Страница:
Аничковом дворце в Петербурге, спал на диване в кабинете Александра III и
однажды, осторожно заглянув в ящик царского письменного стола, нашел коробку
великолепных папирос -- подарок царю Александру от турецкого султана
Абдул-Гамида.
Толстые эти папиросы были сделаны из розовой бумаги с золотой арабской
вязью. Бабель очень таинственно подарил мне и Изе по одной папиросе. Мы
выкурили их вечером. Тончайшее благоухание распростерлось над 9-й станцией
Фонтана. Но тотчас у нас смертельно разболелась голова, и мы целый час
передвигались как пьяные, хватаясь за каменные ограды.
Тогда же я узнал от Бабеля необыкновенную историю о безответном старом
еврее Циресе.
Бабель поселился у Циреса и его мрачной, медлительной жены, тети Хавы,
в центре Молдаванки. Он решил написать несколько рассказов из жизни этой
одесской окраины с ее пряным бытом. Бабеля привлекали своеобразные и
безусловно талантливые натуры таких бандитов, как ставший уже легендарным
Мишка Япончик (Беня Крик). Бабель хотел получше изучить Молдаванку, и,
конечно, удобным местом для этого была скучная квартира Циреса.
Она стояла как надежная скала среди бушующих и громогласных притонов и
обманчиво благополучных квартир с вязаными салфеточками и серебряными
семисвечниками на комодах, где под родительским кровом скрывались налетчики.
Квартира Циреса была забронирована со всех сторон соседством дерзких и
хорошо вооруженных молодых людей.
Бабель посвятил Циреса в цель своего пребывания на Молдаванке. Это не
произвело на старика приятного впечатления. Наоборот, Цирес встревожился.
-- Ой, месье Бабель! -- сказал он, качая головой. -- Вы же сын такого
известного папаши! Ваша мама была же красавица!! Поговаривают, что к ней
сватался племянник самого Бродского. Так чтобы вы знали, что Молдаванка вам
совсем не к лицу, какой бы вы ни были писатель. Забудьте думать за
Молдаванку. Я вам скажу, что вы не найдете здесь ни на копейку успеха, но
зато сможете заработать полный карман неприятностей.
-- Каких? -- спросил Бабель.
-- Я знаю каких! -- уклончиво ответил Цирес. -- Разве догадаешься,
какой кошмар может вбить себе в голову один только Пятирубель. Я не говорю
за таких нахалов, как Люська Кур и все остальные. Лучше вам, месье Бабель,
не рисковать, а вернуться тихонько в папашин дом на Екатерининской улице.
Скажу вам по совести, я сам уже сожалею, что сдал вам комнату. Но как я мог
отказать такому приятному молодому человеку!
Бабель иногда ночевал в своей комнате у Циреса и несколько раз слышал,
как тетя Хава шепотом ругала старика за то, что он сдал комнату Бабелю и
пустил в дом незнакомого человека.
-- Что ты с этого будешь иметь, скупец? -- говорила она Циресу. --
Какие-нибудь сто тысяч в месяц? Так зато ты растеряешь своих лучших
клиентов. Лазарь Бройде со Степовой улицы обдурит тебя и будет смеяться над
тобой. Они все перекинутся к Бройде, клянусь покойной Идочкой.
-- Лягаши только ждут именно твоего Бройде, чтобы его захапать, --
неуверенно отбивался Цирес.
-- Как бы тебя не захапали раньше. Ты будешь пустой через того жильца.
Никто не даст тебе и одного процента. С чего мы тогда будем доживать свою
старость?
Цирес сокрушался, ворочался, долго не мог заснуть.
Бабелю не нравились эти непонятные ночные разговоры старухи. Он
чувствовал в них какую-то опасную тайну. Он тоже долго не засыпал, стараясь
догадаться, о чем шепчет тетя Хава.
Ночи на Молдаванке тянулись долго. Мутный свет дальнего фонаря падал на
облезлые обои. Они пахли уксусной эссенцией. Изредка с улицы слышались
быстрые, деловые шаги, тонкий свист, а иной раз даже близкий выстрел и
женский истерический хохот. Он долетал из-за кирпичных стен. Казалось, что
этот рыдающий хохот был глубоко замурован в стенах.
Особенно неприятно было в дождливые ночи. В железном желобе жидко
дребезжала вода. Кровать скрипела от малейшего движения, и какой-то зверь
всю ночь спокойно жевал за обоями гнилое, трухлявое дерево.
