Страница:
Низкий поклон его имени, его таланту, ему -- Человеку!
* * *
Все в нем было неповторимым при его, на первый взгляд, непримечательной
внешности. В ней не было ничего яркого, цветного. И волосы, и цвет глаз, и
кожа -- все было приглушенных тонов. Никогда не видела в его одежде ни
кусочка яркого цвета. Моду он игнорировал, -- важно, чтобы было удобно.
Если бы не глаза его... то можно было бы пройти мимо не оглянувшись:
ну, просто еще один обычный, не отмеченный красотой человек.
В нем не было даже сразу останавливающего внимание, неповторимого
"уродства" Соломона Михайловича Михоэлса, которое я всегда воспринимала как
чудо особой человеческой красоты -- редко встречающейся.
Бабель -- человек невысокого роста. Голова сидит на короткой шее, плечи
и грудь широкие. Спину держит прямо -- по-балетному, отчего грудь очень
вперед. Небольшие, подвижные, все время меняющие выражение глаза. Нижние
веки поддернуты кверху, как при улыбке, а у него и без. Рот большой. Уголки
приподняты и насмешливо и презрительно. Очень подвижны губы. Верхняя --
красивого рисунка, а нижняя слегка выпячивается вперед и пухлая.
Кажется, что ему всегда любопытно жить и поглядывать на окружающее
(часто только одним нацеленным глазом -- в глазу веселая точечка, а другой
прищурен).
Мне не приходилось видеть его глаза злыми. Они бывали веселые, лукавые,
хитрые, добрые, насмешливые.
Я не жалею, что не видела его злым. Он был слишком мудр для злости, ну,
а гнев -- это другое дело... Тоже не жалею, что не видела. Мне всегда жалко
людей, охваченных гневом, а его было бы особенно жалко.
Он был величественно мудр, -- возможно, потому, что доброе сердце и
душа его были вымощены золотыми правилами жизни, которые ему дано было
познать, и он их утвердил в себе.
Поэтому не надо было ему тормошиться, размениваться на мелочи. Он был
непоколебимо честен в делах и в мыслях. Он знал свою Цель и готов был к
любому трудному пути, но прямому, без "деляческих" подходов и обходов, и
жизнь его была поэтому -- трудная и подвижническая жизнь.
Многое мы узнаем о нем, а многое из того, что знали, чувствовали или
предполагали, подтверждается возникающими из долгого небытия документами. И
это очень нужно и важно, так как есть сейчас много молодежи, задающей
вопрос: "Жизнь сделать с кого?"
Всем, всем очень некогда -- некогда самим додумываться, осмысливать и
найти ту прямую, которая является кратчайшим и вернейшим путем между тобой и
Целью человеческой жизни. А Бабель -- это прекрасный пример "жизнь сделать с
кого" для молодежи.
Процесс его мышления -- восхищал. Было всегда в ходе его мыслей
нежданное и необычное, а иногда и эксцентричное. Все было пронизано
пронзительным видением, глубокими чувствами, талантливо найденными словами.
Все было мудро, всегда интересно и главное -- человеколюбиво.
Он излучал огромное обаяние, не поддаться которому было трудно. Он не
был скупым на чувства -- щедро любил порадовать, развлечь или утешить людей
своим разговором, рассказом, размышлениями, а если надо было, то и прямыми,
конкретными советами и делами. Он не прятался и не убегал, когда надо было
помочь людям, даже если для этого надо было пройти по острию ножа.
Но иногда казался таинственным, загадочным, малопонятным, отсутствующим
и "себе на уме".
Был нетороплив и скуп в движениях и жестикуляции. Не суетился.
Внимательно умел выслушать людей -- не перебивал, вникал. Говорил негромко.
Не в легкое для меня время, в дни растерянности и горя произошло мое
знакомство с Исааком Эммануиловичем Бабелем. И в дальнейшем встречи наши
бывали прослоены несчастьями, ужасами, страхами, а для Бабеля... -- жизнь
кончилась трагически: он был лишен свободы и жизни.
Вспоминать жутко! -- Но времена были такие.
Нежданно-негаданно был арестован мой муж. Мы жили в Ленинграде. Это был
1926 год. Он сидел в тюрьме на Шпалерной. Я носила ему передачи, простаивая
иногда с утра и до вечера в очереди, так как на Шпалерной стояли толпы людей
с передачами. Началось время -- непонятных массовых арестов. Сведений,
свиданий или хоть каких-нибудь разъяснений -- не давали.
Я мечтала лишь об одном -- о предъявлении любого обвинения мужу, чтобы
начать "действовать", то есть опровергать, приводить доказательства
неправильности обвинения, и мало ли что еще я тогда, по наивности, думала и
по глупости -- воображала!
В конце концов я еле держалась на ногах, заразилась в очереди корью и
тяжело проболела несколько месяцев. К концу болезни стали до меня доходить
слухи о том, что в ленинградском отделении ГПУ выявлены злоупотребления и
ждут вскоре, из Москвы, "комиссию по проверке и чистке аппарата
ленинградского отделения ГПУ".
В те дни зашел меня навестить режиссер Сергей Эрнестович Радлов, с
которым мы очень дружили и часто работали вместе в театрах. Он сказал, что
приехал в Ленинград Бабель и будет завтра у него. (Точно не помню, но,
по-моему, Бабель и Радлов встретились для разговоров о постановке в Москве в
МХАТе 2-м пьесы И. Э. "Закат".) У Бабеля есть друзья в приехавшей комиссии
по чистке. Сергей Эрнестович пригласил меня прийти завтра к нему,
познакомиться с Бабелем и рассказать ему о моем горе и недоумении -- пусть
он хоть попросит ускорить рассмотрение дела моего мужа.
Я пришла. Бабель был уже там.
Я дрожала, заикалась, волновалась в начале разговора, но вскоре, увидав
полное доброжелательство в глазах Бабеля, устремленных в мои глаза, какую-то
его горькую полуулыбку, неторопливые подробные расспросы всех обстоятельств,
я обрела покой.
Мне стало легко говорить с ним. Я поверила в его человечность и в то,
что он не бежит чужого горя и, вероятно, искренне хочет прийти на помощь. Да
ведь все это видно в его произведениях -- они написаны мудрецом, добрым,
отзывчивым и все понимающим.
Сложны несчастья человеческие, и вольные и невольные. Бабель "копнул"
их глубоко, до самых корней, и понял как большой писатель, психолог и
философ. Это его "понимание", возможно, и предопределило в дальнейшем его
судьбу -- его личную трагедию.
У него был свой символ веры, а, как мы знаем, такое роскошество и
своеволие многих приводило в те времена к страшным последствиям. Так вот и
его привело -- в конце концов.
