Эммануилович появился за сценой Дома журналистов, все мы уже сидели на
длинной деревянной лавке, так как даже по записке Бабеля в зале для нас мест
не нашли. Улыбчивый, коренастый, как бы плотно всаженный в черный костюм, он
поздоровался с каждым из нас, как со старым знакомым. Пока публика заполняла
довольно большой зал, занимая места согласно купленным билетам, Бабель,
окруженный плотной стеной одесских журналистов и писателей, рассказывал о
сегодняшней встрече со старым своим знакомым, которого не видел давно --
ребе Менахэмом с Молдаванки. Старик был мудрецом, но свои сентенции и
парадоксы высказывал на языке, который подчас поражал даже обитателей его
живописного прихода. Бабель цитировал витиеватые периоды, в которых имена,
лица и названия предметов женского и мужского рода вели себя не менее
произвольно, чем знаки препинания в сочинениях начинающего школяра. Мы
покатывались со смеху, опасаясь даже, что наш гогот слышен и в зале.
Наконец звякнул колокольчик, возвещая начало вечера. Уходя на трибуну,
с которой предстояло читать, Бабель многозначительно ткнул себя пальцем в
грудь:
-- И он стал на ту пьедесталь, на которое стоял сам! -- торжественно
произнес он одно из изречений ребе Менахэма. И ушел на сцену, чтобы стать на
эту самую "пьедесталь"...
Я слушал прекрасное чтение прекрасного рассказа "Соль" и думал об
Одессе, которая в течение второго десятилетия XX века вывела в своем гнезде
целую плеяду блестящих литературных талантов: Багрицкий, Олеша, Инбер,
Катаев, Ильф и Петров. Чуть позже -- Микитенко и Кирсанов. Веселый южный
город показал миру свой роскошный выводок. Это был щедрый взнос в культурную
сокровищницу, внесенный, к тому же, с истинным южным размахом. Бабель был,
пожалуй, самым крупным из этой блестящей плеяды.
Недаром Горький назвал его лучшим стилистом в русской
послереволюционной литературе. И конечно же, недаром, ограждая своего
любимца от несправедливых нападок знаменитого кавалериста, знаменитый
писатель сказал: "Товарищ Буденный охаял "Конармию" Бабеля, -- мне кажется,
что это сделано напрасно: сам товарищ Буденный любит извне украшать не
только своих бойцов, но и лошадей. Бабель украсил бойцов его изнутри, и, на
мой взгляд, лучше, правдивее, чем Гоголь запорожцев".
...Зал наградил писателя громом рукоплесканий. Исаак Эммануилович
появился за кулисами раскрасневшийся, но, кажется, довольный собой. Вытирая
белоснежным платком розовое лицо, он сказал, обращаясь к нам, тоже хлопавшим
в ладоши:
-- Ну как, ничего? Как сказал ребе Менахэм, "посмотрите на воробью,
которое само добывает свое пище!".
Из клуба работников печати мы вышли гурьбой на улицы ночной Одессы. С
Греческой свернули на Дерибасовскую, а затем на Пушкинскую. Все шумно
переговаривались и состязались в остротах, а Бабель шел молча, словно
утомленный недавним чтением своих рассказов.
После этого я долго не видел Бабеля и встретился с ним лишь в 1933 году
в Минске -- на пленуме оргкомитета будущего Союза писателей, посвященном
вопросам поэзии.
Были здесь не только поэты, но и все крупные писатели вообще, а среди
них, конечно, и Бабель.
В один из вечеров, после очередного заседания, мы собрались в большом
ресторане. За столиком, у одной из колонн, мы сидели вчетвером -- Сосюра,
Микитенко, Антон Дикий и я.
Дикий был колоритнейшей фигурой. Черный, как цыган, с небольшими
усиками и клинообразной бородкой, с глазами подвижными и горящими, словно
раскаленные угли, он казался постоянно готовым к очередной авантюре. К
