съездили с Исааком Эммануиловичем на рынок, и я познакомил его с Финкелем.
Встреча носила сердечный и торжественный характер.
-- Вы месье Финкель? -- спросил Бабель, крепко пожимая руку бывшему
редактору.
-- Да, я Финкель.
-- Редактор знаменитой "Одесской почты"?
-- Да, редактор знаменитой "Одесской почты"... А вы, кажется, писатель
Бабель, автор знаменитых одесских рассказов?
Не желая мешать их столь драматическому разговору, я ушел в глубь
рынка, в ряды, где продаются старые холсты и антикварные рамы. Вернувшись
через полчаса, я нашел Бабеля и Финкеля сидящими в старинных малиновых
креслах "времен Наполеона". Лица их сияли, и выглядело это так, будто они
выпили бутылку выдержанного бессарабского вина. В метро Бабель с грустью
сказал мне:
-- Жалко его. Разжирел, поседел и опустился. Я его спросил, куда делись
его ценные подношения. "Все сожрали, когда жили в Вене, -- ответил он. --
Они нас спасли".
И снова Париж.
Возвращаясь поздно ночью из кафе, мы, "чтобы на Монпарнасе пахло
Одессой", как говорил Бабель, распевали незабываемые одесские песенки:
"Сухой бы я корочкой питалась. Сырую б воду я пила..." или: "Не пиши мне,
варвар, писем, не волнуй ты мою кровь...".
Видавшие виды, ко всему привыкшие парижские полицейские не обращали на
нас внимания.
Бабель любил подолгу простаивать перед газетными киосками, у витрин
магазинов и лавчонок, внимательно читать объявления на уличных щитах. Он
посещал судебные камеры, биржу, аукционные залы и места рабочих собраний,
стремясь все подметить, запомнить и, если можно, записать.
В живописи он мне больше всего напоминал Домье -- великого сатирика,
насмешника и человеколюбца.
Бабель был неутомимым врагом пошлости и банальности в литературе и
искусстве. Он высмеивал писателей, пишущих "обкатанным" языком.
-- Они совершенно равнодушны к слову, -- говорил он. -- Я бы штрафовал
таких писателей за каждое банальное слово!
-- А художников, пишущих сладенькие олеографии, следовало бы исключить
из союза, -- добавлял я, вдохновленный его максимализмом.
Часто Бабель и Зозуля приходили ко мне в гостиницу выпить чашку
московского чая и поделиться парижскими впечатлениями.
Исаак Эммануилович был неподражаемым рассказчиком.
Во всех его шутках, рассказах и сценках неизменно присутствовали строго
обдуманная форма и композиция. Чисто бабелевская гиперболичность и острая,
неповторимая выразительность были приемами, которыми он пользовался для
достижения единственной цели -- внушить слушателю идею добра. Он словно
говорил ему: "Ты можешь и должен быть добрым. Слушая меня, ты будешь таким.
Самая созидательная и важная сила в человеке -- добро".
"Стыдно после рассказов Бабеля быть недобрым", -- думалось мне.

    Кирилл Левин


    ИЗ ДАВНИХ ВСТРЕЧ


Как-то в двадцатых годах я пришел к писателю Ефиму Зозуле, жившему в то
время в переулке возле Плющихи, и застал у него молодого человека в
парусиновой блузе и мятых сереньких брюках. Он был среднего роста, плотный,
в очках, с высоким лбом и начинающейся от лба лысиной. Глаза его и выражение
лица сразу привлекали внимание: в глазах была какая-то веселая
недоверчивость, -- они как бы говорили: все вижу, все понимаю, но не очень
во все это верю. Лицо с широкими крыльями носа и толстыми губами выражало
спокойную, доброжелательную силу.
Зозуля познакомил нас, и, услышав фамилию Бабель, я с нескрываемым
восхищением взглянул на него. Бабель с дружелюбной усмешкой встретил мой
взгляд. Я недавно прочитал в маленькой книжке "Библиотеки "Огонек" его
великолепные рассказы, так не похожие на то, что печаталось в те годы.