Уже через день после нашего свидания с Исааком Эммануиловичем он
сообщил мне, что "дело" моего мужа будет затребовано комиссией и мне надо
набраться, ненадолго, терпения: "Посмотрим! Посмотрим!" -- сказал он мне и
очень ласково улыбнулся.
Конечно, не с сегодня на завтра, но вскоре муж мой был освобожден без
предъявления какого-либо обвинения, так как "дела" -вообще не было.
Мы с мужем написали Исааку Эммануиловичу письмо в Москву и благодарили
за вмешательство. Это первое знакомство, естественно, наложило отпечаток на
все последующие наши встречи и сделало Бабеля для меня -- не чужим
человеком.
У АЛЕКСЕЯ МАКСИМОВИЧА ГОРЬКОГО
И ПОСЛЕ ЕГО СМЕРТИ
Вернувшись из Италии, Алексей Максимович Горький жил в основном на даче
под Москвой, в Горках X. Это в сорока восьми километрах от Москвы и
находится совершенно в противолежащем Горкам Ленинским районе.
Алексей Максимович вел в Горках жизнь довольно уединенную и был
углублен в работу. Если его хотели навестить друзья или по делам нужные
люди, таким свиданиям отводилось время или к чаю -- в пять часов дня -- или
к ужину -- в восемь вечера. Алексей Максимович всегда был рад приезжавшим,
ибо они связывали его с тем, в чем участвовать самому по состоянию здоровья
было ему уже не под силу. Желающих побывать у Алексея Максимовича было
слишком много, и очередность посещений устанавливал строгий его секретарь.
Но была категория людей, которые, по договоренности с Алексеем Максимовичем,
"обходили" секретаря и пробирались "нелегально", что очень веселило Алексея
Максимовича.
В "нелегальные" попали и Исаак Эммануилович Бабель, и Соломон
Михайлович Михоэлс, и Самуил Яковлевич Маршак, и Михаил Кольцов.
Бабелю, когда он поселился недалеко от Горок, в деревне Молоденово,
Алексей Максимович сказал: "Приходите в любой день к обеду -- это в два
часа. Всегда буду рад".
К дому в Горках примыкал очень хороший и живописный парк, тянущийся по
высокому, крутому берегу Москвы-реки. Все это окружено было забором, одна
сторона которого граничила с Конным заводом, принадлежавшим когда-то одному
из московских богачей Морозовых.
Когда в Горках X поселился Алексей Максимович, это был еще очень глухой
район. Совхоз "Успенское" только зачинался. Ближайшими железнодорожными
станциями были Перхушково и Жаворонки, находящиеся километрах в шести-восьми
от Горок. Живущие в Горках сообщались с городом на автомобиле. Никаких
автобусов не было, да и асфальтированные дороги не сразу появились.
Если ехать из Москвы, то примерно за километр от Горок по левую сторону
возвышался загадочный курган, а за ним, на холме, располагалась уютная
деревня Молоденово. Там, как нам стало известно, и поселился Исаак
Эммануилович Бабель еще в 1930 году. Он жил то там, то в Москве.
Он рассказывал, что его интересуют лошади и весь их быт, он все это
изучал на Конном заводе -- у него там друзья и среди людей, обслуживающих
завод, и среди лошадей. Собирается он написать "Лошадиный роман".
Приходил Бабель в Горки то часто, то пропадал. Помню, как, бывало,
садились мы обедать, а Алексей Максимович говорил: "Не подождать ли нам все
же Бабеля, -- может, немного опаздывает..."
Из столовой, через переднюю, в застекленную входную дверь, наружную
дверь дома, видна была прямая дорога, ведущая к въездным воротам. И вот мы,
обедающие, часто поглядывали и следили, не идет ли Исаак Эммануилович...
Как-то особенно уютно бывало зимой, когда на фоне белого снега в
маленькую калитку в заборе, около ворот, входил в шапке-ушанке, в куртке, с
палкой, неторопливо, слегка вразвалку, Бабель. "Ну, сейчас много
примечательного нам расскажет и про лошадей, и про многое другое", --
говорил Алексей Максимович. Соскучиться с Бабелем бывало невозможно. Он
как-то очень чувствовал слушателей и умел незаметно перевести разговор с
одного на другое, еще более интересное. Уютней всего бывало именно зимой в
тишине большого пустынного дома, когда после поездок в Москву Бабель
приходил начиненный всяческими литературными и другими новостями.
У него с Алексеем Максимовичем часто бывали и специальные дружеские,
профессиональные разговоры, в которых очень нуждался и которыми не был
избалован Алексей Максимович.
Пролагая путь и продвигая вперед тяжелый корабль советской литературы,
Алексею Максимовичу нужно бывало и самому посоветоваться с профессионалом о
своих личных литературных сомнениях.
Вот Бабелю и Маршаку он очень доверял и как-то (пусть это не покажется
странным в применении к Горькому) не стеснялся их. Бабель, конечно, часто
вспоминал и рассказывал Горькому об Одессе. Это бывали или лирические, или
смешные истории из жизни Одессы и одесситов. Но всегда чувствовалось, как он
любит Одессу и "на всякий случай" каждого одессита.
Бабелю случалось быть и озорным, и тогда ему приходили в голову
какие-то эксцентричные соображения. К сожалению, не помню подробно, но,
встречаясь в Горках с Михоэлсом, они начинали вспоминать свои годы
"доблестей и забав".
Это были рассказы о каких-то бесконечных розыгрышах друг друга, или они
вдвоем "брались" за кого-нибудь и долго морочили голову продавцу
газированных вод, или еще выбирали какой-нибудь ни в чем не повинный объект
для своих игр. Полем их действий бывала не только Одесса. Иногда они
случайно встречались где-нибудь в маленьком городке, где гастролировал
Московский еврейский театр, возглавляемый Михоэлсом, и тогда жизнь такого
городка бывала целиком во власти и под обаянием этих двух сказочных
выдумщиков. Встречаясь у Алексея Максимовича, они разыгрывали невероятные
дуэты. Много раз мне довелось присутствовать на этих "концертах" за обедом
или за ужином. Начинался какой-нибудь разговор, и Бабель с Михоэлсом,
перемигнувшись, находили зацепку, включались, и тут уж не только говорить,
но страшно было нарушить их рассказы и диалоги или пропустить хоть слово или
жест. Алексей Максимович отставлял тарелку и, вооружившись папиросой и
носовым платком (вытирать слезы, появлявшиеся у него от смеха), был весь
внимание.