Хотелось встать и уйти к себе, на Екатерининскую улицу. Там, за
толстыми стенами, на четвертом этаже, было тихо, темно, безопасно, на столе
лежала десятки раз исправленная и переписанная рукопись последнего рассказа.
Подходя к столу, Бабель осторожно поглаживал эту рукопись, как плохо
укрощенного зверя. Часто он вставал ночью и при коптилке, заставленной
толстым, поставленным на ребро фолиантом энциклопедии, перечитывал
три-четыре страницы. Каждый раз он находил несколько лишних слов и со
злорадством выбрасывал их. "Ясность и сила языка, -- говорил он, -- совсем
не в том, что к фразе уже нельзя ничего прибавить, а в том, что из нее уже
нельзя больше ничего выбросить".
Все, кто видел Бабеля за работой, особенно ночью (а увидеть его в этом
состоянии было трудно: он всегда писал, прячась от людей), были поражены
печальным его лицом и его особенным выражением доброты и горя.
Бабель много бы дал в эти скудные молдаванские ночи за то, чтобы сейчас
же вернуться к своим рукописям. Но в литературе он чувствовал себя как
разведчик и солдат и считал, что во имя ее он должен вытерпеть все: и
одиночество, и керосиновую вонь погасшей коптилки, вызывавшую тяжелые
припадки астмы, и крики изрыдавшихся женщин за стенами домов. Нет,
возвращаться было нельзя.
В одну из таких ночей Бабеля вдруг осенило: очевидно, Цирес был
обыкновенным наводчиком! Цирес жил этим. Он получал за это свой процент --
"карбач", и Бабель был для старика действительно неудобным жильцом.
Он мог отпугнуть от старого наводчика его отчаянных, но вместе с тем и
осторожных клиентов. Кому была охота глупо нарезаться на провал из-за
скаредности Циреса, польстившегося на лишние сто тысяч рублей и пустившего в
самое сердце Молдаванки какого-то фраера.
Да к тому же этот фраер оказался писателем и потому был вдвое опаснее,
чем если бы он был простым сутенером или шулером из пивной.
Наконец-то Бабель понял намеки Циреса насчет кармана, полного
неприятностей, и решил через несколько дней съехать от Циреса. Но несколько
дней ему еще были нужны, чтобы выведать от старого наводчика все, что тот
мог рассказать интересного. А Бабель знал за собой это сильное свойство --
выпытывать людей до конца, потрошить их жестоко и настойчиво, или, как
говорили в Одессе, "с божьей помощью вынимать из них начисто душу".
Но на этот раз Бабелю не удалось вынуть из старого Циреса душу. Бабеля
опередил один из налетчиков, кажется, Сенька Вислоухий, и сделал он это не в
переносном, а в самом настоящем смысле этого слова.
Как-то днем, после того как Бабель ушел в город, Цирес был убит у себя
на квартире ударом финки.
Когда Бабель вернулся на Молдаванку, он застал в квартире милицию, а у
себя в комнате начальника угрозыска. Он сидел за столом и писал протокол.
Это был вежливый молодой человек в синих галифе из диагонали. Он мечтал тоже
стать писателем и потому почтительно обошелся с Бабелем.
-- Прошу вас, -- сказал он Бабелю, -- взять ваши вещи и немедленно
покинуть этот дом. Иначе я не могу гарантировать вам личную безопасность
даже на ближайшие сутки. Сами понимаете: Молдаванка!
И Бабель бежал, содрогаясь от хриплых воплей тети Хавы. Она призывала
проклятия на голову Сеньки и всех, кто, по ее соображениям, был замешан в
убийстве Циреса.
Эти проклятия были ужасны. Вежливый начальник угрозыска даже
посоветовал Бабелю:
-- Не слушайте эти психические крики. Утром она была еще в уме и дала
показания. А теперь она бесноватая. Сейчас за ней приедет фургон из
сумасшедшего дома на Слободке-Романовке.
А за перегородкой тетя Хава равномерно вырывала седые космы волос из
головы, отшвыривала их от себя и кричала, раскачиваясь и рыдая:
-- Чтоб ты опился, Симеон (она называла Сеньку его полным именем),
водкой с крысиной отравой и сдох бы на блевотине! И чтобы ты пинал ногами
собственную мать, старую гадюку Мириам, что породила такое исчадие и такого
сатану! Чтобы все мальчики с Молдаванки наточили свои перочинные ножички и
резали тебя на части двенадцать дней и двенадцать ночей! Чтоб ты, Сенька,
горел огнем и лопнул от своего кипящего сала!