Удивительные по языку, сжатости, скульптурной выпуклости, эти рассказы
произвели на меня впечатление необыкновенное.
Бабель спокойно поглядывал на меня и, когда Зозуля сказал ему, что я
родился в Одессе, спросил, на каких улицах я там жил.
-- Заметьте, -- вежливо добавил он, и глаза его смеялись, -- я
спрашиваю, не на какой улице, а на каких улицах вы жили, так как полагаю,
что ваши уважаемые родители часто меняли квартиры и каждая следующая была
хуже предыдущей.
Я смотрел на него с удивлением -- он точно в воду глядел -- и глупо
спросил его, откуда он все это знает.
Озорная улыбка скользнула по его губам, и он назидательно объяснил,
лукаво поглядев на меня:
-- Вы худы и, как говорят мясники, упитаны ниже среднего. В вашем
костюме я бы не рискнул пойти на дипломатический прием, а ваши ботинки не
лучше моих. -- Он вытянул из-под стола, за которым сидел, ногу в стоптанном
башмаке. -- Движения у вас несвободные, вы, вероятно, жили в тесноте и не
были в родстве с Ашкенази и Менделевичами (известные одесские богачи). И еще
я утверждаю, что ваша последняя квартира была на окраине города, вернее
всего -- на Молдаванке. Вы будете это отрицать?
Зозуля хохотал, откинувшись на спинку стула и подхватывая рукой
свалившиеся очки.
-- Н-не буду, -- растерянно пробормотал я, -- последняя наша квартира
была на Прохоровской улице, угол Мясоедовской.
Бабель удовлетворенно кивнул головой.
-- Это рядом с Костецкой, -- сказал он, -- улицей в некотором отношении
замечательной: Костецкая первая в Одессе улица по поставке воров, налетчиков
и других не признаваемых законом профессий. Хорошо, что вы не жили там.
Столько острой наблюдательности и вместе с тем милого юмора было в его
словах, произносимых медленно и значительно, с неуловимым каким-то оттенком,
столько веселья было в его глазах, мягко смеющихся, с острыми лучиками в
них, что я рассмеялся. Очень понравился мне этот человек, он показался мне
простым и мудрым, многое понимающим и ничуть все же не возомнившим о себе.
После этого первого знакомства мне пришлось не раз встречаться с ним.
Когда в редакции "Прожектора", литературно-художественного журнала, где я
работал, собирались писатели, Бабель чаще всего забивался в уголок,
внимательно слушал, но говорил редко, всегда коротко и сжато, как и писал.
Как-то я подметил его взгляд. Лукавая мудрость погасла в нем, и глаза
смотрели печально и отрешенно, -- Бабель был уверен в это мгновение, что
никто не наблюдает за ним.
Однажды в нашей редакции он увидел снимок, изображавший группу
писателей на конях. В центре группы был снят Зозуля. Он сидел в седле в
пиджаке, мягкой шляпе и брюках навыпуск. Бабель захохотал и спросил, откуда
взялся этот снимок. Ему сказали, что снимок сделан в манеже на Поварской
(теперь улица Воровского), где группа литераторов обучается верховой езде.
Он попросил меня сводить его туда, и через несколько дней мы с ним пошли в
манеж.
Здесь шла обычная, будничная учеба.
Бабель с отвращением оглядел трясущихся в седлах, гнувшихся вперед
всадников, распустивших повод и вот-вот готовых свалиться, и скорбно покачал
головой. Мы пошли с ним на конюшню. В денниках стояли лошади. Он с
наслаждением принялся оглядывать их, вдыхая их терпкий запах, что-то тихо
бормотал.
-- Как приятен мне этот запах, -- сказал он, -- как много он
напоминает.
Мы остановились возле денника, где стоял черный злой жеребец Воронок,
статный, красивый, весь собранный. Я предупредил Бабеля, что заходить к
Воронку опасно -- жеребец может укусить или лягнуть.