После их отъезда мы всегда еще долго обсуждали с Алексеем Максимовичем
"спектакль" и талантливых исполнителей. Алексей Максимович говорил: "А вот
когда встречаются у меня двое таких разных и в чем-то одинаковых,
неповторимых людей, как Бабель и Маршак, -- тоже замечательно получается,
только с Михоэлсом -- "дуэт", а когда с Маршаком -- каждый хочет изобразить
"соло" и слегка сердится на другого, если тот перебивает или выпячивается".
Алексей Максимович очень любил и ценил всех троих -- и Бабеля, и Михоэлса, и
Маршака.
Лето. Теплый лунный вечер. В парке Горок разведен большущий костер.
Помню Бабеля у костра вместе с Алексеем Максимовичем -- они перебрасываются
редкими словами и, зачарованные, не отрывают глаз от огромного пламени.
Кругом много гостей, шум, веселье, а Алексей Максимович умел как-то
уединиться и на людях, и костер помогал ему в этом. А то, бывало, стоит
Бабель где-нибудь в сторонке, опершись на палку или прислонившись к стволу
дерева, -- наблюдает за всеми вокруг и надолго останавливает любовный и
серьезный взгляд на Алексее Максимовиче.
Уже после смерти Алексея Максимовича, когда семья его еще жила (а я в
то время жила с ними) в осиротевшем, почти омертвевшем доме в Горках,
нет-нет да захаживал туда Бабель из Молоденова и отвлекал нас, как мог, от
горестного состояния.
Однажды он рассказал с какой-то стеснительной усмешкой, что женился на
дивной женщине, с изумительной анкетой -- мать неграмотная, а сама инженер
на Метрострое, и фамилию ее вывешивают на Доску почета. Фамилия ее
Пирожкова. К концу рабочего дня он прибегает в Метрострой за Пирожковой и в
ожидании ее прихода волнуется -- есть ли ее фамилия сегодня на Доске почета?
Однажды он пришел в Горки из Молоденова с прелестной, очень красивой
молодой женщиной, необычайно женственной, но отнюдь не лишенной затушеванных
властности, воли и энергии.
Нам он сказал: "Вот Пирожкова Антонина Николаевна, знакомьтесь", -- и
тут же что-то со смешком упомянул об анкетных данных. Антонина Николаевна
взметнула на него свои светлые, какие-то по всему лицу раскинувшиеся глаза и
строго на него посмотрела. Бабель не то чтобы смутился, но осекся как-то. Но
все равно у него было очень счастливое лицо.
"Одесская мудрость гласит: если с тобой знакомая дама, ты обязан
угощать ее гренадином", -- сказал мне Бабель, почти насильно усаживая за
столик в кафе гостиницы "Красная" в Одессе и ставя передо мной бокал
гренадина. Затем, исчезнув на секунду, он вернулся и галантно вручил мне
соломинку, упакованную в папиросную бумагу. Он сказал: "Вообще это невкусно,
но через соломинку все же легче..."
Мы неожиданно встретились в вестибюле гостиницы. В тот день я должна
была уезжать в Москву, мои вещи с утра вынесли из занимаемой мной комнаты в
вестибюль, хотя поезд уходил вечером, чтобы сразу же вселить кого-либо из
давно ждущих комнату.
Оставалось уже не много времени до отхода поезда, и я ждала человека,
обещавшего достать мне билет в Москву и транспорт от гостиницы до вокзала.
В Одессу я попала впервые, провела там дня четыре, полных необычайных
приключений и неожиданностей, включая и встречу с Бабелем, которая, к
большому сожалению, произошла только за несколько часов до моего отъезда. Но
и то хорошо! Я и так была очарована Одессой, а тут еще и Бабель! И как ни
было коротко наше свидание, оно очень много мне раскрыло и в Бабеле и в
Одессе. Одним словом, мне повезло!
Бабель в Одессе чем-то отличался от московского Бабеля. У него была и
другая манера держаться, и не насмешливые, а просто очень веселые глаза, и
какие-то быстрые, танцующие движения. Его "величие" все равно
наличествовало, даже усугубилось, -- просто сбежавший с Олимпа небожитель,
которому захотелось поерундить среди людей.
Бабель сказал мне, когда я его спросила, что за таинственные, странные,
а пожалуй, малопочтенные люди окружали его за столиком, когда я вошла в кафе
гостиницы: "Я покупаю дачу и все капризничаю, а эти люди ищут дачу и
волнуются, а я в это время их изучаю. Я уже осмотрел кучу домов, которые
вскоре сползут в море, и другие, которые временно не сползают... Пейте
гренадин! Иначе вы меня скомпрометируете в глазах одесситов".
МОСКВА, ЗИМА 1936 -- ВЕСНА 1937 ГОДОВ.
СОВМЕСТНАЯ РАБОТА
В апреле 1937 года вышел No 4 журнала "СССР на стройке", когда-то
организованного А. М. Горьким. Большинство номеров этого журнала бывало
посвящено какой-нибудь одной теме. Этот номер был посвящен Горькому -- всей
его жизни, вплоть до смерти, -- и задуман был вскоре после того, как Алексея
Максимовича не стало 18 июня 1936 года. Но понадобилось несколько месяцев,
чтоб создать этот номер.
Для разработки темы и написания текста редакция обычно приглашала
кого-нибудь из значительных писателей. В данном случае приглашен был Исаак
Эммануилович Бабель -- человек острой выдумки, хорошо знавший и любивший
Алексея Максимовича. Художником выбрана была я. Конечно, я была очень
обрадована этим, но боялась, что впервые буду работать в журнале, имевшем
особую специфику, и впервые с Бабелем. Да еще и номер такой ответственный.
Впоследствии, постигнув специфику работы художника в этом журнале, я
так пристрастилась к этой работе, что оформила несколько номеров на разные
интересные темы, и работа моя прекратилась только в связи с закрытием
журнала.
Принцип журнала был таков: максимум фотоматериалов и минимум текста.
Тем труднее было писателям. Писатель должен был сочинить на заданную тему
подобие фотосценария. Композицию и формат кадров на страницах разрабатывал
художник к еще не существовавшим фото и заказывал их фотографам.
Бабель решил, что лучше всего будет, если в этом номере в основном
будет говорить о себе сам Горький, а Бабель будет режиссером -- составит
драматургический план и подыщет цитаты из высказываний Алексея Максимовича в
разные периоды его жизни.
Это была очень интересная и правильная выдумка.