писателям он имел, собственно говоря, лишь косвенное отношение, хотя издал
небольшую книжицу посредственных стихов. Зато был он весьма талантливым
фантазером и безобидным вруном и несметное количество необыкновенных
историй, выдуманных тут же, рассказывал увлекательно и с большим количеством
характерных деталей, придававших им черты истинного правдоподобия.
За столом он также рассказывал нам удивительную небылицу, якобы
случившуюся с ним во время гражданской войны. Помнится, речь шла о
поросенке, сыгравшем важную роль в боевой операции партизанского отряда.
История была, как всегда, увлекательная и комичная, а колоритные детали
поражали и захватывали.
Вдруг я почувствовал, что сзади кто-то стоит. Оглянувшись, я увидел
Бабеля и Пастернака. Огромные глаза Бориса Леонидовича пылали от восторга, а
Бабель молча слушал, и лицо его, наоборот, казалось, не выражало восхищения.
Микитенко потеснился, указывая на стул между Диким и Сосюрой, а я поднялся,
собираясь предложить свое место, но Пастернак замахал руками, призывая нас
не мешать Дикому рассказывать, а ему слушать.
Когда Дикий закончил и хохот улегся, Бабель тихо произнес:
-- И попадаются же, черт возьми, счастливые люди на земле! Годами иной
мучится, выдумывая всякие такие штуки, а тут человек все это выкладывает,
словно Ротшильд из кошелька!
-- Что там! -- осклабился рассказчик. -- У меня таких историй целый
мешок.
Так послушайте, Дикий, вы же уголовный преступник! Ведь это же готовый
рассказ! Ведь это же надо просто продиктовать стенографистке!
Дикий самодовольно улыбался, а мы -- трое сидевших с ним за столом,
многозначительно переглядывались. Дело в том, что совсем недавно Микитенко
уже заставил однажды этого неистощимого выдумщика записать свое очередное
вранье. Когда Дикий это сделал, оказалось, что рассказ не получился. Тогда
его стал переписывать Микитенко, а затем Первомайский. Выяснилось, однако,
что даже два талантливых писателя не в состоянии исправить то, что испортил
один неумелый.
Но Исаак Эммануилович ничего этого, конечно, не знал. Он представлял
себе написанное исходя из своих возможностей и, конечно же, был введен в
заблуждение эффектной болтовней Антона Дикого, когда сказал, что его устный
рассказ достаточно лишь застенографировать, чтобы получилось литературное
произведение. Гораздо ближе к истине он был, когда проворчал, что "годами
мучается иной, выдумывая всякие такие штуки", с горечью намекая на себя. Но
Дикий не был этим "иным", им был Бабель, умевший превращать житейский
анекдот в высокопробное литературное золото.
Как это удавалось, трудно было понять. Читая его и восхищаясь
удивительной выразительностью и точностью каждого слова, я не мог себе
представить оборудования его лаборатории. Но невольное признание о
длительных муках проливало некоторый свет и кое-что объясняло.
Откровенно и доверительно он рассказал о своих муках позже, с трибуны
Первого съезда писателей. В то время кое-кто упрекал Бабеля за длительное
молчание, а находились и такие, кто клеймил его словами, весьма
напоминавшими обвинительные заключения. Почему, дескать, молчит? Может быть,
просто отмалчивается? Было время партизанской романтики -- тогда писал, а
наступил час прозаической борьбы -- и он помалкивает. Даже его земляк Семен
Кирсанов, отвечая, как все одесситы, вопросом на вопрос, недоумевал, правда
умеряя при этом страсти и стараясь кое-кого навести на единственно верное
объяснение:

