тем страстная потребность
воплотить в живое слово то, что переполняло его душу, непрестанно
подталкивала, подгоняла его: он работал, не зная усталости. Как-то он
сознался, что переписывает свои вещи по множеству раз и потом, перечитав, с
ужасом убеждается, что надо переписывать снова...
В опубликованных после долгого перерыва рассказах ощущались эти поиски
нового в самом себе, стремление обрести новую, высокую простоту. Не знаю и
никогда, наверное, не пойму, как осмелилась я высказать этому большому
мастеру свои суждения, но в письме, посланном ему в Одессу, куда он с
обычной внезапностью уехал, я, неожиданно для самой себя, изложила все, что
думала об этих рассказах и вообще о его творчестве. На следующий же день я
ужаснулась собственному поступку, но исправить сделанное уже было
невозможно. Бабель ответил мгновенно.
Его ответ был поразителен -- столько в нем было жестокой, непримиримой
требовательности писателя к самому себе.
"Умное Ваше письмо получил. То, что Вы пишете о моих "сочинениях", --
важно и удивительно верно, можно сказать -- потрясающе верно. К чести моей,
у меня уже несколько лет такое чувство. Попытаюсь выказать делом. (Здесь
была звездочка, и после такой же звездочки в конце письма приписка:
"Возможно, конечно, что, как пишут в газетах, -- вместе с водой я выплеснул
и ребенка...". -- Т. Т.) То, что я делаю теперь, -- еще не есть писание
начисто, но во всяком случае похоже на сочинительство, на профессию...
Мне в декабре, -- по необходимым делам, -- надо ехать в Москву. Беда,
великая беда! Вот когда надо будет показать себя "человеком" и продолжать
трудиться и жить, как в Одессе. Впрочем, надеюсь, поездка не на долгий
срок..."
Одессу Бабель любил нежной и верной любовью, все было ему здесь по
душе, все казалось знакомым и милым сердцу. Он наслаждался веселым и певучим
одесским говором, общительностью одесситов, их приветливостью и юмором. В
Одессе он расцветал, молодел, был весел и неутомим. В ту пору моя мама была
жива, и я каждое лето приезжала к ней в домик на Ближних Мельницах; обычно
летом приезжал в Одессу и Бабель.
В Одессе некогда существовали так называемые "красные шапки" --
рассыльные для доставки личных писем на дом. На углу Дерибасовской и
Екатерининской, рядом с продавщицами цветов -- говорливыми толстухами,
сидящими на низких скамеечках возле больших тазов, наполненных теплыми от
солнца розами, -- стояли плечистые молодцы в красных фуражках с блестящими
козырьками. За соответствующее вознаграждение они тут же доставляли адресату
ваш конверт: отправить письмо с "красной шапкой" считалось в старой Одессе
высшим шиком.
Не представляю, как Бабелю удалось разыскать "красную шапку": в те годы
в Одессе их уже нигде нельзя было встретить. Но так или иначе, однажды утром
к домику на Ближних Мельницах подкатил извозчичий фаэтон, так называемый
штейгер (такие фаэтоны в те годы тоже были в Одессе редкостью), и в нем,
шикарно выставив на подножку ногу в начищенном башмаке, сидел толстый
пожилой дядя с длинными седыми усами; на голове у него пламенела под ярким
одесским солнцем знаменитая красная фуражка с лакированным козырьком. Он
вручил мне конверт, надписанный знакомым почерком: Бабель сообщал о своем
приезде и приглашал пообедать вместе с ним в ресторане "Лондонской"
гостиницы, как в ту пору называлась гостиница "Одесса". Ответ он просил
послать на почтамт "до востребования", хотя, как выяснилось позже, сам жил в
той же "Лондонской". Это относилось к числу особенностей его характера: он
любил окружать себя некоей таинственностью -- раскрывать сразу свои
маленькие секреты казалось ему неинтересным...
Почти каждый вечер мы вместе бродили по одесским улицам. Под фонарями
платаны отбрасывали на асфальт колеблющуюся тень, летний воздух пахнул
розами и жареной рыбой, с моря тянул влажный ветерок. Окна в домах были
распахнуты, ленивые одесские красавицы, опершись локтями на подоконники,
громко переговаривались со своими кавалерами, стоящими под окнами на улице.
В черном небе блестели крупные южные звезды...
Бабель показал мне дом, где жил в детстве. Мы долго стояли на другой
стороне улицы, глядя на окна этого дома, где горел свет чужих ламп, чужой
жизни.
-- Мне было лет шестнадцать, когда я отправился на первое в своей жизни
свидание, -- сказал он, продолжая смотреть на освещенные окна. -- Мы пошли в
парк и, держась за руки, долго бродили по аллеям, потом оказались на
Ланжероне, сидели на не остывших от дневного зноя камнях. Светила луна,
волны шелестели у наших ног. Что говорить, счет времени мы потеряли. Было
уже за полночь, когда я, проводив свою Джульетту на другой конец города,
отправился домой. Голова моя кружилась от счастья, я шагал, размахивая
руками, бормоча стихи, грудь мою распирала гордость... Еще издали я увидел,
что на улице, у дверей нашего дома, закутанная в шаль, стоит моя мать. Она
простояла так, наверное, не один час, ожидая меня. Когда я, еще не остыв от
восторга, улыбаясь дурацки счастливой улыбкой, подошел к ней, она, не говоря
ни слова, дала мне по шее своей маленькой, крепкой рукой, и мы в полном
молчании стали подниматься по лестнице на четвертый этаж, в нашу квартиру...
Он вздохнул и сказал, помолчав:
-- Пойдемте отсюда. Я так люблю этот дом, что не позволяю себе
приходить к нему каждый день.
После прогулки мы попрощались, договорившись встретиться снова. Но от
Бабеля долго не было никаких вестей. Наконец на Ближние Мельницы пришло
коротенькое сообщение:
"Хвораю, ничего из-за этого не успеваю делать. Пытаюсь лечиться,
пытаюсь работать. Результаты минимальные. Мечтаю о Ближних Мельницах, --
нашли ли вы мне уже фатеру? Приехал Эйзенштейн, я должен доработать с ним
сценарий..."
Вскоре я уехала в Москву. Уехал из Одессы и Бабель: от него пришла из
Крыма открытка с видом Ялты. На открытке, окруженные кипарисами, белели
южные дома с балконами и башенками, вдали виднелась знаменитая ялтинская
набережная...
"Приехал сюда по служебным делам, -- кино. Живем недурно, -- писал он.
-- Погода попадается превосходная. Получаю суточные. В ресторанах заказываю
порционное, на дом покупаю виноград. По улицам хожу с мохнатым полотенцем.