Вскоре Бабель узнал все о смерти Циреса.
Оказалось, что Цирес сам был виноват в своей гибели. Поэтому ни единая
живая душа на Молдаванке не пожалела его, кроме тети Хавы. Ни единая живая
душа! Потому что Цирес оказался бесчестным стариком и его уже ничто не могло
спасти от смерти.
А дело было так.
Накануне дня своей гибели Цирес пошел к Сеньке Вислоухому.
Сенька брился в передней перед роскошным трюмо в черной витиеватой
раме. Скосив глаза на Циреса, он сказал:
-- Спутались с фраером, мосье Цирес? Поздравляю! Знаете новый,
советский закон: если ты пришел к бреющемуся человеку, то скорее кончай свое
дело и выматывайся. Даю вам для объяснения десять слов. Как на центральном
телеграфе. За каждое излишнее слово я срежу вам ваш процент, так сказать,
карбач, на двести тысяч рублей.
-- Или вы с детства родились таким неудачным шутником, Сеня? --
спросил, сладко улыбаясь, Цирес. -- Или сделались им постепенно, по мере
течения лет? Как вы думаете?
Цирес был трусоват в жизни и даже в делах, но в разговоре он мог себе
позволить нахальство. Недаром он считался старейшим наводчиком в Одессе.
-- А ну, рассказывайте, старый паяц, -- скачал Сенька и начал водить в
воздухе бритвой, как смычком по скрипке. -- Рассказывайте, пока у меня не
выкипело терпение.
-- Завтра, -- очень тихо произнес Цирес, -- в час дня в артель
"Конкордия" привезут четыре миллиарда.
-- Хорошо! -- так же тихо ответил Сенька. -- Вы получите свой карбач.
Без вычета.
Цирес поплелся домой. Поведение Сеньки ему не понравилось. Раньше
Сенька в серьезных делах не позволял себе шуток.
Цирес поделился своими мыслями с тетей Хавой, и она, конечно,
закричала:
-- Сколько лет ты топчешься по земле, как последний дурак! Что ты
отворачиваешься и смотришь на портрет Идочки? Я тебя спрашиваю, а не ее!
Понятно, что Сеня не пойдет на такое дело. Будет он тебе мараться из-за
четырех паскудных миллиардов! Ты на этом заработаешь дулю с маком -- и все!
-- А что же делать? -- застонал Цирес. -- Они сведут меня с ума, эти
налетчики!
Пойди до Пятирубеля. Может, он польстится на твои липовые миллиарды.
Так, по крайности, не останешься в идиотах.
Старый Цирес надел люстриновый картузик и поплелся к Пятирубелю. Тот
спал в садочке около дома, в холодке от куста белой акации.
Пятирубель выслушал Циреса и сонно ответил:
-- Иди! Можешь рассчитывать на карбач.
Цирес ушел довольный. Он чувствовал себя как человек, застраховавший
жизнь на чистое золото.
"Старуха права. Разве можно положиться на Сеню! Он капризный, как
мотылек, как женщина в интересном положении. Что ему стоит согласиться, а
потом, поигрывая бритвой, отказаться от дела, если оно представляется ему
чересчур хлопотливым?"
Но старый, тертый наводчик Цирес ошибся в первый и в последний раз в
жизни.
Назавтра в час дня у кассы артели "Конкордия" сошлись Сеня и
Пятирубель. Они открыто посмотрели друг другу в глаза, и Сеня спросил:
-- Не будешь ли так любезен сказать, кто тебя навел на это дело?
-- Старый Цирес. А тебя, Сеня?
-- И меня старый Цирес.
-- Итак? -- спросил Пятирубель.
-- Итак, старый Цирес больше не будет жить! -- ответил Сеня.
-- Аминь! -- сказал Пятирубель.
Налетчики мирно разошлись. По правилам, если два налетчика сходятся на
одном деле, то дело отменяется.
Через сорок минут старый Цирес был убит у себя на квартире, когда тетя
Хава вышла во двор вешать белье. Она не видела убийцы, но знала, что никто,
кроме Сени или его людей, не смог бы этого сделать. Сеня никогда не прощал
обмана.
На даче у Бабеля жило много народу: сам Бабель, его тихая и строгая
мать, рыжеволосая красавица жена Евгения Борисовна, сестра Бабеля Мери и,
наконец, теща со своим маленьким внуком. Все это общество Бабель шутливо и
непочтительно называл "кодлом".