    Не надо даром зубрить сабель, --


    меня интересует Бабель,


    наш знаменитый одессит.


    Он долго ль фабулу вынашивал,


    писал ли он сначала начерно


    иль, может, сразу шпарил набело, --


    в чем, черт возьми, загадка Бабеля?..


А невысокий плотный человек с круглым улыбающимся лицом и очками в
железной оправе медленно прохаживался рядом с трибуной, заложив руки за
спину, и, словно рассказывая очередную историю из жизни обитателей одесской
Молдаванки, тихо и дружественно признавался, что носит во чреве своем
детенышей подолгу, как слониха. Он, конечно, не сказал, а возможно, и не
имел в виду другой стороны своей шуточной метафоры: что только выношенные,
как у слонихи, литературные детеныши и бывают полновесны, как слонята, и в
этом мы можем убедиться на его опыте, а не на опыте тех, кто "шпарит
набело". Ответ на недоуменный вопрос был получен из первоисточника, и все
узнали, что "знаменитый одессит" пишет подолгу и рождает в муках, и
потому-то в его длительном молчании особенной загадки, в сущности, и нет.
Месяца через два после съезда Бабель приехал в Харьков. Я встретил его
на Сумской и потащил к себе. По дороге я стал рассказывать о главах из
романа "Всадники", которые мне накануне прочел Юрий Яновский. Главы эти мне
очень понравились, и я старался заинтересовать ими Бабеля еще и потому, что
автору нужно было кое в чем помочь.
Яновскому в то время было нелегко. Обстоятельства сложились так, что
его почти не печатали. Он был угнетен, ничего не зарабатывал и в таких
условиях писал свой роман. Это был высокий, стройный, очень сдержанный и
органически интеллигентный человек. Ироническая улыбка, словно защитная
маска гордеца, почти постоянно светилась на его красивом лице, надежно
скрывая от постороннего взгляда его невеселые внутренние переживания. Но я,
живший с ним в одной квартире в писательском доме уже более шести месяцев,
знал, в каком он положении, и, хоть не имел реальной возможности, очень
хотел ему помочь -- особенно после ознакомления с отрывками из его нового
произведения.
Исаак Эммануилович имел, конечно, больше возможностей. Встретив его
теперь, я вспомнил, что слыхал о близком его знакомстве или даже дружеских
отношениях с тогдашним директором ОГИЗа, -- это могло пригодиться в данном
случае. И когда я тут же поделился с Бабелем и Олешей впечатлениями от
произведения и намекнул на бедственное положение автора, Исаак Эммануилович,
знавший Яновского по Одесской киностудии, сказал:
-- Пошли к нему.
Я не был уверен в том, что Яновского легко будет уговорить прочесть
снова то, что он мне прочел накануне, и сказал об этом.
-- А мы его перехитрим, -- улыбнулся Исаак Эммануилович. -- Откровенно
признаемся, что хотим помочь. -- И, понизив голос, поделился секретом: --
Когда говоришь правду, это иногда действует.
Юрий Иванович приветливо встретил старых знакомых по Одесской
кинофабрике, где он прежде был главным редактором. После недолгих блужданий
вокруг да около Исаак Эммануилович сказал:
-- Послушайте, деловое общение -- лучшая гарантия успеха. Это, между
прочим, относится и к писателям. Так вот, доставайте свою новую рукопись и
прочтите нам несколько глав.
Не знаю, подействовало ли на Яновского его "чистосердечное признание",
или он просто не решился отказать Бабелю, -- Юрий Иванович лишь наградил
меня своим ироническим, но на сей раз отнюдь не язвительным взглядом и пошел
к своему небольшому письменному столу, достал рукопись и безропотно начал
читать.
Бабелю понравилось то, что он услышал. Мягкие акварельные краски
тогдашней прозы Яновского и подчеркнутая приземленность его собственной
прозы были, по сути, разными сторонами одинакового восприятия
действительности. Оба они преклонялись перед духовным величием человека,
одевали его в яркий, а подчас и пышный наряд поэтических преувеличений: шли
к одной и той же цели, хотя и разными дорогами. Бабель это, как видно, сразу
почувствовал и высоко оценил.
Однако Яновскому он прямо не высказал своего восхищения, проявив таким
образом и мудрость и такт: стимулирующую похвалу уместно расточать, когда
говоришь с младшим. Восхищение произведением равного может иногда обидеть не
меньше, чем откровенная хула. Поэтому Исаак Эммануилович только сказал:
-- Что ж, вы свое дело знаете!
Но на улице, по дороге к гостинице, Исаак Эммануилович дал полную волю
чувствам и не стеснялся в эпитетах ни по отношению к "Всадникам", ни по
отношению к их автору.
Вскорости я должен был ехать в Москву, и, прощаясь у подъезда