Работаю больше для собственного удовольствия. Желаю Вам хорошего климата.
Снятся мне Ближние Мельницы. Ваш И. Б."
В то время у Бабеля уже было московское жилье в Большом
Николо-Воробинском переулке. Литфонд обещал ему в Переделкине дачу. И все же
он мечтал об Одессе и не видел прекрасней и лучше места для своей работы,
чем Ближние Мельницы с их тенистыми, тихими улицами и домиками, окруженными
фруктовыми садами.
Вернувшись из Крыма в Одессу, он написал мне:
"Обошел и объехал весь город, -- лучше Мельниц нет; решил там
обосноваться и предпринимаю "официальные" шаги... Видел Ольгу Николаевну
(моя мама. -- Т. Т.). Освобожденная от гостей, она расцвела и помолодела.
Никогда не забывайте о ней и о Ближних Мельницах..."
К старым женщинам Бабель относился с необыкновенной нежностью, может
быть, потому, что они напоминали ему его мать, которую он очень любил.
Доброта моей матери, ее живой интерес ко всему новому, любовь к книгам, к
искусству его глубоко трогали. Больше всего ему хотелось поселиться
где-нибудь неподалеку от нее. И моя мама стала подыскивать для него на
Ближних Мельницах жилье.
Рядом с домом на Пишениной улице, где она жила, стоял крытый красной
черепицей флигелек, состоящий из небольшой комнаты и кухни с дровяной
плитой. Флигелек был заселен, но жилец собирался оттуда выехать, и мама
предпринимала все доступные ей шаги, чтобы закрепить флигелек за Бабелем.
Дело оказалось сложным, но тем не менее продвигалось, общими их усилиями,
довольно успешно.
Не так давно в Одессе в одном из ящиков старого маминого письменного
стола я нашла пачку писем Бабеля, адресованных моей матери, его телеграмму и
мамино письмо к нему: по привычке, свойственной людям ее поколения, она
часто писала письма с черновиками. Бумага пожелтела, чернила выгорели от
времени, края листков истончились, но живые голоса тех, кто писал эти
письма, звучат явственно и до боли знакомо...
"Дорогая Ольга Николаевна, -- писал Бабель. -- Поздравляю Вас с
прошедшим днем ангела и от всего сердца желаю Вам истинных душевных и
физических благ, желаю этого Вам с искренним чувством, потому что знаю не
много людей, которые были бы так достойны счастья, как Вы... Рассчитываю
получить возможность выехать в Одессу во второй половине августа и жду этого
времени с великим нетерпением. Если бы еще была надежда забраться в заветный
флигелек на Пишениной, -- то будущее казалось бы мне лучезарным. Если
предположения, о которых Вы писали Тане, оправдаются, то очень Вас прошу, О.
Н., не забывать обо мне. Я сейчас после большого перерыва прихожу в так
называемую литературную "форму" и знаю, что Пишенина улица принесла бы мне
счастье... Преданный Вам И. Б.".
Письмо это было отправлено из Москвы 25 июля 1937 года. Как выяснялось
из дальнейшей переписки, жилец, занимавший флигелек, затеял большой ремонт
квартиры, в которую собирался переехать, и освободить флигель не торопился.
Моя мама делала все, что было в ее силах, чтобы ускорить его отъезд,
прибегая даже к наивным хитростям. "Действую на его самолюбие", -- сообщала
она.
Бабель продолжал регулярно ей писать.
"Уединился для работы на подмосковной даче, -- писал он в мае 1938
года. -- По ночам здесь надо укрываться ватным одеялом, днем топить все
печи... Вот так климат, -- поэтому нет ничего понятней, чем мечты об Одессе.
Дел у меня, впрочем, здесь множество, когда освобожусь, не знаю, о приезде
своем предупрежу Вас заблаговременно. Меня согревает одна только перспектива
очутиться на Ближних Мельницах... У меня все по-старому -- работа для души,
работа для "тела" и, увы, мало веселья... До свидания. Жму Вашу руку.
Искренне преданный И. Бабель".
Из других писем видно, что мечта об Одессе и Ближних Мельницах не
оставляла его ни на один день.
"Жилец я буду удобный хотя бы тем, что в Одессе смогу жить всего только
несколько месяцев в году, -- сообщал он, но тут же добавлял тревожно: -- Но
не явится этот плюс минусом, не может ли кто-нибудь возразить против такого
неполного, что ли, использования жилплощади?"
И вот наконец из Одессы в Москву пришло желанное сообщение. Черновик
маминого письма лежит сейчас передо мной.
"Срок освобождения флигелька между 15 мая и 1 июня. Скорее первое, --
писала она. -- Внутри флигель в полном порядке. Сливы, черешни и вишни возле
него прекрасно цветут, и Вы летом будете кушать фрукты прямо с дерева...
Дети мои со мной это лето не живут, так что и время и материнские заботы, не
использованные ими, могут быть обращены на Вас. У меня будет жить сестра,
которая будет мне в этом помогать. Надоедать мы Вам не будем, а кормить
фаршированными перчиками и прочим -- сможем. Вот такие дела".
В ответ на это письмо из Москвы на Ближние Мельницы, полетела
телеграмма:
"Счастлив возможности быть вашим соседом ближайшие дни напишем с Таней
подробно сердечный привет. Бабель".
Вслед за телеграммой от него пришло в Одессу большое письмо, написанное
в Переделкине 21 июня 1938 года:
"Занимаюсь несвоевременными делами. Литфонд предоставил мне домик в
загородном поселке писателей, и я приготовляю его для зимнего жилья. Затем
-- ликвидация на несколько месяцев московских дел, чтобы можно было поехать
в Одессу; ликвидация сложная и займет, вероятно, еще целый месяц. О приезде
своем я уведомлю Вас заблаговременно. Сей числящийся за мной флигелек очень
поднял мой дух; Достоевский говорил когда-то: "Всякий человек должен иметь
место, куда бы он мог уйти", -- и от сознания, что такое место у меня
появилось, я чувствую себя много уверенней на этой, как известно,
вращающейся земле. Что касается потребностей, то они простейшие и
элементарнейшие: стол, кровать или диван, шкапик и два-три стула.
Единственное, пожалуй, не элементарное, -- это потребность в темной
занавеске, чтобы солнце не будило слишком рано... Я написал о занавеске и
подумал, что на Ближних Мельницах очень могут быть ставни, и забота о
занавеске может быть лишняя...
Я уже недели две за городом... Смотрю, как здесь медленно, чахло,
поздно распускается растительность, как трудно выходят цветочки под
сумрачным небом без солнца (только вот дождь, зарядил на десять дней!) и не
могу не думать о Ближних Мельницах.