Человек пять лучших фотокорреспондентов Москвы были постоянными
сотрудниками журнала "СССР на стройке". Журнал в основном строился на
фотоматериале, который должен был быть очень выразительным и подан так,
чтобы и без текста было все понятно. Все же для каждого номера приглашался
специальный писатель, который вместе с художником, как в театре,
режиссировал номер. Надо было провести через отобранные фотографии основную
тему и разворачивать ее по законам драматургии. Авторы и художник
договаривались, после чего художник делал макет номера журнала, то есть
композицию каждой страницы, предусмотрев размер фотографии. Надо было
оставить место и для текста, которого пока еще не было, но в том-то и дело,
что у автора и художника должна была быть договоренность о почти точных
размерах оставляемого для текста места.
Макет такой представлялся редакции, и уже после утверждения художник
делал заказ фотокорреспондентам. Это была очень трудная работа, но очень
увлекательная. Если же использовалось что-либо из уже существующего
материала, то он переснимался в нужном размере в фотолаборатории редакции,
где были опытнейшие мастера своего дела. Художнику было истинным
удовольствием работать с ними.
И вот задания фотокорреспондентам даны. Договорились. Они бросаются,
как тигры, на работу. Иногда тема номера требовала далеких поездок по всему
Союзу. Конечно, материал привозился в избытке, с учетом возможности выбора.
Редакция не скупилась, и журнал получался обычно очень хорошим. Он завоевал
большую популярность. Печатался он на четырех языках.
Надо сказать, что если вначале Бабель относился к работе как к
моральному обязательству по отношению к покойному Горькому, то в конце
концов он увлекся, вложил в работу много выдумки, и номер, посвященный
Горькому, получился очень насыщенным, интересным и ценным по материалу.
Вспоминаю, что кроме встреч и разговоров в редакции Бабель просил меня
однажды приехать к нему домой, чтобы спокойно, не в обстановке шумной
редакции, поговорить о порученной нам работе.
Приехала я к нему в Большой Николо-Воробинский переулок -- это близко
от Покровских ворот.
Дальнейшее вспоминается импрессионистически, но встающие в памяти
детали характерны для Бабеля, и поэтому я их записываю.
Дом двухэтажный, деревянный. Звоню. Мне открывает дверь старушка,
повязанная платком. Попадаю в переднюю. Из передней ведет деревянная,
ступенек на двадцать, неширокая внутриквартирная лестница.
Слышу голос сверху, поднимаю голову -- вижу Бабеля, стоящего во втором
этаже. Предлагает подняться наверх, к нему. Поднялась. Не совсем поняла, что
это за помещение, да и не очень светло, хотя день. Одно окно в узкой стене
длинного помещения дает мало света. Вдоль перил, огораживающих лестничный
проем, стоят сундуки. Один -- с горбатой крышкой, другой -- с плоской. И
корзина. Один из сундуков обит медью, -- вероятно, старинный. У
противоположной стены шкаф. Неуютно. Тут же, между шкафами и сундуками, --
небольшой стол, не больше разложенного ломберного. Стол покрыт скатертью или
клеенкой. На нем металлическая высокая квадратная коробка, -- в таких
держали в старину чай. Бабель предлагает сесть за стол, говорит, что будет
угощать чаем, а потом поговорим о деле. Я села. Бабель кричит вниз: "Ну, что
же кипяток!" Внизу слышны шаги. Бабель спускается по лестнице и возникает с
подносом, на котором стоит все еще плюющийся паром большой чайник с кипятком
и другой, тоже не маленький, фарфоровый -- для заварки чая, чашка, стакан с
подстаканником, полоскательница, сахарница. Начинается очень деловой,
серьезный и неторопливый ритуал заварки и приготовления чая. Я думаю: "Игра
это или всерьез? Или оттяжка времени, чтобы переключиться на будущий
разговор о журнале?"
Не буду описывать подробно, как заваривался и настаивался чай, -- очень
сложно! Одно хорошо запомнила -- это поразившее меня количество чая на одну
чашку: три или четыре ложки с верхом. А пить надо, чуть не обжигаясь, --
иначе аромат улетучится. Чтобы приготовить чай себе, Бабель проделал все
сначала, начиная с того, что снизу по его зову был принесен старушкой новый
кипящий чайник. Когда процедура была закончена, он очень серьезно сказал:
"Только так есть смысл пить чай! Не хотите ли повторить?" Нет, я не хотела,
я мечтала поскорее начать разговор, связанный с работой, и надо было уже
торопиться в редакцию.
У меня осталось впечатление чего-то чудаковатого от ритуального чая, от
странного обиталища и по старинке и уютного и неуютного быта.
Но Бабель все равно был хорош и абсолютно "на месте" и в этой
обстановке. Да как и везде, я думаю.
Когда Исаак Эммануилович что-нибудь рассказывал, каждое слово
получалось у него удивительно вкусным. Казалось, как дегустатор, он
перекатывает его во рту, пробует со всех сторон и только потом выпускает на
свободу. Передать выпуклость и выразительность, которые он придавал таким
образом своему рассказу, разумеется, невозможно. С такой же влюбленностью в
слово, в его звучание и убедительность, он говорил по-французски. Правда,
французский язык он знал с детства. На Конгрессе в защиту культуры в Париже,
сидя за столом на эстраде, а не стоя, как другие, он на безукоризненном
французском языке вел непринужденную беседу со слушателями. Он как будто
говорил с одним-единственным человеком, рассказывая ему разные случаи из
советской жизни и поверяя ему свои наблюдения. Это было то, что французы
издавна называют causerie и чем они блистали на протяжении веков. Но ни один
оратор не сумел за легким разговорным тоном, за блестящими афоризмами и
шутками, незаметно вкрапленными в речь, достичь такой увлекательности и
глубины. Я помню взрыв аплодисментов, когда Исаак Эммануилович рассказал,
как он подошел к группе людей, взволнованно обсуждавших какое-то
происшествие. Оказалось, что муж избил жену. "Вот оно, пьянство", -- сказал
один. "Из ревности, наверно", -- сказала женщина. "Темнота", -- возразил
третий. И спор заключил четвертый, авторитетно заявив: "Товарищи, это
контрреволюция".
Я встречался с Бабелем только в Париже. Этот период описан И. Г.
Эренбургом в его воспоминаниях "Люди, годы, жизнь", и мне тут прибавить
нечего. Но память сохранила мне два устных рассказа Исаака Эммануиловича,
при которых другие не присутствовали. Не сомневаюсь, что он рассказывал это
не мне одному, но, насколько мне известно, никто этого не записал.
В Париже гастролировал Цаккони, "последний", как его называли,
итальянский трагик. Ему было за шестьдесят.