гостиницы, мы условились, что пойдем к Халатову вместе.
В приемной директора ОГИЗа произошел смешной инцидент. Войдя, Бабель
направился прямо к двери кабинета Халатова, но ему преградила путь
коренастая секретарша. Довольно грубо остановив его, она заявила, что
директор занят и сегодня не будет принимать. Бабель попросил все же доложить
и назвал свою фамилию. Но секретарша наотрез отказалась докладывать --
видимо, имя знаменитого писателя ей ничего не говорило.
-- Позвольте, -- возмутился Исаак Эммануилович. -- Для чего же вы здесь
сидите, если не желаете докладывать, что кто-то пришел?!
Поднялась настоящая перепалка. Вдруг массивная дверь распахнулась и на
пороге появился бородач в кожаной куртке -- Халатов. Увидев Бабеля, он
просиял, обнял его и, взяв под руку, повел к себе. Я тоже вошел. Секретарша
осталась в приемной, как видно, очень посрамленная.
Они долго по-приятельски разговаривали о том о сем, не имеющем никакого
отношения к поводу нашего посещения. Наконец Бабель поднялся, и я уже готов
был подумать, что о романе Яновского он так ничего и не скажет -- то ли
забыл, то ли передумал говорить. Но, уже пожав на прощание руку Халатову,
Бабель, как бы невзначай, сказал:
-- Да, вот что. В Харькове сейчас пишется замечательная книга. Нужен
подходящий аванс.
-- Фамилия? -- спросил Халатов, взяв карандаш и придвинув к себе
поближе отрывной календарь.
-- Яновский.
-- Юрий Яновский, -- вставил я.
Халатов записал, но ничего не сказал. Его безразличие меня расстроило,
но Исаак Эммануилович, как видно, не беспокоился.
Когда мы появились в приемной, секретарша робко подошла к Бабелю:
-- Вы уж простите меня, -- пролепетала она. -- Сами понимаете, я --
одна, а вас много...
-- Ну конечно, -- улыбнулся Бабель. -- Ведь это самое сказал еще Понтий
Пилат Иисусу Христу, разве вы не помните?
-- Да, да, конечно... -- продолжала несчастная секретарша, заботливо
провожая нас к выходу: знание истории христианства, как видно, не входило в
ее обязанности.
А когда я вернулся в Харьков, оказалось, что договор для Яновского меня
опередил. Прошло еще несколько дней, и прибыл почтовый перевод на довольно
значительную сумму. Юрий Иванович все так же иронически улыбался, но на
протяжении последующих Двух месяцев почти не выходил из своей комнаты:
работал усиленно.
Года через два, уже в Киеве, как-то позвонил Довженко.
-- Приехал Бабель, -- сказал он.
-- Мы к вам сейчас зайдем.
Но Александр Петрович почему-то не пришел -- вдруг оказался занят. С
Бабелем явилась Юлия Солнцева. Отворив дверь, я услыхал саркастический
возглас Исаака Эммануиловича:
-- Пятьдесят девятая квартира! Да, наша литература велика!..
Не успев еще снять пальто, он направился прямо к книжным полкам. Бегло
просмотрел сквозь свои толстые стекла корешки книг и остановился на
марксовском издании сочинений Бунина.
-- Воробью добывает свое пище из неплохого источника! -- воскликнул он,
как некогда ребе Менахэм, с удовольствием перелистывая том писателя, книги
которого не так часто встречались в те годы на полках писательских
библиотек. Присутствие этих книг в моей скромной библиотеке, кажется,
заметно подняло в глазах Бабеля мой писательский престиж. -- Кстати, о ребе
Менахэме, -- сказал Исаак Эммануилович, вдруг захлопнув книгу. -- Старик
приказал долго жить. Но на прощание с неблагодарным человечеством он
высказал ему довольно мрачное предостережение: "Хороня своих мудрецов, --
изрек он, -- люди остаются в дураках". Точного синтаксиса этого изречения я
не сохраняю, так как услыхал его не из первоисточника. А человек, передавший
его мне, был профессиональным редактором и не заботился о подобных пустяках.
Мы решили прогуляться и вышли на улицу. Выяснилось, что Исаак
Эммануилович приехал в Киев в связи с предполагавшейся постановкой на
Киевской киностудии какого-то сценария по роману Николая Островского "Как
закалялась сталь". Бабелю было поручено довести плохое кинопроизведение до
нужной художественной кондиции. Уж кто-кто, а он умел оживить скучный диалог
или невыразительную характеристику действующего лица -- исправление чужой
стряпни стало в последнее время его побочным занятием, пополнявшим кое-как
скудные финансы.
Мы бродили по улицам прекрасного города, разговаривая о незначительных
вещах, словно уверенные, что у нас еще будет время поговорить о более
серьезном. Ведь человек никогда не знает, что его ждет, и с непростительным
легкомыслием уходит от предположения, что встреча может быть последней...