Очень прошу Вас кланяться от меня всем чадам и домочадцам.
Искренне Вам преданный И. Бабель".
Это было его последнее письмо.
Поселиться на Ближних Мельницах ему не пришлось, и ни разу не разбудило
его во флигельке ранним утром солнце -- судьба сложилась иначе.
Бывая в Одессе, я приезжаю иногда на Ближние Мельницы и смотрю через
забор на дом, где прошло детство и где жила и умерла моя мать. За домом, в
густой зелени старых черешен и слив, краснеет крытая черепицей крыша
"заветного" флигелька.
Часто смотреть на дом своего детства я не в силах. Могу только
повторить сказанные Бабелем слова: "Я так люблю этот дом, что не позволяю
себе приходить к нему каждый день..."
Прошло много лет. И вот однажды мне позвонила Антонина Николаевна,
вдова Бабеля, и сообщила, что из Парижа приехала Наташа, дочь Исаака
Эммануиловича от первой жены.
-- Сестры только сейчас впервые познакомились, -- сказала Антонина
Николаевна. -- Я думаю, вам будет интересно увидеть Лиду и Наташу вместе...
Дочь Бабеля Лиду я знала, помнила ее еще девочкой. В пору первой
встречи сестер Лида уже закончила Московский архитектурный институт.
Наташа родилась и выросла в Париже, а работала тогда преподавателем в
Сорбонне. От Антонины Николаевны я узнала, что Наташа приехала в качестве
переводчицы на французскую выставку: работа эта привлекла ее возможностью
побывать в Москве и познакомиться с сестрой.
И вот осенним вечером я оказалась у небольшого двухэтажного, похожего
на коттедж дома в Николо-Воробинском переулке, где когда-то бывала так
часто. В комнате Антонины Николаевны уже собрались несколько близких друзей
Бабеля, с ними сидела Лида. И снова я поразилась ее необыкновенному сходству
с отцом.
Это сходство не казалось прямым "отпечатком с оригинала", как иногда
бывает, а волшебно таилось в прелестном и нежном девичьем лице, поминутно
вспыхивая в улыбке, в повороте головы, в походке, движеньях, жесте... Отца
Лида потеряла, когда была маленьким ребенком, и, конечно, не знала и не
могла помнить его привычек. Но, как рассказала мне Антонина Николаевна, в
первом же классе школы Лида, садясь за парту, подкладывала под себя правую
ногу точно так же, как это делал отец, и, несмотря на замечания учительницы,
так и не избавилась от этой привычки...
По характеру же Лида, как мне казалось, походила на мать: мягкость,
спокойствие взгляда, сдержанность -- все напоминало в ней Антонину
Николаевну.
Собравшись в небольшой комнате, мы оживленно разговаривали, -- многие
из нас давно не видели друг друга. Наташи еще не было: она задержалась на
выставке.
Наконец внизу раздался звонок, и я услышала звучный и сильный женский
голос, по лестничным ступеням быстро застучали высокие каблуки... Наташа
поднималась по лестнице. Сердце мое замерло от волнения: я никогда не видела
старшей дочери Бабеля и знала ее только по его рассказам.
Открылась дверь, Наташа вошла.
Высокая, статная, с пышными, рассыпающимися каштановыми волосами, она
вошла в комнату быстро, окинув всех присутствующих веселым и внимательным
взглядом. Рукава платья, с элегантной небрежностью подтянутые вверх,
открывали длинные сильные руки, румяные губы улыбались, женственные плечи
были откинуты назад...
Ни одна ее внешняя черта не напоминала отца. Это была вылитая мать --
Евгения Борисовна в молодые годы.
Но едва Наташа заговорила, как я тотчас же узнала в ней отца.
Все было в ней от отца: живость, наблюдательность, юмор, открытый
интерес к людям, уменье входить в их жизнь... Позже я узнала в Наташе еще
одну черту: от отца она унаследовала любовь к некоей таинственности, к
маленьким секретам, раскрывать которые ей казалось неинтересным. Об одном
примере этого мне хочется рассказать отдельно.
Во время своего пребывания в Москве Наташа хотела повидать многих
друзей отца. Валентин Петрович Катаев пригласил ее к себе. По просьбе Наташи
я повезла ее к нему в Переделкино.
Когда мы остановились у ворот катаевской дачи, я сказала Наташе, что
поставлю машину чуть дальше, чтобы не мешать движению, а сама пойду к своему
другу Льву Кассилю, который жил на той же улице, где Катаев. Я объяснила ей,
что Кассиль и Катаев хорошо знакомы, часто встречаются и Валентин Петрович
поможет ей меня найти.
У Кассиля я просидела несколько часов. Уже стало смеркаться, а Наташа
все не появлялась. Как я знала, у нее были билеты в театр на Таганке; из
Переделкина на Таганку путь не близкий, и пора было выезжать. Я решила пойти
за Наташей.
Когда я вошла в уютный и теплый катаевский дом, все сидели за обеденным
столом, беседа была в разгаре, и Наташа, веселая и оживленная, словно и не
помышляла о возвращении в Москву. Хозяева встретили меня радушно, но с
первого же взгляда было ясно, что мое появление для них совершенно
неожиданно.
-- Разве Наташа не сказала вам, что я привезла ее сюда, а сама пошла к
Кассилю? -- удивленно спросила я Валентина Петровича. В первый раз об этом
слышу! -- ответил он. -- Когда я спросил, кто ее привез в Переделкино,
Наташа ответила: "Одна дама..."
Эта маленькая забавная история только подтвердила то, что я уже
почувствовала: удивительное внутреннее сходство дочери с отцом...
Но вернемся к первой встрече с Наташей в Николо-Воробинском переулке.
С неизъяснимым волнением вглядывалась я в лица двух сестер. Никогда не
встречавшиеся в детстве, сестры подружились с первой же минуты, словно их
притянуло друг к другу магнитом. Они шутили, поддразнивали одна другую,
увлеченно переговаривались; их отношения пленяли своей естественностью и
легкостью, за которыми угадывалась нежность.
Им было бесконечно интересно находиться рядом -- этим двум, очень
разным по внешности, никогда не видавшимся ранее сестрам, -- интересно
находиться рядом, разговаривать, расспрашивать, узнавать все ближе, все
глубже друг друга, открывая каждый раз нечто новое в далекой и родной душе.
И, глядя на них, я не могла не думать о том, как легко и счастливо включился
бы в разговор дочерей отец, как светились бы юмором его глаза, как
поглядывал бы он на них, покачивая головой, с лукавой усмешкой, со скрытой
гордостью...