После долгого отсутствия (оно означало, что Бабель работал, не выходя
из дому; это единственная тайна в его жизни, которую мы разгадали) Исаак
Эммануилович пришел в кафе на Монпарнасе, где мы встречались, и стал всех по
очереди уговаривать пойти с ним в театр. Никто не соглашался, уговорил он
* * *
Все в нем было неповторимым при его, на первый взгляд, непримечательной
внешности. В ней не было ничего яркого, цветного. И волосы, и цвет глаз, и
кожа -- все было приглушенных тонов. Никогда не видела в его одежде ни
кусочка яркого цвета. Моду он игнорировал, -- важно, чтобы было удобно.
Если бы не глаза его... то можно было бы пройти мимо не оглянувшись:
ну, просто еще один обычный, не отмеченный красотой человек.
В нем не было даже сразу останавливающего внимание, неповторимого
"уродства" Соломона Михайловича Михоэлса, которое я всегда воспринимала как
чудо особой человеческой красоты -- редко встречающейся.
Бабель -- человек невысокого роста. Голова сидит на короткой шее, плечи
и грудь широкие. Спину держит прямо -- по-балетному, отчего грудь очень
вперед. Небольшие, подвижные, все время меняющие выражение глаза. Нижние
веки поддернуты кверху, как при улыбке, а у него и без. Рот большой. Уголки
приподняты и насмешливо и презрительно. Очень подвижны губы. Верхняя --
красивого рисунка, а нижняя слегка выпячивается вперед и пухлая.
Кажется, что ему всегда любопытно жить и поглядывать на окружающее
(часто только одним нацеленным глазом -- в глазу веселая точечка, а другой
прищурен).
Мне не приходилось видеть его глаза злыми. Они бывали веселые, лукавые,
хитрые, добрые, насмешливые.
Я не жалею, что не видела его злым. Он был слишком мудр для злости, ну,
а гнев -- это другое дело... Тоже не жалею, что не видела. Мне всегда жалко
людей, охваченных гневом, а его было бы особенно жалко.
Он был величественно мудр, -- возможно, потому, что доброе сердце и
душа его были вымощены золотыми правилами жизни, которые ему дано было
познать, и он их утвердил в себе.
Поэтому не надо было ему тормошиться, размениваться на мелочи. Он был
непоколебимо честен в делах и в мыслях. Он знал свою Цель и готов был к
любому трудному пути, но прямому, без "деляческих" подходов и обходов, и
жизнь его была поэтому -- трудная и подвижническая жизнь.
Многое мы узнаем о нем, а многое из того, что знали, чувствовали или
предполагали, подтверждается возникающими из долгого небытия документами. И
это очень нужно и важно, так как есть сейчас много молодежи, задающей
вопрос: "Жизнь сделать с кого?"
Всем, всем очень некогда -- некогда самим додумываться, осмысливать и
найти ту прямую, которая является кратчайшим и вернейшим путем между тобой и
Целью человеческой жизни. А Бабель -- это прекрасный пример "жизнь сделать с
кого" для молодежи.
Процесс его мышления -- восхищал. Было всегда в ходе его мыслей
нежданное и необычное, а иногда и эксцентричное. Все было пронизано
пронзительным видением, глубокими чувствами, талантливо найденными словами.
Все было мудро, всегда интересно и главное -- человеколюбиво.
Он излучал огромное обаяние, не поддаться которому было трудно. Он не
был скупым на чувства -- щедро любил порадовать, развлечь или утешить людей
своим разговором, рассказом, размышлениями, а если надо было, то и прямыми,
конкретными советами и делами. Он не прятался и не убегал, когда надо было
помочь людям, даже если для этого надо было пройти по острию ножа.
Но иногда казался таинственным, загадочным, малопонятным, отсутствующим
и "себе на уме".
Был нетороплив и скуп в движениях и жестикуляции. Не суетился.
Внимательно умел выслушать людей -- не перебивал, вникал. Говорил негромко.
Не в легкое для меня время, в дни растерянности и горя произошло мое
знакомство с Исааком Эммануиловичем Бабелем. И в дальнейшем встречи наши
бывали прослоены несчастьями, ужасами, страхами, а для Бабеля... -- жизнь
кончилась трагически: он был лишен свободы и жизни.
Вспоминать жутко! -- Но времена были такие.
Нежданно-негаданно был арестован мой муж. Мы жили в Ленинграде. Это был
1926 год. Он сидел в тюрьме на Шпалерной. Я носила ему передачи, простаивая
иногда с утра и до вечера в очереди, так как на Шпалерной стояли толпы людей
с передачами. Началось время -- непонятных массовых арестов. Сведений,
свиданий или хоть каких-нибудь разъяснений -- не давали.
Я мечтала лишь об одном -- о предъявлении любого обвинения мужу, чтобы
начать "действовать", то есть опровергать, приводить доказательства
неправильности обвинения, и мало ли что еще я тогда, по наивности, думала и
по глупости -- воображала!
В конце концов я еле держалась на ногах, заразилась в очереди корью и
тяжело проболела несколько месяцев. К концу болезни стали до меня доходить
слухи о том, что в ленинградском отделении ГПУ выявлены злоупотребления и
ждут вскоре, из Москвы, "комиссию по проверке и чистке аппарата
ленинградского отделения ГПУ".
В те дни зашел меня навестить режиссер Сергей Эрнестович Радлов, с
которым мы очень дружили и часто работали вместе в театрах. Он сказал, что
приехал в Ленинград Бабель и будет завтра у него. (Точно не помню, но,
по-моему, Бабель и Радлов встретились для разговоров о постановке в Москве в
МХАТе 2-м пьесы И. Э. "Закат".) У Бабеля есть друзья в приехавшей комиссии
по чистке. Сергей Эрнестович пригласил меня прийти завтра к нему,
познакомиться с Бабелем и рассказать ему о моем горе и недоумении -- пусть
он хоть попросит ускорить рассмотрение дела моего мужа.
Я пришла. Бабель был уже там.
Я дрожала, заикалась, волновалась в начале разговора, но вскоре, увидав
полное доброжелательство в глазах Бабеля, устремленных в мои глаза, какую-то
его горькую полуулыбку, неторопливые подробные расспросы всех обстоятельств,
я обрела покой.
Мне стало легко говорить с ним. Я поверила в его человечность и в то,
что он не бежит чужого горя и, вероятно, искренне хочет прийти на помощь. Да
ведь все это видно в его произведениях -- они написаны мудрецом, добрым,
отзывчивым и все понимающим.
Сложны несчастья человеческие, и вольные и невольные. Бабель "копнул"
их глубоко, до самых корней, и понял как большой писатель, психолог и
философ. Это его "понимание", возможно, и предопределило в дальнейшем его
судьбу -- его личную трагедию.
У него был свой символ веры, а, как мы знаем, такое роскошество и
своеволие многих приводило в те времена к страшным последствиям. Так вот и
его привело -- в конце концов.