-- Ничего, -- сказал Бабель, -- я не боюсь.
-- Прими, -- властно скомандовал он, и когда Воронок, храпя и кося
выпуклым и синим, как слива, глазом, неохотно отступил к боковой стенке,
спокойно и неторопливо вошел в денник и огладил жеребца по шее. -- Ну что?
-- ласково прошептал Бабель. -- Давай познакомимся? Э, да ты уже старый,
может быть, даже воевал в Конармии? Да ведь по тебе видно, что ты боевой
конь! Хороший какой!.. -- И, мягко коснувшись шеи и холки жеребца, он
пощекотал его горло. Воронок сильно втянул воздух, обнюхал лицо Бабеля и
негромко заржал.
-- Как будто узнал вас, -- сказал я, -- а мог ведь и укусить.
-- Конь прекрасно понимает человека, -- сказал Бабель, -- и презирает
тех, кто его боится.
Мы вернулись в манеж. Там прыгали через препятствия. Длинный парень,
бестолково взмахивая руками и распустив повод, вел коня на хертель --
низенький забор с торчащими поверху метелками. Лошадь шла ленивой рысцой,
небрежно помахивая хвостом, и, дойдя до хертеля, спокойно обогнула его.
Неожиданно послышался чей-то чужой, яростный голос:
-- Как вы ведете коня? Собрать его надо, поднять в галоп и выслать на
препятствие. А вы развесили повод, пассажиром в седле болтаетесь!
Я с удивлением оглянулся -- это кричал Бабель. Всадник презрительно
оглядел его мешковатую, штатскую фигуру и издевательски промолвил:
-- Кричать все здоровы, а ты бы, очкарик, сам попробовал прыгать.
Бабель мигом оказался возле него.
-- Слазь! -- грозно приказал он. -- Раз, два!
Ошеломленный парень испуганно сполз с седла, и Бабель перетянул
стремена -- они были ему длинны. Потом он захватил левой рукой повод вместе
с гривой, вдел левую ногу в стремя, взялся правой рукой за луку седла,
оттолкнулся от земли правой ногой и мигом очутился в седле. И уже это был
новый, незнакомый мне Бабель. Он свободно и чуть небрежно сидел в седле,
натянутым поводом подтянул голову коня, сжал его бока шенкелями и коротким
толчком каблуков выслал его вперед. И конь словно преобразился -весь
подобрался, почуяв настоящего всадника.
Бабель повел его короткой, собранной рысью, описал вольт и резким
толчком правого шенкеля поднял коня в галоп, потом свернул к хертелю,
наклонился вперед, и конь птицей перелетел через препятствие. Молодецки
спрыгнув на землю, не выпуская повода, Бабель крикнул парня и командирским
голосом бросил:
-- Повод не распускать, в седле сидеть крепче!
И быстро пошел из манежа. Во дворе он повернулся ко мне и промолвил:
-- Человека трудно понять. Вдруг снова захочется скакать, брать
барьеры... Не мог видеть, как портят коня.
Слава пришла к нему стремительно, шумно. Его переводили на иностранные
языки, редакции лучших журналов осаждали его, просили рассказы. А он работал
медленно, вытачивая каждое слово, каждую фразу, вечно недовольный собой,
подолгу ничего не давая в печать, но не прекращая упорной работы. Он был
общителен, у него было много друзей, и когда он, обычно немногословный,
вдруг начинал рассказывать, -- а рассказывал он изумительно, -- было похоже,
будто художник широкими мазками набрасывает на полотно то, что видно ему
одному.
Он любил жизнь, много и жадно изучал ее и какие только профессии не
перепробовал! Известно, что после его первых неудачных рассказов Горький
послал его "в люди" и Бабель семь лет ничего не печатал, хотя все это время
работал. А в тридцатых годах он, уже знаменитый писатель, опять усомнился в
том, правильно ли пишет, и снова замолчал, перестал печататься, не
переставая писать.