...Была уже ночь, когда я вышла из комнаты в Большом
Николо-Воробинском, который был совсем не большим, а изогнутым маленьким
переулком, вьющимся, как тихий ручей, от шумной улицы. Стоя напротив
подъезда, я долго глядела на окна дома, вспоминая всех, кого когда-то здесь
встречала. Ночь была лунной, длинные тени дрожали на асфальте, над крышами
блестели осенние звезды, отблеск луны лежал на крыле машины...
И, смотря на освещенные окна, я неслышно повторяла слова, которыми
заканчивался рассказ Бабеля "Ди Грассе".
Слова, которыми он рассказал миру о той никогда не испытываемой им
ранее ясности, с какой вдруг увидел "уходившие ввысь колонны Думы,
освещенную листву на бульваре, бронзовую голову Пушкина с неярким отблеском
луны на ней, увидел в первый раз окружавшее меня таким, каким оно было на
самом деле, -- затихшим и невыразимо прекрасным...".
Я пытаюсь восстановить некоторые черты человека, наделенного великой
душевной добротой, страстным интересом к людям и чудесным даром их
изображения, так как мне выдалось счастье прожить с ним рядом несколько лет.
Эти воспоминания -- простая запись фактов, мало известных в литературе
о Бабеле, -- его мыслей, слов, поступков и встреч с людьми разных профессий
-- всего, чему свидетельницей я была.
Я познакомилась с ним летом 1932 года, спустя примерно год после того,
как впервые прочла его рассказы.
Это знакомство произошло в Москве у Ивана Павловича Иванченко --
председателя Востокостали, большого поклонника Бабеля. И Бабель и я были
одновременно приглашены к Иванченко на обед.
Иван Павлович знал меня по Кузнецкстрою, где я работала после окончания
Сибирского института инженеров транспорта. Жил он, когда приезжал в Москву,
на Петровке, 26, в доме Донугля, вместе со своей сестрой.
К обеду Бабель явился с некоторым опозданием и объяснил, что пришел
прямо из Кремля, где получил разрешение на поездку к семье во Францию.
Иван Павлович представил меня Бабелю:
-- Это -- инженер-строитель, по прозванию Принцесса Турандот.
Иванченко не называл меня иначе с тех пор, как, приехав однажды на
Кузнецкстрой, прочел обо мне критическую заметку в стенной газете под
названием: "Принцесса Турандот из конструкторского отдела"...
Бабель посмотрел на меня с улыбкой и удивлением, а во время обеда все
упрашивал выпить с ним водки.
-- Если женщина -- инженер, да еще строитель, -- пытался он меня
уверить, -- она должна уметь пить водку.
Пришлось выпить и не поморщиться, чтобы не уронить звания
инженера-строителя.
За обедом Бабель рассказывал, каких трудов стоило ему добиться
разрешения на выезд за границу, как долго тянулись хлопоты, а поехать было
необходимо, так как семья его жила там почти без средств к существованию, из
Москвы же очень трудно было ей помогать.
-- Еду знакомиться с трехлетней француженкой, -- сказал он. -- Хотел бы
привезти ее в Россию, так как боюсь, что из нее там сделают обезьянку. --
Речь шла о его дочери Наташе, которую он еще не видел.
Через несколько дней, когда Иван Павлович уехал в Магнитогорск, Бабель
пригласил меня и сестру Иванченко, Анну Павловну, к нему обедать, пообещав
нам, что будут вареники с вишнями.
Название переулка, где жил Бабель, поразило меня: Большой
Николо-Воробинский: откуда такое странное название?
Бабель объяснил:
-- Оно происходит от названия церкви Николы-на-воробьях -- она почти
напротив дома. Очевидно, церковь была построена с помощью воробьев, то есть
в том смысле, что воробьев ловили, жарили и продавали.
Я удивилась, но подумала, что это возможно: была же в Москве церковь
Троицы, что на капельках, построенная, по преданию, на деньги от сливания
капель вина, остававшегося в рюмках; ее построил какой-то купец, содержавший
трактир. Позже я узнала, что название церкви и переулка происходит не от
слова "воробьи", а от слова "воробы" -- рода веретена для ткацкого дела в
старину.
Квартира, в которой жил Бабель, была необычна, как и название переулка.
Это была квартира в два этажа, где на первом располагались: передняя,
столовая, кабинет и кухня, а на втором -- спальные комнаты.
Бабель объяснил нам, что живет он вместе с австрийским инженером Бруно
Штайнером, и рассказал историю своего знакомства и совместной жизни с ним.
Штайнер возглавлял представительство фирмы "Элин", торговавшей с СССР
электрическим оборудованием. Представительство этой фирмы состояло из
нескольких сотрудников и занимало всю квартиру. Затем наша страна не
захотела больше покупать австрийское оборудование. Уговорились, что в Москве
останется только один представитель фирмы, Штайнер, который будет давать
советским инженерам некоторую консультацию. Оставшись один, Штайнер, из
боязни, что квартиру, состоящую из шести комнат, у него отберут, стал искать
себе компаньона, который сумел бы ее отстоять. Он был хорошо знаком с
писательницей Лидией Сейфуллиной и просил ее найти ему такого соседа из
писателей. Сейфуллина порекомендовала Бабеля, который в это время как раз
был без квартиры и ютился у кого-то из друзей.
Так я поселился здесь на Николо-Воробинском, -- закончил Бабель. -- Мы
разделили верхние комнаты по две на человека, а столовой и кабинетом внизу
пользуемся сообща. У нас со Штайнером заключено "джентльменское соглашение",
-- все расходы на питание и на обслуживание дома -- пополам, и никаких
женщин в доме. Сейчас Штайнера нет в Москве, он недавно надолго уехал в
Вену.
До отъезда Бабеля за границу я еще несколько раз бывала на
Николо-Воробинском.
Однажды он мне сказал:
-- Приходите завтра обедать, я познакомлю вас с остроумнейшим
человеком.
На следующий день, придя к Бабелю, я застала у него гостя. Это был
Николай Робертович Эрдман. Мой приход прервал их беседу, но она тотчас же
возобновилась, и я с интересом услышала, что речь идет о пьесе Эрдмана,
которую не хотят разрешать.
Бабель вкратце рассказал мне сюжет, а затем добавил:
-- Пьеса с невеселым названием "Самоубийца" буквально набита остротами
на темы современной жизни, ей пророчат судьбу "Горя от ума"...
За обедом Бабель все заставлял меня рассказывать о моей работе на
стране. Ему хотелось везде быть, все видеть своими глазами, говорить с
людьми об их труде, их жизни, а люди легко открывались ему. Ничего не было
для него выше и дороже, чем справедливость, человечность, доброта, счастье
людей: до конца своих дней он сохранил верность этим высоким понятиям.