Уже через день после нашего свидания с Исааком Эммануиловичем он
сообщил мне, что "дело" моего мужа будет затребовано комиссией и мне надо
набраться, ненадолго, терпения: "Посмотрим! Посмотрим!" -- сказал он мне и
очень ласково улыбнулся.
Конечно, не с сегодня на завтра, но вскоре муж мой был освобожден без
предъявления какого-либо обвинения, так как "дела" -вообще не было.
Мы с мужем написали Исааку Эммануиловичу письмо в Москву и благодарили
за вмешательство. Это первое знакомство, естественно, наложило отпечаток на
все последующие наши встречи и сделало Бабеля для меня -- не чужим
человеком.
У АЛЕКСЕЯ МАКСИМОВИЧА ГОРЬКОГО
И ПОСЛЕ ЕГО СМЕРТИ
Вернувшись из Италии, Алексей Максимович Горький жил в основном на даче
под Москвой, в Горках X. Это в сорока восьми километрах от Москвы и
находится совершенно в противолежащем Горкам Ленинским районе.
Алексей Максимович вел в Горках жизнь довольно уединенную и был
углублен в работу. Если его хотели навестить друзья или по делам нужные
люди, таким свиданиям отводилось время или к чаю -- в пять часов дня -- или
к ужину -- в восемь вечера. Алексей Максимович всегда был рад приезжавшим,
ибо они связывали его с тем, в чем участвовать самому по состоянию здоровья
было ему уже не под силу. Желающих побывать у Алексея Максимовича было
слишком много, и очередность посещений устанавливал строгий его секретарь.
Но была категория людей, которые, по договоренности с Алексеем Максимовичем,
"обходили" секретаря и пробирались "нелегально", что очень веселило Алексея
Максимовича.
В "нелегальные" попали и Исаак Эммануилович Бабель, и Соломон
Михайлович Михоэлс, и Самуил Яковлевич Маршак, и Михаил Кольцов.
Бабелю, когда он поселился недалеко от Горок, в деревне Молоденово,
Алексей Максимович сказал: "Приходите в любой день к обеду -- это в два
часа. Всегда буду рад".
К дому в Горках примыкал очень хороший и живописный парк, тянущийся по
высокому, крутому берегу Москвы-реки. Все это окружено было забором, одна
сторона которого граничила с Конным заводом, принадлежавшим когда-то одному
из московских богачей Морозовых.
Когда в Горках X поселился Алексей Максимович, это был еще очень глухой
район. Совхоз "Успенское" только зачинался. Ближайшими железнодорожными
станциями были Перхушково и Жаворонки, находящиеся километрах в шести-восьми
от Горок. Живущие в Горках сообщались с городом на автомобиле. Никаких
автобусов не было, да и асфальтированные дороги не сразу появились.
Если ехать из Москвы, то примерно за километр от Горок по левую сторону
возвышался загадочный курган, а за ним, на холме, располагалась уютная
деревня Молоденово. Там, как нам стало известно, и поселился Исаак
Эммануилович Бабель еще в 1930 году. Он жил то там, то в Москве.
Он рассказывал, что его интересуют лошади и весь их быт, он все это
изучал на Конном заводе -- у него там друзья и среди людей, обслуживающих
завод, и среди лошадей. Собирается он написать "Лошадиный роман".
Приходил Бабель в Горки то часто, то пропадал. Помню, как, бывало,
садились мы обедать, а Алексей Максимович говорил: "Не подождать ли нам все
же Бабеля, -- может, немного опаздывает..."
Из столовой, через переднюю, в застекленную входную дверь, наружную
дверь дома, видна была прямая дорога, ведущая к въездным воротам. И вот мы,
обедающие, часто поглядывали и следили, не идет ли Исаак Эммануилович...
Как-то особенно уютно бывало зимой, когда на фоне белого снега в
маленькую калитку в заборе, около ворот, входил в шапке-ушанке, в куртке, с
палкой, неторопливо, слегка вразвалку, Бабель. "Ну, сейчас много
примечательного нам расскажет и про лошадей, и про многое другое", --
говорил Алексей Максимович. Соскучиться с Бабелем бывало невозможно. Он
как-то очень чувствовал слушателей и умел незаметно перевести разговор с
одного на другое, еще более интересное. Уютней всего бывало именно зимой в
тишине большого пустынного дома, когда после поездок в Москву Бабель
приходил начиненный всяческими литературными и другими новостями.
У него с Алексеем Максимовичем часто бывали и специальные дружеские,
профессиональные разговоры, в которых очень нуждался и которыми не был
избалован Алексей Максимович.
Пролагая путь и продвигая вперед тяжелый корабль советской литературы,
Алексею Максимовичу нужно бывало и самому посоветоваться с профессионалом о
своих личных литературных сомнениях.
Вот Бабелю и Маршаку он очень доверял и как-то (пусть это не покажется
странным в применении к Горькому) не стеснялся их. Бабель, конечно, часто
вспоминал и рассказывал Горькому об Одессе. Это бывали или лирические, или
смешные истории из жизни Одессы и одесситов. Но всегда чувствовалось, как он
любит Одессу и "на всякий случай" каждого одессита.
Бабелю случалось быть и озорным, и тогда ему приходили в голову
какие-то эксцентричные соображения. К сожалению, не помню подробно, но,
встречаясь в Горках с Михоэлсом, они начинали вспоминать свои годы
"доблестей и забав".
Это были рассказы о каких-то бесконечных розыгрышах друг друга, или они
вдвоем "брались" за кого-нибудь и долго морочили голову продавцу
газированных вод, или еще выбирали какой-нибудь ни в чем не повинный объект
для своих игр. Полем их действий бывала не только Одесса. Иногда они
случайно встречались где-нибудь в маленьком городке, где гастролировал
Московский еврейский театр, возглавляемый Михоэлсом, и тогда жизнь такого
городка бывала целиком во власти и под обаянием этих двух сказочных
выдумщиков. Встречаясь у Алексея Максимовича, они разыгрывали невероятные
дуэты. Много раз мне довелось присутствовать на этих "концертах" за обедом
или за ужином. Начинался какой-нибудь разговор, и Бабель с Михоэлсом,
перемигнувшись, находили зацепку, включались, и тут уж не только говорить,
но страшно было нарушить их рассказы и диалоги или пропустить хоть слово или
жест. Алексей Максимович отставлял тарелку и, вооружившись папиросой и
носовым платком (вытирать слезы, появлявшиеся у него от смеха), был весь
внимание.