    Татьяна Тэсс


    ВСТРЕЧИ С БАБЕЛЕМ


Угасает запад многопенный,
Друга тень на сердце у меня...

    Николай Тихонов


Большое лиловое облако плотно закрывало солнце, облако не обещало ни
дождя, ни грозы, а только погасило краски летнего утра, и они примолкли,
утратив свою цветущую яркость. Все вокруг стало простодушно тихим и
сереньким, как бывает иногда ранней осенью, и казалось, что осень уже пришла
раньше времени и в лес, и в сад. Но листва на деревьях зашуршала, качнулась,
подул откуда-то ветер, облако медленно двинулось, открывая ослепительно
голубой край неба, и началось чудо преображенья.
Трава, кусты, растенья -- все вспыхнуло свежестью, теплые солнечные
пятна легли на землю, листья закипели, сверкнули серебром своих нежных
подкладок, пролетел тяжелый шмель и сел на куст, качнув тонкую ветку.
Знакомая птица с белым пятнышком на лбу, быстро-быстро тряся рыженьким
хвостиком, пошла пешком по дорожке. Все было мило душе, все казалось
по-новому прекрасным, омытое чистым утренним светом, и так бы сидела я и
наслаждалась красой природы, если бы не белый лист бумаги, заложенный в
пишущую машинку.
Ничто не может быть страшней этого белого листа, на котором еще нет ни
одной строки, и вместе с тем ничто на свете не обладает такой притягательной
тайной силой.
Молодые "Серапионовы братья", встречая друг друга, говорили вместо
приветствия: "Здравствуй, брат, писать очень трудно".
С той поры прошло много лет, а литература, слава богу, не стала более
легким делом. Но самая трудная задача, на мой взгляд, -- писать о дорогих
тебе людях, которых хорошо знала.
Не один раз я закладывала в машинку чистый лист бумаги, чтобы
рассказать о встречах с Исааком Эммануиловичем Бабелем, и вытаскивала этот
лист обратно, так и не написав ни строчки. Больше всего меня страшило вот
что: я старалась представить, что сказал бы сам Бабель, если бы прочел то,
что пишут о нем другие. Этот незримый суд, на который я выносила свое еще не
написанное сочинение, так пугал меня, что я бежала прочь от пишущей машинки.
И всякий раз при этом вспоминалось мне одно и то же: давно минувшее раннее
зимнее утро и телефонный звонок.
В то утро в только что вышедшем номере "Известий" был напечатан мой
очерк о Давиде Ойстрахе. Могучий талант Ойстраха восхитил меня, а когда я,
перед тем как писать очерк, побывала у него дома, восторг мой удвоился. На
столе Ойстраха лежал слепок с руки Изаи, и я не могла оторвать глаз от этой
великолепной кисти, широкой и сильной, как рука рыбака, с длинными, чуткими
пальцами музыканта. Впервые я увидела вблизи скрипку, на которой играл
Ойстрах: вынутая из футляра, беззащитно доступная, она поражала лебединой
простотой своей формы, таинственным, тусклым блеском драгоценного дерева.
Партитуры скрипичных концертов, нотные папки, портреты великих дирижеров,
огромный распахнутый рояль -- сама музыка была хозяйкой этого дома,
главенствовала в нем.
Все увиденное настолько меня сразило, что обильные метафоры и нарядные
фразы сами собой слетали с моего пера: очерк был заполнен ими до краев. Я
так берегла их, что просидела в редакции до глубокой ночи, сторожа каждую
строчку, чтобы ее не вычеркнул редактор.
Заснула я поздно. Рано утром меня разбудил телефонный звонок. --
Говорит Ойстрах, -- прозвучал в трубке задыхающийся от смеха, знакомый голос
Бабеля. -- Я хочу поблагодарить вас за все, что вы для меня сделали...
И тотчас же, словно освещенное лучом беспощадного прожектора, мое
собственное сочинение предстало передо мной в совершенно ином виде.
Как, как я не видела его чрезмерной пышности еще вчера? За
"превосходными степенями", которые ничего не могли добавить к ореолу и без
того прославленного скрипача, я упустила его душу, ничего не рассказала об
одержимом трудолюбии Ойстраха, о его непримиримой взыскательности к самому
себе, удивительной скромности, спокойной простоте, юморе -- о многом, что
было ему присуще как музыканту и человеку. Сколько раз потом, когда меня
искушала ложная нарядность фразы, в моих ушах звучал знакомый, задыхающийся
от смеха голос: "Я хочу поблагодарить вас за все, что вы для меня
сделали..." И я тотчас же зачеркивала ненужную строку.
Ох, как хочется, чтобы таких строк не было в рассказе о самом Бабеле! А
написать о нем все-таки решилась, ибо поняла, что уже не могу не написать.
Впервые я встретила Исаака Эммануиловича Бабеля в Москве, у писателя
Михаила Левидова.