Взыскательность его к собственной работе все повышалась, не было у него
более жестокого критика, чем он сам. И вместе с тем страстная потребность
воплотить в живое слово то, что переполняло его душу, непрестанно
подталкивала, подгоняла его: он работал, не зная усталости. Как-то он
сознался, что переписывает свои вещи по множеству раз и потом, перечитав, с
ужасом убеждается, что надо переписывать снова...
В опубликованных после долгого перерыва рассказах ощущались эти поиски
нового в самом себе, стремление обрести новую, высокую простоту. Не знаю и
никогда, наверное, не пойму, как осмелилась я высказать этому большому
мастеру свои суждения, но в письме, посланном ему в Одессу, куда он с
обычной внезапностью уехал, я, неожиданно для самой себя, изложила все, что
думала об этих рассказах и вообще о его творчестве. На следующий же день я
ужаснулась собственному поступку, но исправить сделанное уже было
невозможно. Бабель ответил мгновенно.
Его ответ был поразителен -- столько в нем было жестокой, непримиримой
требовательности писателя к самому себе.
"Умное Ваше письмо получил. То, что Вы пишете о моих "сочинениях", --
важно и удивительно верно, можно сказать -- потрясающе верно. К чести моей,
у меня уже несколько лет такое чувство. Попытаюсь выказать делом. (Здесь
была звездочка, и после такой же звездочки в конце письма приписка:
"Возможно, конечно, что, как пишут в газетах, -- вместе с водой я выплеснул
и ребенка...". -- Т. Т.) То, что я делаю теперь, -- еще не есть писание
начисто, но во всяком случае похоже на сочинительство, на профессию...
Мне в декабре, -- по необходимым делам, -- надо ехать в Москву. Беда,
великая беда! Вот когда надо будет показать себя "человеком" и продолжать
трудиться и жить, как в Одессе. Впрочем, надеюсь, поездка не на долгий
срок..."
Одессу Бабель любил нежной и верной любовью, все было ему здесь по
душе, все казалось знакомым и милым сердцу. Он наслаждался веселым и певучим
одесским говором, общительностью одесситов, их приветливостью и юмором. В
Одессе он расцветал, молодел, был весел и неутомим. В ту пору моя мама была
жива, и я каждое лето приезжала к ней в домик на Ближних Мельницах; обычно
летом приезжал в Одессу и Бабель.
В Одессе некогда существовали так называемые "красные шапки" --
рассыльные для доставки личных писем на дом. На углу Дерибасовской и
Екатерининской, рядом с продавщицами цветов -- говорливыми толстухами,
сидящими на низких скамеечках возле больших тазов, наполненных теплыми от
солнца розами, -- стояли плечистые молодцы в красных фуражках с блестящими
козырьками. За соответствующее вознаграждение они тут же доставляли адресату
ваш конверт: отправить письмо с "красной шапкой" считалось в старой Одессе
высшим шиком.
Не представляю, как Бабелю удалось разыскать "красную шапку": в те годы
в Одессе их уже нигде нельзя было встретить. Но так или иначе, однажды утром
к домику на Ближних Мельницах подкатил извозчичий фаэтон, так называемый
штейгер (такие фаэтоны в те годы тоже были в Одессе редкостью), и в нем,
шикарно выставив на подножку ногу в начищенном башмаке, сидел толстый
пожилой дядя с длинными седыми усами; на голове у него пламенела под ярким
одесским солнцем знаменитая красная фуражка с лакированным козырьком. Он
вручил мне конверт, надписанный знакомым почерком: Бабель сообщал о своем
приезде и приглашал пообедать вместе с ним в ресторане "Лондонской"
гостиницы, как в ту пору называлась гостиница "Одесса". Ответ он просил
послать на почтамт "до востребования", хотя, как выяснилось позже, сам жил в
той же "Лондонской". Это относилось к числу особенностей его характера: он
любил окружать себя некоей таинственностью -- раскрывать сразу свои
маленькие секреты казалось ему неинтересным...
Почти каждый вечер мы вместе бродили по одесским улицам. Под фонарями
платаны отбрасывали на асфальт колеблющуюся тень, летний воздух пахнул
розами и жареной рыбой, с моря тянул влажный ветерок. Окна в домах были
распахнуты, ленивые одесские красавицы, опершись локтями на подоконники,
громко переговаривались со своими кавалерами, стоящими под окнами на улице.
В черном небе блестели крупные южные звезды...
Бабель показал мне дом, где жил в детстве. Мы долго стояли на другой
стороне улицы, глядя на окна этого дома, где горел свет чужих ламп, чужой
жизни.
-- Мне было лет шестнадцать, когда я отправился на первое в своей жизни
свидание, -- сказал он, продолжая смотреть на освещенные окна. -- Мы пошли в
парк и, держась за руки, долго бродили по аллеям, потом оказались на
Ланжероне, сидели на не остывших от дневного зноя камнях. Светила луна,
волны шелестели у наших ног. Что говорить, счет времени мы потеряли. Было
уже за полночь, когда я, проводив свою Джульетту на другой конец города,
отправился домой. Голова моя кружилась от счастья, я шагал, размахивая
руками, бормоча стихи, грудь мою распирала гордость... Еще издали я увидел,
что на улице, у дверей нашего дома, закутанная в шаль, стоит моя мать. Она
простояла так, наверное, не один час, ожидая меня. Когда я, еще не остыв от
восторга, улыбаясь дурацки счастливой улыбкой, подошел к ней, она, не говоря
ни слова, дала мне по шее своей маленькой, крепкой рукой, и мы в полном
молчании стали подниматься по лестнице на четвертый этаж, в нашу квартиру...
Он вздохнул и сказал, помолчав:
-- Пойдемте отсюда. Я так люблю этот дом, что не позволяю себе
приходить к нему каждый день.
После прогулки мы попрощались, договорившись встретиться снова. Но от
Бабеля долго не было никаких вестей. Наконец на Ближние Мельницы пришло
коротенькое сообщение:
"Хвораю, ничего из-за этого не успеваю делать. Пытаюсь лечиться,
пытаюсь работать. Результаты минимальные. Мечтаю о Ближних Мельницах, --
нашли ли вы мне уже фатеру? Приехал Эйзенштейн, я должен доработать с ним
сценарий..."
Вскоре я уехала в Москву. Уехал из Одессы и Бабель: от него пришла из
Крыма открытка с видом Ялты. На открытке, окруженные кипарисами, белели
южные дома с балконами и башенками, вдали виднелась знаменитая ялтинская
набережная...