Его выбрали делегатом на Международный конгресс писателей,
происходивший в Париже. Лучшие писатели Франции встретили его как равного --
переводы его рассказов были известны и высоко оценены там. Он прекрасно
владел французским языком и блистательно выступил на конгрессе. Его слушали
с глубоким интересом, аплодировали.
В последний раз я видел Бабеля в 1936 году, когда он собирался на
Северный Кавказ, где подолгу гостил у своего друга, партийного работника
Кабардино-Балкарской АССР Бетала Калмыкова. Мы шли по Тверской, и он
напомнил мне, что я обещал подарить ему мою последнюю книгу. Я предложил
сделать сегодня же вечером.
-- Я сегодня уезжаю, -- ответил Бабель, -- но когда вернусь, вы придете
ко мне с вашей книгой.
Он был спокоен, шутил. Прощаясь, сказал, пожимая мне руку:
-- Вы не собираетесь в Одессу? Если поедете, поклонитесь ей от меня.

    Т. Стах


    КАКИМ Я ПОМНЮ БАБЕЛЯ


Весной, -- если память мне не изменяет, это было в 1923 году, -- я
познакомилась с Исааком Эммануиловичем Бабелем. Стах 1 привел его
однажды к нам. Жили мы тогда в Одессе, на Пушкинской, 7. Дома этого уже нет,
в годы войны в него попала бомба.
1 Борис Евстафьевич Стах-Герминович (1894--1953) --
партийный и советский работник. В двадцатых годах был завагитпропом
Одесского губкома. С 1925 года по осень 1928-го -- директор Одесского
государственного украинского театра драмы.

Гость посмотрел на меня с некоторым любопытством и сказал насмешливо:
-- Слишком молодая! Помолчав, спросил:
-- Жареную скумбрию умеете готовить? А кислое вино пьете? А соус из
синеньких по-гречески любите?.. Тогда вот что. Я уже Договорился со Стахом.
Есть у меня один чудесный старик, Любич. Живет на берегу. В рыбацкой хижине.
Словом, через неделю отравляемся к нему в гости. Поживем там несколько дней.
Исаак Эммануилович был точен. Ровно через неделю он пришел снова.
-- Едем завтра. Никаких тряпок с собой не брать. Спать будете на
лежанке, остальное время -- на берегу или в море. Договорились?
И настало райское житье.
Дни сменяли короткие ночи, жизнь текла размеренно и однообразно, но
никто из нас ни разу не испытал чувства скуки или неприятного ощущения
безделья... Это было какое-то удивительное слияние с природой, с морем... На
всю жизнь я благодарна Исааку Эммануиловичу за те недолгие прекрасные дни.
Каждое утро серебристые качалочки вычищенной и промытой скумбрии лежали
в миске. Обваляв в муке, я жарила их в постном масле, и когда рыба
покрывалась золотисто-коричневой хрустящей корочкой, отбирала несколько
самых твердых помидоров из корзины гостеприимного хозяина и звала мужчин
завтракать. Обычно дед Любич (вообще-то он был наборщиком, а в ту пору
находился не то в отпуску, не то еще по какой-то причине на работу не ездил)
разделял с нами эту утреннюю трапезу.
Бабель чуть не каждый день сокрушался, что вишни не поспели. Он
страстно любил крепкий, почти черный чай с вишнями, раздавленными в
стакане...
Затем начиналось море. Море и море. Мы загорали, чувствовали себя
преотлично... Молодые, здоровые, бодрые, морская даль, безоблачное небо,
размеренное движение волн -- чего еще желать?
Когда мужчины начинали разговор, я уходила подальше, купалась и
совершенно не интересовалась их беседами. Как сожалею я теперь об этом!
Лунные теплые ночи мы чаще всего коротали на берегу, любуясь тихой
морской гладью, и попивали самодельное вино старика Любича. Легкое, чуть с
кислинкой, оно не пьянило, оно попросту отнимало ноги. Мы буквально не в
состоянии были сделать и шага, как, впрочем, и оторваться от этого вина...