Человек тонкого и ироничного ума, остроумнейший собеседник. Левидов был
жаден до разговоров: в доме у него, в небольшом кабинете, уставленном по
стенам ореховыми книжными шкафами, собирались за чаем писатели, журналисты,
режиссеры, актеры, художники, шли творческие споры, обсуждались литературные
события, театральные премьеры, новые книги. Приходить к Левидову было всегда
интересно. Знакомый писатель, по доброте своей, привел меня, начинающего
литератора, в этот радушный дом; познакомившись с семьей Левидовых, я стала
бывать у них часто.
В один из таких вечеров у входной двери позвонили, и хозяйка пошла
встречать очередного гостя. Левидов, расхаживая вдоль книжных шкафов, сыпал
парадоксами. Вдруг, прервав свою речь, он прислушался, и его подвижное лицо
с всегда иронической складкой у тонких губ стало непривычно серьезным.
-- Если зовут человека в гости, -- ворчливо сказал в коридоре
незнакомый голос, -- если зовут человека в гости, а сами живут на шестом
этаже, надо его предупреждать заранее, что лифт не работает, не работал и,
наверное, не будет работать никогда.
-- Это Бабель, -- произнес Левидов с особой и неожиданной для меня
значительностью. -- Пришел все-таки...
Левидов быстро направился к дверям.
Но гость уже входил в комнату.
Я никогда не встречала Бабеля в Одессе, хотя для обоих нас Одесса была
родным городом. Он уехал оттуда много раньше, чем я, до Одессы только
долетали слухи о стремительном успехе его первых, напечатанных в Москве
рассказов. Нас, молодых сочинителей, эти рассказы поражали своей мускулистой
энергией, новизной красок, бесстрашием метафор: проза Бабеля была для нас
одновременно открытием и потрясением.
И вот сейчас Бабель вошел в комнату, и я увидела его своими глазами.
Внешность его, по первому впечатлению, могла бы показаться
непримечательной, и вместе с тем, увидев Бабеля хоть однажды, его нельзя
было ни забыть, ни с кем-либо спутать.
Невысокого роста, коренастый, в очках, шагающий неторопливо, чуть
вразвалку, он не походил ни на знаменитого писателя, ни тем более на бывшего
кавалериста и поначалу выглядел, что называется, весьма обыкновенно. Но не
проходило и нескольких минут, как вы ощущали идущую от него скрытую
внутреннюю силу. В лице его поражало соединение черт как будто
несовместимых: ребячества и древней мудрости. Мягкие, детски припухлые губы
как бы сами собой складывались в лукавую улыбку, огромный лоб мудреца
обладал простодушной подвижностью, то и дело собираясь в морщинки
любопытства или изумления.
Но удивительней всего были его глаза.
Они всматривались в вас с живым, открытым интересом, и внимательный их
взгляд странным образом сразу обязывал вас не дать этому интересу погаснуть.
Это отнюдь не значило, что вы должны были изо всех сил стараться
"произвести впечатление" на вашего собеседника, -- ничего подобного. Живые,
зоркие, вглядывающиеся в вас глаза как бы требовали, чтобы вы оставались
только самим собою, ибо именно это было всего интересней Бабелю: увидеть
человека таким, какой он есть. Смотрел Бабель на собеседника, чуть наклонив
голову, сквозь стекла очков; очки у него были самые обыкновенные, без модной
тогда толстой роговой оправы, -- очки учителя или конторского работника, с
тонкими, заходящими за уши дужками.
Прерванный приходом Бабеля общий разговор вскоре возобновился,
разгорелся очередной спор, но Бабель, не вступая в него, лишь поглядывал на
спорщиков, переводя глаза с одного на другого.
Слушал он с необыкновенным вниманием, которое ничуть не ослабевало,
если собеседник, разгорячившись во время спора, вдруг начинал нести
очевидную чушь, -- тогда Бабель поворачивался всем корпусом именно к нему и
вглядывался в спорщика с живейшим любопытством. Наконец один из
присутствующих задал ему какой-то вопрос, и тут я впервые увидела одну
характерную особенность Бабеля, которую потом так хорошо знала.
Ответил он не сразу.
Слегка приподнявшись со стула, он снова опустился на него, подложив под
себя одну ногу; в такой позе обычно сидят не взрослые люди, а непоседливые
подростки, за что получают замечания от учителя в школе. Чуть вытянув
"трубочкой" губы, он помолчал и лишь потом неторопливо ответил. Но этот
ответ был таким блистательным по остроумию и мысли, так выразительно, свежо
и точно было каждое произнесенное им слово, что все спорщики, сразу
затихнув, слушали Бабеля, не сводя с него глаз. А он, увлекшись, принялся
рассказывать одну историю за другой.