"Приехал сюда по служебным делам, -- кино. Живем недурно, -- писал он.
-- Погода попадается превосходная. Получаю суточные. В ресторанах заказываю
порционное, на дом покупаю виноград. По улицам хожу с мохнатым полотенцем.
Работаю больше для собственного удовольствия. Желаю Вам хорошего климата.
Снятся мне Ближние Мельницы. Ваш И. Б."
В то время у Бабеля уже было московское жилье в Большом
Николо-Воробинском переулке. Литфонд обещал ему в Переделкине дачу. И все же
он мечтал об Одессе и не видел прекрасней и лучше места для своей работы,
чем Ближние Мельницы с их тенистыми, тихими улицами и домиками, окруженными
фруктовыми садами.
Вернувшись из Крыма в Одессу, он написал мне:
"Обошел и объехал весь город, -- лучше Мельниц нет; решил там
обосноваться и предпринимаю "официальные" шаги... Видел Ольгу Николаевну
(моя мама. -- Т. Т.). Освобожденная от гостей, она расцвела и помолодела.
Никогда не забывайте о ней и о Ближних Мельницах..."
К старым женщинам Бабель относился с необыкновенной нежностью, может
быть, потому, что они напоминали ему его мать, которую он очень любил.
Доброта моей матери, ее живой интерес ко всему новому, любовь к книгам, к
искусству его глубоко трогали. Больше всего ему хотелось поселиться
где-нибудь неподалеку от нее. И моя мама стала подыскивать для него на
Ближних Мельницах жилье.
Рядом с домом на Пишениной улице, где она жила, стоял крытый красной
черепицей флигелек, состоящий из небольшой комнаты и кухни с дровяной
плитой. Флигелек был заселен, но жилец собирался оттуда выехать, и мама
предпринимала все доступные ей шаги, чтобы закрепить флигелек за Бабелем.
Дело оказалось сложным, но тем не менее продвигалось, общими их усилиями,
довольно успешно.
Не так давно в Одессе в одном из ящиков старого маминого письменного
стола я нашла пачку писем Бабеля, адресованных моей матери, его телеграмму и
мамино письмо к нему: по привычке, свойственной людям ее поколения, она
часто писала письма с черновиками. Бумага пожелтела, чернила выгорели от
времени, края листков истончились, но живые голоса тех, кто писал эти
письма, звучат явственно и до боли знакомо...
"Дорогая Ольга Николаевна, -- писал Бабель. -- Поздравляю Вас с
прошедшим днем ангела и от всего сердца желаю Вам истинных душевных и
физических благ, желаю этого Вам с искренним чувством, потому что знаю не
много людей, которые были бы так достойны счастья, как Вы... Рассчитываю
получить возможность выехать в Одессу во второй половине августа и жду этого
времени с великим нетерпением. Если бы еще была надежда забраться в заветный
флигелек на Пишениной, -- то будущее казалось бы мне лучезарным. Если
предположения, о которых Вы писали Тане, оправдаются, то очень Вас прошу, О.
Н., не забывать обо мне. Я сейчас после большого перерыва прихожу в так
называемую литературную "форму" и знаю, что Пишенина улица принесла бы мне
счастье... Преданный Вам И. Б.".
Письмо это было отправлено из Москвы 25 июля 1937 года. Как выяснялось
из дальнейшей переписки, жилец, занимавший флигелек, затеял большой ремонт
квартиры, в которую собирался переехать, и освободить флигель не торопился.
Моя мама делала все, что было в ее силах, чтобы ускорить его отъезд,
прибегая даже к наивным хитростям. "Действую на его самолюбие", -- сообщала
она.
Бабель продолжал регулярно ей писать.
"Уединился для работы на подмосковной даче, -- писал он в мае 1938
года. -- По ночам здесь надо укрываться ватным одеялом, днем топить все
печи... Вот так климат, -- поэтому нет ничего понятней, чем мечты об Одессе.
Дел у меня, впрочем, здесь множество, когда освобожусь, не знаю, о приезде
своем предупрежу Вас заблаговременно. Меня согревает одна только перспектива
очутиться на Ближних Мельницах... У меня все по-старому -- работа для души,
работа для "тела" и, увы, мало веселья... До свидания. Жму Вашу руку.
Искренне преданный И. Бабель".
Из других писем видно, что мечта об Одессе и Ближних Мельницах не
оставляла его ни на один день.
"Жилец я буду удобный хотя бы тем, что в Одессе смогу жить всего только
несколько месяцев в году, -- сообщал он, но тут же добавлял тревожно: -- Но
не явится этот плюс минусом, не может ли кто-нибудь возразить против такого
неполного, что ли, использования жилплощади?"
И вот наконец из Одессы в Москву пришло желанное сообщение. Черновик
маминого письма лежит сейчас передо мной.
"Срок освобождения флигелька между 15 мая и 1 июня. Скорее первое, --
писала она. -- Внутри флигель в полном порядке. Сливы, черешни и вишни возле
него прекрасно цветут, и Вы летом будете кушать фрукты прямо с дерева...
Дети мои со мной это лето не живут, так что и время и материнские заботы, не
использованные ими, могут быть обращены на Вас. У меня будет жить сестра,
которая будет мне в этом помогать. Надоедать мы Вам не будем, а кормить
фаршированными перчиками и прочим -- сможем. Вот такие дела".
В ответ на это письмо из Москвы на Ближние Мельницы, полетела
телеграмма:
"Счастлив возможности быть вашим соседом ближайшие дни напишем с Таней
подробно сердечный привет. Бабель".
Вслед за телеграммой от него пришло в Одессу большое письмо, написанное
в Переделкине 21 июня 1938 года:
"Занимаюсь несвоевременными делами. Литфонд предоставил мне домик в
загородном поселке писателей, и я приготовляю его для зимнего жилья. Затем
-- ликвидация на несколько месяцев московских дел, чтобы можно было поехать
в Одессу; ликвидация сложная и займет, вероятно, еще целый месяц. О приезде
своем я уведомлю Вас заблаговременно. Сей числящийся за мной флигелек очень
поднял мой дух; Достоевский говорил когда-то: "Всякий человек должен иметь
место, куда бы он мог уйти", -- и от сознания, что такое место у меня
появилось, я чувствую себя много уверенней на этой, как известно,
вращающейся земле. Что касается потребностей, то они простейшие и
элементарнейшие: стол, кровать или диван, шкапик и два-три стула.
Единственное, пожалуй, не элементарное, -- это потребность в темной
занавеске, чтобы солнце не будило слишком рано... Я написал о занавеске и
подумал, что на Ближних Мельницах очень могут быть ставни, и забота о
занавеске может быть лишняя...