И вот в один из июльских дней в семье Бабеля произошло удивительное
событие.
Для того чтобы понять всю, как говорят, "соль" этого происшествия,
нужно сказать несколько слов о женитьбе Бабеля.
Отец Бабеля, суетливый старик, держал в Одессе небольшой склад
сельскохозяйственных машин. Старик иногда посылал сына Исаака в Киев для
закупки этих машин на заводе у киевского промышленника Гронфайна.
В доме Гронфайна Бабель познакомился с дочерью Гронфайна, гимназисткой
последнего класса Женей, и вскоре началась их взаимная любовь.
О женитьбе не могло быть и речи: Бабель, студент, голодранец, сын
среднего одесского купца, явно не годился в мужья богатой наследнице
Гронфайна.
При первом же упоминании о замужестве Жени Гронфайн расстегнул сюртук,
засунул руки за вырезы жилета и, покачиваясь на каблуках, испустил
пренебрежительный и всем понятный звук: "П-с-с!" Он даже не дал себе труда
выразить свое презрение словами: слишком много чести для этого невзрачного
студента!
Влюбленным оставался только один выход -- бежать в Одессу.
Так они и сделали.
А дальше все разыгралось по ветхозаветному шаблону: старик Гронфайн
проклял весь род Бабеля до десятого колена и лишил дочь наследства.
Случилось как в знаменитых стихах Саши Черного "Любовь -- не картошка". Там
при подобных же обстоятельствах папаша Фарфурник с досады раскокал семейный
сервиз, рыдающая мадам Фарфурник иссморкала десятый платок, а
студент-соблазнитель был изгнан из дома и витиевато назван "провокатором
невиннейшей девушки, чистой, как мак".
Но время шло. Свершилась революция. Большевики отобрали у Гронфайна
завод. Старый промышленник дошел до того, что позволял себе выходить на
улицу небритым и без воротничка, с одной только золотой запонкой на рубахе.
Но вот однажды до дома Гронфайна дошел ошеломляющий слух, что "этот
мальчишка" Бабель стал большим писателем, что его высоко ценит (и дружит с
ним) сам Максим Горький -- "Вы только подумайте, сам Максим Горький!", --
что Бабель получает большие гонорары и что все, кто читал его сочинения,
почтительно произносят слова: "Большой талант!" А иные добавляют, что
завидуют Женечке, которая сделала такую хорошую партию.
Очевидно, старики просчитались, и настало время мириться. Как ни
страдала их гордость, они первые протянули Бабелю, выражаясь фигурально,
руки примирения. Это обстоятельство выразилось в том, что в один прекрасный
день у нас на 9-й станции неожиданно появилась приехавшая для примирения из
Киева преувеличенно любезная теща Бабеля -- старуха Гронфайн.
Она была, должно быть, не очень уверена в успехе своей щекотливой
задачи и потому захватила с собой из Киева, для разрядки, внука --
восьмилетнего мальчика Люсю. Лучше было этого не делать.
В семье Бабеля тещу встретили приветливо. Но, конечно, в глубине души у
Бабеля осталась неприязнь к ней и к заносчивому старику Гронфайну. А теща,
пытаясь загладить прошлую вину, даже заискивала перед Бабелем и на каждом
шагу старалась подчеркнуть свое родственное расположение к нему.
Мы с Изей Лившицем часто завтракали по утрам у Бабеля, и несколько раз
при этом повторялась одна и та же сцена.
На стол подавали вареные яйца. Старуха Гронфайн зорко следила за
Бабелем и, если он не ел яиц, огорченно спрашивала:
-- Бабель (она называла его не по имени, а по фамилии), почему вы не
кушаете яички? Они вам не нравятся?
-- Благодарю вас, я не хочу.
-- Значит, вы не любите свою тещу? -- игриво говорила старуха и
закатывала глаза. -- А я их варила исключительно для вас.
Бабель, давясь, быстро доедал завтрак и выскакивал из-за стола.
Мальчика Люсю Изя Лившиц прозвал "тот" мальчик. Что скрывалось под этим
южным термином, объяснить было почти невозможно. Но каждый из нас в первый
же день появления Люси испытал на собственной шкуре, что это действительно
был "тот" мальчик.
У Люси с утра до вечера нестерпимо горели от любопытства тонкие уши,
будто кто-то долго и с наслаждением их драл. Люся хотел знать все, что его
не касалось. Он шпионил за Бабелем и нами с дьявольской зоркостью. Скрыться
от него было немыслимо. Где бы мы ни были, через минуту мы замечали в листве
тамарисков или за береговой скалой насквозь просвеченные солнцем Люсины уши.