Так пролетели десять или двенадцать дней.
С той поры и завязалась наша дружба. Бабель часто звонил, интересуясь
буквально всем: и поведением "ребенка" -- моей дочери, и здоровьем наших
матерей, -- к пожилым женщинам он относился как-то особенно, беседовал с
ними на любые темы, и видно было, что ему интересны эти разговоры, что они
доставляют ему удовольствие.
В журнале "Силуэты", выходящем в Одессе, появился тогда один из первых
рассказов Бабеля -- "В щелочку", всколыхнувший "всю Одессу"... Одни сочли
его чрезмерно натуралистическим, другие восхищались мастерством и
лаконичностью автора.
Бабель только посмеивался.
Однажды раздался звонок. Я отворила дверь, и грузчики втащили
огромнейший буфет... Оказалось, что Исаак Эммануилович, производя некоторую
расчистку у себя дома, презентовал нам свой, как он сказал, "похожий на
синагогу", "фамильный" буфет. Это было громоздкое черное сооружение с
резными украшениями, где невероятно прочно оседала пыль... Буфет с трудом
втиснулся в нашу квартиру и занял подобающее ему место в столовой. Долго у
нас жил этот буфет, и Бабель всегда проверял его содержимое. Не могу
сказать, чтобы он оставался довольным, и не раз называл меня
бесхозяйственной кукушкой.
В 1928 году мы переехали в Киев; буфет остался в нашей прежней квартире
и пропал со временем вместе с остальной мебелью.
Но вернусь несколько назад.
Зимой -- пожалуй, это был 1924 год -- на гастроли в Одессу приехала
Айседора Дункан.
Б. Пильняк и Вс. Иванов, находившиеся в ту пору в Одессе, художник
Борис Эрдман, редактор "Одесских известий" Макс Осипович Ольшевец, Бабель и
Стах решили чествовать Айседору и собраться в узком кругу в Лондонской
гостинице.
Айседора на таких встречах не выносила присутствия женщин. Исаак
Эммануилович пожалел меня -- мне страстно хотелось быть на этом ужине -- и
взялся переубедить Айседору. Он намекнул ей, что я не женщина вовсе, а
известный в Одессе гермафродит, и к тому же ярый поклонник ее таланта.
Айседора пожала плечами и без особого энтузиазма разрешила мне
присутствовать.
О всех этих подробностях я узнала значительно позже, поэтому явилась на
вечер в блаженном неведении...
Мы сидели в полутемной большой комнате Лондонской гостиницы. Ужин
проходил весело и непринужденно, хотя Айседора показалась мне печальной и
рассеянной. Это была уже немолодая женщина с изумительными глазами какого-то
блекло-сиреневого цвета и медно-красными волосами, довольно коротко
подстриженными. После ужина ее упросили танцевать. С большого стола все
убрали, аккомпаниатор сел за рояль. Айседора поднялась и начала медленный
танец на столе. Босая и полунагая, она постепенно сбрасывала с себя все свои
разноцветные прозрачные шарфы и делала это очень ритмично, в такт музыке.
Наверное, это было красиво и оригинально. Все, естественно, были в
полном восторге, целовали ей руки, восхищались и благодарили, пили за ее
здоровье. Бабель, высоко подняв брови, с удивлением и крайним любопытством
смотрел на Айседору. Несколько раз снимал и протирал очки. Его как бы
"раздетое" без очков лицо казалось беспомощным и очень добрым...
Разошлись под утро.
Когда мы шли по пустынному Приморскому бульвару, Бабель сказал:
-- Здорово, конечно! Но далеко ей до Жозефины Беккер! Та пленяет хоть
кого, желает он этого или не желает. Это огненный темперамент и мастерство
великое. А таких ног, как у нее, я вообще никогда не видел!..
Бабель не раз потом рассказывал нам о Жозефине Беккер и неизменно
восхищался ее необыкновенным талантом.
Вскоре Исаак Эммануилович переехал в Москву.