После их отъезда мы всегда еще долго обсуждали с Алексеем Максимовичем
"спектакль" и талантливых исполнителей. Алексей Максимович говорил: "А вот
когда встречаются у меня двое таких разных и в чем-то одинаковых,
неповторимых людей, как Бабель и Маршак, -- тоже замечательно получается,
только с Михоэлсом -- "дуэт", а когда с Маршаком -- каждый хочет изобразить
"соло" и слегка сердится на другого, если тот перебивает или выпячивается".
Алексей Максимович очень любил и ценил всех троих -- и Бабеля, и Михоэлса, и
Маршака.
Лето. Теплый лунный вечер. В парке Горок разведен большущий костер.
Помню Бабеля у костра вместе с Алексеем Максимовичем -- они перебрасываются
редкими словами и, зачарованные, не отрывают глаз от огромного пламени.
Кругом много гостей, шум, веселье, а Алексей Максимович умел как-то
уединиться и на людях, и костер помогал ему в этом. А то, бывало, стоит
Бабель где-нибудь в сторонке, опершись на палку или прислонившись к стволу
дерева, -- наблюдает за всеми вокруг и надолго останавливает любовный и
серьезный взгляд на Алексее Максимовиче.
Уже после смерти Алексея Максимовича, когда семья его еще жила (а я в
то время жила с ними) в осиротевшем, почти омертвевшем доме в Горках,
нет-нет да захаживал туда Бабель из Молоденова и отвлекал нас, как мог, от
горестного состояния.
Однажды он рассказал с какой-то стеснительной усмешкой, что женился на
дивной женщине, с изумительной анкетой -- мать неграмотная, а сама инженер
на Метрострое, и фамилию ее вывешивают на Доску почета. Фамилия ее
Пирожкова. К концу рабочего дня он прибегает в Метрострой за Пирожковой и в
ожидании ее прихода волнуется -- есть ли ее фамилия сегодня на Доске почета?
Однажды он пришел в Горки из Молоденова с прелестной, очень красивой
молодой женщиной, необычайно женственной, но отнюдь не лишенной затушеванных
властности, воли и энергии.
Нам он сказал: "Вот Пирожкова Антонина Николаевна, знакомьтесь", -- и
тут же что-то со смешком упомянул об анкетных данных. Антонина Николаевна
взметнула на него свои светлые, какие-то по всему лицу раскинувшиеся глаза и
строго на него посмотрела. Бабель не то чтобы смутился, но осекся как-то. Но
все равно у него было очень счастливое лицо.
"Одесская мудрость гласит: если с тобой знакомая дама, ты обязан
угощать ее гренадином", -- сказал мне Бабель, почти насильно усаживая за
столик в кафе гостиницы "Красная" в Одессе и ставя передо мной бокал
гренадина. Затем, исчезнув на секунду, он вернулся и галантно вручил мне
соломинку, упакованную в папиросную бумагу. Он сказал: "Вообще это невкусно,
но через соломинку все же легче..."
Мы неожиданно встретились в вестибюле гостиницы. В тот день я должна
была уезжать в Москву, мои вещи с утра вынесли из занимаемой мной комнаты в
вестибюль, хотя поезд уходил вечером, чтобы сразу же вселить кого-либо из
давно ждущих комнату.
Оставалось уже не много времени до отхода поезда, и я ждала человека,
обещавшего достать мне билет в Москву и транспорт от гостиницы до вокзала.
В Одессу я попала впервые, провела там дня четыре, полных необычайных
приключений и неожиданностей, включая и встречу с Бабелем, которая, к
большому сожалению, произошла только за несколько часов до моего отъезда. Но
и то хорошо! Я и так была очарована Одессой, а тут еще и Бабель! И как ни
было коротко наше свидание, оно очень много мне раскрыло и в Бабеле и в
Одессе. Одним словом, мне повезло!
Бабель в Одессе чем-то отличался от московского Бабеля. У него была и
другая манера держаться, и не насмешливые, а просто очень веселые глаза, и
какие-то быстрые, танцующие движения. Его "величие" все равно
наличествовало, даже усугубилось, -- просто сбежавший с Олимпа небожитель,
которому захотелось поерундить среди людей.
Бабель сказал мне, когда я его спросила, что за таинственные, странные,
а пожалуй, малопочтенные люди окружали его за столиком, когда я вошла в кафе
гостиницы: "Я покупаю дачу и все капризничаю, а эти люди ищут дачу и
волнуются, а я в это время их изучаю. Я уже осмотрел кучу домов, которые
вскоре сползут в море, и другие, которые временно не сползают... Пейте
гренадин! Иначе вы меня скомпрометируете в глазах одесситов".
МОСКВА, ЗИМА 1936 -- ВЕСНА 1937 ГОДОВ.
СОВМЕСТНАЯ РАБОТА
В апреле 1937 года вышел No 4 журнала "СССР на стройке", когда-то
организованного А. М. Горьким. Большинство номеров этого журнала бывало
посвящено какой-нибудь одной теме. Этот номер был посвящен Горькому -- всей
его жизни, вплоть до смерти, -- и задуман был вскоре после того, как Алексея
Максимовича не стало 18 июня 1936 года. Но понадобилось несколько месяцев,
чтоб создать этот номер.
Для разработки темы и написания текста редакция обычно приглашала
кого-нибудь из значительных писателей. В данном случае приглашен был Исаак
Эммануилович Бабель -- человек острой выдумки, хорошо знавший и любивший
Алексея Максимовича. Художником выбрана была я. Конечно, я была очень
обрадована этим, но боялась, что впервые буду работать в журнале, имевшем
особую специфику, и впервые с Бабелем. Да еще и номер такой ответственный.
Впоследствии, постигнув специфику работы художника в этом журнале, я
так пристрастилась к этой работе, что оформила несколько номеров на разные
интересные темы, и работа моя прекратилась только в связи с закрытием
журнала.
Принцип журнала был таков: максимум фотоматериалов и минимум текста.
Тем труднее было писателям. Писатель должен был сочинить на заданную тему
подобие фотосценария. Композицию и формат кадров на страницах разрабатывал
художник к еще не существовавшим фото и заказывал их фотографам.
Бабель решил, что лучше всего будет, если в этом номере в основном
будет говорить о себе сам Горький, а Бабель будет режиссером -- составит
драматургический план и подыщет цитаты из высказываний Алексея Максимовича в
разные периоды его жизни.
Это была очень интересная и правильная выдумка.