Я уже недели две за городом... Смотрю, как здесь медленно, чахло,
поздно распускается растительность, как трудно выходят цветочки под
сумрачным небом без солнца (только вот дождь, зарядил на десять дней!) и не
могу не думать о Ближних Мельницах.
Очень прошу Вас кланяться от меня всем чадам и домочадцам.
Искренне Вам преданный И. Бабель".
Это было его последнее письмо.
Поселиться на Ближних Мельницах ему не пришлось, и ни разу не разбудило
его во флигельке ранним утром солнце -- судьба сложилась иначе.
Бывая в Одессе, я приезжаю иногда на Ближние Мельницы и смотрю через
забор на дом, где прошло детство и где жила и умерла моя мать. За домом, в
густой зелени старых черешен и слив, краснеет крытая черепицей крыша
"заветного" флигелька.
Часто смотреть на дом своего детства я не в силах. Могу только
повторить сказанные Бабелем слова: "Я так люблю этот дом, что не позволяю
себе приходить к нему каждый день..."
Прошло много лет. И вот однажды мне позвонила Антонина Николаевна,
вдова Бабеля, и сообщила, что из Парижа приехала Наташа, дочь Исаака
Эммануиловича от первой жены.
-- Сестры только сейчас впервые познакомились, -- сказала Антонина
Николаевна. -- Я думаю, вам будет интересно увидеть Лиду и Наташу вместе...
Дочь Бабеля Лиду я знала, помнила ее еще девочкой. В пору первой
встречи сестер Лида уже закончила Московский архитектурный институт.
Наташа родилась и выросла в Париже, а работала тогда преподавателем в
Сорбонне. От Антонины Николаевны я узнала, что Наташа приехала в качестве
переводчицы на французскую выставку: работа эта привлекла ее возможностью
побывать в Москве и познакомиться с сестрой.
И вот осенним вечером я оказалась у небольшого двухэтажного, похожего
на коттедж дома в Николо-Воробинском переулке, где когда-то бывала так
часто. В комнате Антонины Николаевны уже собрались несколько близких друзей
Бабеля, с ними сидела Лида. И снова я поразилась ее необыкновенному сходству
с отцом.
Это сходство не казалось прямым "отпечатком с оригинала", как иногда
бывает, а волшебно таилось в прелестном и нежном девичьем лице, поминутно
вспыхивая в улыбке, в повороте головы, в походке, движеньях, жесте... Отца
Лида потеряла, когда была маленьким ребенком, и, конечно, не знала и не
могла помнить его привычек. Но, как рассказала мне Антонина Николаевна, в
первом же классе школы Лида, садясь за парту, подкладывала под себя правую
ногу точно так же, как это делал отец, и, несмотря на замечания учительницы,
так и не избавилась от этой привычки...
По характеру же Лида, как мне казалось, походила на мать: мягкость,
спокойствие взгляда, сдержанность -- все напоминало в ней Антонину
Николаевну.
Собравшись в небольшой комнате, мы оживленно разговаривали, -- многие
из нас давно не видели друг друга. Наташи еще не было: она задержалась на
выставке.
Наконец внизу раздался звонок, и я услышала звучный и сильный женский
голос, по лестничным ступеням быстро застучали высокие каблуки... Наташа
поднималась по лестнице. Сердце мое замерло от волнения: я никогда не видела
старшей дочери Бабеля и знала ее только по его рассказам.
Открылась дверь, Наташа вошла.
Высокая, статная, с пышными, рассыпающимися каштановыми волосами, она
вошла в комнату быстро, окинув всех присутствующих веселым и внимательным
взглядом. Рукава платья, с элегантной небрежностью подтянутые вверх,
открывали длинные сильные руки, румяные губы улыбались, женственные плечи
были откинуты назад...
Ни одна ее внешняя черта не напоминала отца. Это была вылитая мать --
Евгения Борисовна в молодые годы.
Но едва Наташа заговорила, как я тотчас же узнала в ней отца.
Все было в ней от отца: живость, наблюдательность, юмор, открытый
интерес к людям, уменье входить в их жизнь... Позже я узнала в Наташе еще
одну черту: от отца она унаследовала любовь к некоей таинственности, к
маленьким секретам, раскрывать которые ей казалось неинтересным. Об одном
примере этого мне хочется рассказать отдельно.
Во время своего пребывания в Москве Наташа хотела повидать многих
друзей отца. Валентин Петрович Катаев пригласил ее к себе. По просьбе Наташи
я повезла ее к нему в Переделкино.
Когда мы остановились у ворот катаевской дачи, я сказала Наташе, что
поставлю машину чуть дальше, чтобы не мешать движению, а сама пойду к своему
другу Льву Кассилю, который жил на той же улице, где Катаев. Я объяснила ей,
что Кассиль и Катаев хорошо знакомы, часто встречаются и Валентин Петрович
поможет ей меня найти.
У Кассиля я просидела несколько часов. Уже стало смеркаться, а Наташа
все не появлялась. Как я знала, у нее были билеты в театр на Таганке; из
Переделкина на Таганку путь не близкий, и пора было выезжать. Я решила пойти
за Наташей.
Когда я вошла в уютный и теплый катаевский дом, все сидели за обеденным
столом, беседа была в разгаре, и Наташа, веселая и оживленная, словно и не
помышляла о возвращении в Москву. Хозяева встретили меня радушно, но с
первого же взгляда было ясно, что мое появление для них совершенно
неожиданно.
-- Разве Наташа не сказала вам, что я привезла ее сюда, а сама пошла к
Кассилю? -- удивленно спросила я Валентина Петровича. В первый раз об этом
слышу! -- ответил он. -- Когда я спросил, кто ее привез в Переделкино,
Наташа ответила: "Одна дама..."
Эта маленькая забавная история только подтвердила то, что я уже
почувствовала: удивительное внутреннее сходство дочери с отцом...
Но вернемся к первой встрече с Наташей в Николо-Воробинском переулке.
С неизъяснимым волнением вглядывалась я в лица двух сестер. Никогда не
встречавшиеся в детстве, сестры подружились с первой же минуты, словно их
притянуло друг к другу магнитом. Они шутили, поддразнивали одна другую,
увлеченно переговаривались; их отношения пленяли своей естественностью и
легкостью, за которыми угадывалась нежность.
Им было бесконечно интересно находиться рядом -- этим двум, очень
разным по внешности, никогда не видавшимся ранее сестрам, -- интересно
находиться рядом, разговаривать, расспрашивать, узнавать все ближе, все
глубже друг друга, открывая каждый раз нечто новое в далекой и родной душе.