На премьере своей пьесы "Закат", поставленной в Одессе, он не был,
несмотря на обещание приехать. "Закат" проходил с шумным успехом. Толпы
людей осаждали кассы. Спектакль и впрямь был хорош, великолепно сыгранный
Юрием Шумским, Полиной Нятко, Маяком, Мещерской, Хуторной.
"Закат" шел и в Украинском и в Русском театрах, публика валом валила в
оба театра, -- каждый считал своим долгом посмотреть оба спектакля и
определить, чей "Закат" лучше...
Миновало несколько лет. Мы долго не виделись с Бабелем...
В конце 1928 года он приезжал в Киев. Мы жили тогда в помещении Театра
имени Франко (Стах был директором этого театра). Бабель прожил у нас около
недели, много гулял по Киеву, который он любил, неизменно восхищаясь
Печерском, -- он считал этот район самым красивым местом в Киеве. Я не раз
сопутствовала ему в этих прогулках. Однажды мы зашли в цветочный магазин.
Долго и придирчиво выбирая цветы, Бабель заказал к Новому году несколько
корзин цветов для своих киевских приятельниц и все волновался, не пропустил
ли кого. Получила и я от него такую новогоднюю корзиночку альпийских фиалок.
Ему очень нравилось жить в театре. После спектакля он заходил в пустую
ложу и подолгу иногда сидел там... Затащить его на спектакль было гораздо
труднее: в тот период он больше увлекался кино. Но когда удавалось
пригласить его на спектакль, высидеть до конца у него почти никогда не
хватало терпения. Помню, я спросила его, нравится ли ему "Делец"
Газенклевера, премьеру которого он посмотрел. Подумав, он сказал кратко:
"Вообще неплохо, но у этой красивой актрисы слишком много зубов"...
Еще раз он приехал в Киев уже в 1929 году, но я тогда была в Одессе и
знаю только, что он прожил у нас несколько дней, жалуясь на сильный мороз.
Он говорил, что дышится ему легче в туман или слякоть, только не в мороз
(астма уже тогда, очевидно, мучила его).
В 1934 году мы решили перебраться в Москву. Решение это очень
поддерживалось Бабелем, он неоднократно писал нам, что это просто
необходимо. Торопил. К несчастью, все его письма пропали во время войны в
числе других драгоценных реликвий. Чудом уцелела из довольно обширной
переписки одна-единственная открытка. В суете, в работе, обремененный
планами и заданиями, поездками и встречами, он все же находил время писать
нам, интересовался нашей жизнью, приглашал дочь мою -- ей было тогда лет
двенадцать-тринадцать -- в Москву ("пока родители поумнеют"). Привожу текст
этой недавно найденной открытки -- единственной теперь памяти о Бабеле.
"М. 26.III.34 г.
Милая Т. О. Где же Бэбино письмо, о котором вы сообщаете? Приглашение
остается в силе, надеюсь, что летом мы приведем сей прожект в исполнение,
я-то буду очень рад. Суета по-прежнему одолевает меня, но меньше, большую
часть времени провожу за городом, собираюсь совсем туда переселиться.
Работаю над сценарием по поэме Багрицкого -- для Украинфильма. Повезу его в
Киев и по дороге остановлюсь в Харькове. Поговорим тогда. Получил письмо от
Жени. Парижский мой отпрыск требует отца и порядка, как у всех прочих
послушных девочек. Я в тоске по поводу этого письма. Привет Стаху и Бэбе.
Ваш И. Б."
Обещанная встреча по каким-то причинам не состоялась. Вскоре мы
переехали в Москву.
В день приезда я позвонила Бабелю, и он в этот же день пришел к нам на
Покровку, где мы остановились, и потащил нас в МХАТ. Разговор был короткий
и, как всегда, не терпящий возражений: "Нельзя быть в Москве и не посмотреть
"Дни Турбиных".
Он сидел и смотрел спектакль, виденный им не раз, с таким же волнением,
как если бы видел его впервые.