Человек пять лучших фотокорреспондентов Москвы были постоянными
сотрудниками журнала "СССР на стройке". Журнал в основном строился на
фотоматериале, который должен был быть очень выразительным и подан так,
чтобы и без текста было все понятно. Все же для каждого номера приглашался
специальный писатель, который вместе с художником, как в театре,
режиссировал номер. Надо было провести через отобранные фотографии основную
тему и разворачивать ее по законам драматургии. Авторы и художник
договаривались, после чего художник делал макет номера журнала, то есть
композицию каждой страницы, предусмотрев размер фотографии. Надо было
оставить место и для текста, которого пока еще не было, но в том-то и дело,
что у автора и художника должна была быть договоренность о почти точных
размерах оставляемого для текста места.
Макет такой представлялся редакции, и уже после утверждения художник
делал заказ фотокорреспондентам. Это была очень трудная работа, но очень
увлекательная. Если же использовалось что-либо из уже существующего
материала, то он переснимался в нужном размере в фотолаборатории редакции,
где были опытнейшие мастера своего дела. Художнику было истинным
удовольствием работать с ними.
И вот задания фотокорреспондентам даны. Договорились. Они бросаются,
как тигры, на работу. Иногда тема номера требовала далеких поездок по всему
Союзу. Конечно, материал привозился в избытке, с учетом возможности выбора.
Редакция не скупилась, и журнал получался обычно очень хорошим. Он завоевал
большую популярность. Печатался он на четырех языках.
Надо сказать, что если вначале Бабель относился к работе как к
моральному обязательству по отношению к покойному Горькому, то в конце
концов он увлекся, вложил в работу много выдумки, и номер, посвященный
Горькому, получился очень насыщенным, интересным и ценным по материалу.
Вспоминаю, что кроме встреч и разговоров в редакции Бабель просил меня
однажды приехать к нему домой, чтобы спокойно, не в обстановке шумной
редакции, поговорить о порученной нам работе.
Приехала я к нему в Большой Николо-Воробинский переулок -- это близко
от Покровских ворот.
Дальнейшее вспоминается импрессионистически, но встающие в памяти
детали характерны для Бабеля, и поэтому я их записываю.
Дом двухэтажный, деревянный. Звоню. Мне открывает дверь старушка,
повязанная платком. Попадаю в переднюю. Из передней ведет деревянная,
ступенек на двадцать, неширокая внутриквартирная лестница.
Слышу голос сверху, поднимаю голову -- вижу Бабеля, стоящего во втором
этаже. Предлагает подняться наверх, к нему. Поднялась. Не совсем поняла, что
это за помещение, да и не очень светло, хотя день. Одно окно в узкой стене
длинного помещения дает мало света. Вдоль перил, огораживающих лестничный
проем, стоят сундуки. Один -- с горбатой крышкой, другой -- с плоской. И
корзина. Один из сундуков обит медью, -- вероятно, старинный. У
противоположной стены шкаф. Неуютно. Тут же, между шкафами и сундуками, --
небольшой стол, не больше разложенного ломберного. Стол покрыт скатертью или
клеенкой. На нем металлическая высокая квадратная коробка, -- в таких
держали в старину чай. Бабель предлагает сесть за стол, говорит, что будет
угощать чаем, а потом поговорим о деле. Я села. Бабель кричит вниз: "Ну, что
же кипяток!" Внизу слышны шаги. Бабель спускается по лестнице и возникает с
подносом, на котором стоит все еще плюющийся паром большой чайник с кипятком
и другой, тоже не маленький, фарфоровый -- для заварки чая, чашка, стакан с
подстаканником, полоскательница, сахарница. Начинается очень деловой,
серьезный и неторопливый ритуал заварки и приготовления чая. Я думаю: "Игра
это или всерьез? Или оттяжка времени, чтобы переключиться на будущий
разговор о журнале?"
Не буду описывать подробно, как заваривался и настаивался чай, -- очень
сложно! Одно хорошо запомнила -- это поразившее меня количество чая на одну
чашку: три или четыре ложки с верхом. А пить надо, чуть не обжигаясь, --
иначе аромат улетучится. Чтобы приготовить чай себе, Бабель проделал все
сначала, начиная с того, что снизу по его зову был принесен старушкой новый
кипящий чайник. Когда процедура была закончена, он очень серьезно сказал:
"Только так есть смысл пить чай! Не хотите ли повторить?" Нет, я не хотела,
я мечтала поскорее начать разговор, связанный с работой, и надо было уже
торопиться в редакцию.
У меня осталось впечатление чего-то чудаковатого от ритуального чая, от
странного обиталища и по старинке и уютного и неуютного быта.
Но Бабель все равно был хорош и абсолютно "на месте" и в этой
обстановке. Да как и везде, я думаю.
Когда Исаак Эммануилович что-нибудь рассказывал, каждое слово
получалось у него удивительно вкусным. Казалось, как дегустатор, он
перекатывает его во рту, пробует со всех сторон и только потом выпускает на
свободу. Передать выпуклость и выразительность, которые он придавал таким
образом своему рассказу, разумеется, невозможно. С такой же влюбленностью в
слово, в его звучание и убедительность, он говорил по-французски. Правда,
французский язык он знал с детства. На Конгрессе в защиту культуры в Париже,
сидя за столом на эстраде, а не стоя, как другие, он на безукоризненном
французском языке вел непринужденную беседу со слушателями. Он как будто
говорил с одним-единственным человеком, рассказывая ему разные случаи из
советской жизни и поверяя ему свои наблюдения. Это было то, что французы
издавна называют causerie и чем они блистали на протяжении веков. Но ни один
оратор не сумел за легким разговорным тоном, за блестящими афоризмами и
шутками, незаметно вкрапленными в речь, достичь такой увлекательности и
глубины. Я помню взрыв аплодисментов, когда Исаак Эммануилович рассказал,
как он подошел к группе людей, взволнованно обсуждавших какое-то
происшествие. Оказалось, что муж избил жену. "Вот оно, пьянство", -- сказал
один. "Из ревности, наверно", -- сказала женщина. "Темнота", -- возразил
третий. И спор заключил четвертый, авторитетно заявив: "Товарищи, это
контрреволюция".
Я встречался с Бабелем только в Париже. Этот период описан И. Г.
Эренбургом в его воспоминаниях "Люди, годы, жизнь", и мне тут прибавить
нечего. Но память сохранила мне два устных рассказа Исаака Эммануиловича,
при которых другие не присутствовали. Не сомневаюсь, что он рассказывал это
не мне одному, но, насколько мне известно, никто этого не записал.
В Париже гастролировал Цаккони, "последний", как его называли,
итальянский трагик. Ему было за шестьдесят.
После долгого отсутствия (оно означало, что Бабель работал, не выходя
из дому; это единственная тайна в его жизни, которую мы разгадали) Исаак
Эммануилович пришел в кафе на Монпарнасе, где мы встречались, и стал всех по
очереди уговаривать пойти с ним в театр. Никто не соглашался, уговорил он