И, глядя на них, я не могла не думать о том, как легко и счастливо включился
бы в разговор дочерей отец, как светились бы юмором его глаза, как
поглядывал бы он на них, покачивая головой, с лукавой усмешкой, со скрытой
гордостью...
...Была уже ночь, когда я вышла из комнаты в Большом
Николо-Воробинском, который был совсем не большим, а изогнутым маленьким
переулком, вьющимся, как тихий ручей, от шумной улицы. Стоя напротив
подъезда, я долго глядела на окна дома, вспоминая всех, кого когда-то здесь
встречала. Ночь была лунной, длинные тени дрожали на асфальте, над крышами
блестели осенние звезды, отблеск луны лежал на крыле машины...
И, смотря на освещенные окна, я неслышно повторяла слова, которыми
заканчивался рассказ Бабеля "Ди Грассе".
Слова, которыми он рассказал миру о той никогда не испытываемой им
ранее ясности, с какой вдруг увидел "уходившие ввысь колонны Думы,
освещенную листву на бульваре, бронзовую голову Пушкина с неярким отблеском
луны на ней, увидел в первый раз окружавшее меня таким, каким оно было на
самом деле, -- затихшим и невыразимо прекрасным...".
Я пытаюсь восстановить некоторые черты человека, наделенного великой
душевной добротой, страстным интересом к людям и чудесным даром их
изображения, так как мне выдалось счастье прожить с ним рядом несколько лет.
Эти воспоминания -- простая запись фактов, мало известных в литературе
о Бабеле, -- его мыслей, слов, поступков и встреч с людьми разных профессий
-- всего, чему свидетельницей я была.
Я познакомилась с ним летом 1932 года, спустя примерно год после того,
как впервые прочла его рассказы.
Это знакомство произошло в Москве у Ивана Павловича Иванченко --
председателя Востокостали, большого поклонника Бабеля. И Бабель и я были
одновременно приглашены к Иванченко на обед.
Иван Павлович знал меня по Кузнецкстрою, где я работала после окончания
Сибирского института инженеров транспорта. Жил он, когда приезжал в Москву,
на Петровке, 26, в доме Донугля, вместе со своей сестрой.
К обеду Бабель явился с некоторым опозданием и объяснил, что пришел
прямо из Кремля, где получил разрешение на поездку к семье во Францию.
Иван Павлович представил меня Бабелю:
-- Это -- инженер-строитель, по прозванию Принцесса Турандот.
Иванченко не называл меня иначе с тех пор, как, приехав однажды на
Кузнецкстрой, прочел обо мне критическую заметку в стенной газете под
названием: "Принцесса Турандот из конструкторского отдела"...
Бабель посмотрел на меня с улыбкой и удивлением, а во время обеда все
упрашивал выпить с ним водки.
-- Если женщина -- инженер, да еще строитель, -- пытался он меня
уверить, -- она должна уметь пить водку.
Пришлось выпить и не поморщиться, чтобы не уронить звания
инженера-строителя.
За обедом Бабель рассказывал, каких трудов стоило ему добиться
разрешения на выезд за границу, как долго тянулись хлопоты, а поехать было
необходимо, так как семья его жила там почти без средств к существованию, из
Москвы же очень трудно было ей помогать.
-- Еду знакомиться с трехлетней француженкой, -- сказал он. -- Хотел бы
привезти ее в Россию, так как боюсь, что из нее там сделают обезьянку. --
Речь шла о его дочери Наташе, которую он еще не видел.
Через несколько дней, когда Иван Павлович уехал в Магнитогорск, Бабель
пригласил меня и сестру Иванченко, Анну Павловну, к нему обедать, пообещав
нам, что будут вареники с вишнями.
Название переулка, где жил Бабель, поразило меня: Большой
Николо-Воробинский: откуда такое странное название?
Бабель объяснил:
-- Оно происходит от названия церкви Николы-на-воробьях -- она почти
напротив дома. Очевидно, церковь была построена с помощью воробьев, то есть
в том смысле, что воробьев ловили, жарили и продавали.
Я удивилась, но подумала, что это возможно: была же в Москве церковь
Троицы, что на капельках, построенная, по преданию, на деньги от сливания
капель вина, остававшегося в рюмках; ее построил какой-то купец, содержавший
трактир. Позже я узнала, что название церкви и переулка происходит не от
слова "воробьи", а от слова "воробы" -- рода веретена для ткацкого дела в
старину.
Квартира, в которой жил Бабель, была необычна, как и название переулка.
Это была квартира в два этажа, где на первом располагались: передняя,
столовая, кабинет и кухня, а на втором -- спальные комнаты.
Бабель объяснил нам, что живет он вместе с австрийским инженером Бруно
Штайнером, и рассказал историю своего знакомства и совместной жизни с ним.
Штайнер возглавлял представительство фирмы "Элин", торговавшей с СССР
электрическим оборудованием. Представительство этой фирмы состояло из
нескольких сотрудников и занимало всю квартиру. Затем наша страна не
захотела больше покупать австрийское оборудование. Уговорились, что в Москве
останется только один представитель фирмы, Штайнер, который будет давать
советским инженерам некоторую консультацию. Оставшись один, Штайнер, из
боязни, что квартиру, состоящую из шести комнат, у него отберут, стал искать
себе компаньона, который сумел бы ее отстоять. Он был хорошо знаком с
писательницей Лидией Сейфуллиной и просил ее найти ему такого соседа из
писателей. Сейфуллина порекомендовала Бабеля, который в это время как раз
был без квартиры и ютился у кого-то из друзей.
Так я поселился здесь на Николо-Воробинском, -- закончил Бабель. -- Мы
разделили верхние комнаты по две на человека, а столовой и кабинетом внизу
пользуемся сообща. У нас со Штайнером заключено "джентльменское соглашение",
-- все расходы на питание и на обслуживание дома -- пополам, и никаких
женщин в доме. Сейчас Штайнера нет в Москве, он недавно надолго уехал в
Вену.
До отъезда Бабеля за границу я еще несколько раз бывала на
Николо-Воробинском.
Однажды он мне сказал:
-- Приходите завтра обедать, я познакомлю вас с остроумнейшим
человеком.
На следующий день, придя к Бабелю, я застала у него гостя. Это был
Николай Робертович Эрдман. Мой приход прервал их беседу, но она тотчас же
возобновилась, и я с интересом услышала, что речь идет о пьесе Эрдмана,
которую не хотят разрешать.
Бабель вкратце рассказал мне сюжет, а затем добавил:
-- Пьеса с невеселым названием "Самоубийца" буквально набита остротами
на темы современной жизни, ей пророчат судьбу "Горя от ума"...
За обедом Бабель все заставлял меня рассказывать о моей работе на