Играли тогда Хмелев, Еланская, Яншин... Я была очарована. Исаак
Эммануилович посматривал на меня и, увидя, что я прослезилась, остался очень
доволен.
Как-то он пришел к нам, когда я правила после машинки свой перевод
какого-то рассказа. Он взял листок, прочел его и сказал: -- Сколько можно
употреблять прилагательных? "Милый, ласковый, добрый, отзывчивый..." Боже
мой! Одно -- максимум два, но зато -- разящих! Три -- это уже плохо.
В тот его приход он рассказывал мне, как был на кремации Эдуарда
Багрицкого. Его пустили куда-то вниз, куда никого не пускают, где в
специальный глазок он мог видеть процесс сжигания. Рассказывал, как
приподнялось тело в огне и как заставил себя досмотреть это ужасное зрелище.
В памяти запечатлелись несколько дней, проведенных у него на даче в
Переделкине в 1938 году.
Он жил там с семьей, у него уже была дочь. После работы я приезжала на
дачу и готовила Бабелю его любимое блюдо -- соус из синих баклажанов, --
блюдо, которое ему никогда не приедалось. С пристрастием пробовал он и
смаковал горячий еще соус, скуповато похваливал меня, но ел с аппетитом.
Он много работал в тот период, иногда отрываясь, чтобы походить по
саду, сосредоточенно о чем-то размышляя и ни с кем не разговаривая. Был
рассеян. "Много времени уходит на обдумывание, -- как-то "открылся" он мне.
-- Хожу и поплевываю. А там, -- и он небрежным жестом показал на свой
высокий лоб, -- там в это время что-то само вытанцовывается. А дальше я
одним дыханием воспроизвожу этот "танец" на бумаге..." Правда, "одно
дыхание" часто оборачивалось для него десятикратным переписыванием в поисках
не дававшегося ритма, не звучащего слова, длинной фразы, с которой он
безжалостно расправлялся. Но на эту тему он говорил очень редко, да и то
вскользь. Я немного знала об этом, так как иногда перепечатывала ему одни и
те же страницы по нескольку раз...
Вернувшись в Москву, он нередко посылал меня по всяким поручениям в
редакции толстых и тонких журналов. Это называлось "охмурять редактора".
Очень хорошо помню, как явилась к Ефиму Давыдовичу Зозуле -- он был
тогда редактором "Огонька" -- и тоном заговорщика, как учил меня Бабель,
сказала, что перепечатывала новый рассказ Исаака Эммануиловича и могу
"устроить" ему этот рассказ. Только после того, как последовало
соответствующее распоряжение в бухгалтерию, рассказ был вручен редактору.
Однажды Бабель получил устрашающее предписание из бухгалтерии вернуть
взятый аванс. В памяти моей осталось, как я отправляла лаконичную телеграмму
в ответ. В телеграмме значилось что-то вроде того, что "письмо получил,
долго хохотал, денег не вышлю".
Бабель был очень отзывчивым и добрым человеком, многим он помогал, как
мог. Не раз я отправляла по его поручению небольшие суммы. По одному адресу
он посылал довольно регулярно и всегда говорил, дописывая на переводе
несколько теплых строк: "Это святые деньги. Она старая, больная и совершенно
одинокая женщина..."
Чаще всего я виделась с Исааком Эммануиловичем в 1937-- 1938 годах.
Чуть не каждый день в перерыв (я работала тогда во Втором Доме Наркомата
Обороны) я мчалась к Исааку Эммануиловичу. То бумагу хорошую прихвачу (с
бумагой тогда было трудновато, -- да простят мне сей грех бывшие мои
начальники!), то вишни Бабель просил купить, то еще что-нибудь... Как
приятно было оказывать ему эти пустяковые услуги! Антонина Николаевна была
очень занята, работа поглощала массу времени, Лида была совсем крошкой, и
весь дом держался Э. Г. Макотинской, которая подолгу жила там и которой я
всегда слегка завидовала...
Исаак Эммануилович много шутил. Что только не приходило ему в голову!