Очевидно, от снедавшего его любопытства Люся был невероятно худ и
костляв. У него с неестественной быстротой шныряли во все стороны черные,
похожие на маслины глаза. При этом Люся задавал до тридцати вопросов в
минуту, но никогда не дожидался ответа.
То был чудовищно утомительный мальчик с каким-то скачущим характером.
Он успокаивался только во сне. Днем он все время Дергался, прыгал, вертелся,
гримасничал, ронял и разбивал вещи, носился с хищными воплями по саду,
падал, катался на дверях, театрально хохотал, дразнил собаку, мяукал,
вырывал себе от злости волосы, обидевшись на кого-нибудь, противно выл
всухую, без слез, носил в кармане полудохлых ящериц с оторванными хвостами и
крабов и выпускал их во время завтрака на стол, попрошайничал, грубил,
таскал у меня лески и крючки и в довершение всех этих качеств говорил сиплым
голосом.
-- А это что? -- спрашивал он. -- А это для чего? А из этого одеяла
можно сделать динамит? А что будет, если выпить стакан чаю с морским песком?
А кто вам придумал такую фамилию -- Паустовский, что моя бабушка может ее
правильно выговаривать только после обеда? Вы могли бы схватить конку сзади
за крюк, остановить на полном ходу и потащить ее обратно? А что, если из
крабов сварить варенье?
Легко представить себе, как мы "любили" этого мальчика. "Исчадие ада!"
-- говорил о нем Бабель, и в глазах его вспыхивал синий огонь.
Самое присутствие Люси приводило Бабеля в такое нервическое состояние,
что он не мог писать. Он отдыхал от Люси у нас на даче и стонал от
изнеможения. Он говорил Люсе "деточка" таким голосом, что у этого лопоухого
мальчика, если бы он хоть что-нибудь соображал, волосы должны были бы
зашевелиться на голове от страха.
Жаркие дни сменяли друг друга, но не было заметно даже отдаленных
признаков отъезда тещи.
-- Все погибло! -- стонал Бабель и хватался за голову. -- Все пропало!
Череп гудит, как медный котел. Как будто это исчадие ада с утра до вечера
лупит по мне палкой!
Все мы ломали голову над тем, как избавить Бабеля от Люси и его
медоточивой бабушки. Но, как это часто бывает, Бабеля спас счастливый
случай.
Однажды ранним утром я зашел к Бабелю, чтобы, как мы условились с
вечера, вместе идти купаться.
Бабель писал за небольшим столом. У него был затравленный вид. Когда я
вошел, он вздрогнул и, не оглядываясь, судорожно начал запихивать рукопись в
ящик стола и чуть не порвал ее.
-- Фу-у! -- вздохнул он с облегчением, увидев меня. -- А я думал, что
это Люська. Я могу работать, только пока это чудовище не проснется.
Бабель писал химическим карандашом. Я никогда не мог понять, как можно
писать этим бледным и твердым, как железный гвоздь, карандашом. По-моему,
все написанное химическим карандашом получалось много хуже, чем написанное
чернилами.
Я сказал об этом Бабелю. Мы заспорили и прозевали те несколько секунд,
безусловно спасительных для нас, когда Люся еще не подкрался по коридору.
Если бы мы не спорили, то могли бы вовремя скрыться.
Мы поняли, что пропали, когда Люся победоносно ворвался в комнату. Он
тут же кинулся к письменному столу Бабеля, чтобы открыть ящик (там, как он
предполагал, были спрятаны самые интересные вещи), но Бабель ловко
извернулся, успел закрыть ящик на ключ, выхватить ключ из замка и спрятать
его в карман.
После этого Люся начал хватать по очереди все вещи со стола и
спрашивать, что это такое. Наконец он начал вырывать у Бабеля химический
карандаш. После недолгой борьбы это ему удалось.
-- А-а! -- закричал Люся. -- Я знаю, что это такое! "Карандаш-барабаш,
все, что хочешь, то и мажь!"
Бабель задрожал от отвращения, а я сказал Люсе:
-- Это химический карандаш. Отдай его сейчас же Исааку Эммануиловичу!
Слышишь!
-- Химический, технический, драматический, кавыческий! -- запел Люся и
запрыгал на одной ноге, не обратив на меня никакого внимания.
-- О боже! -- простонал Бабель. -- Пойдемте скорее на берег. Я больше
не могу.
-- И я с вами, -- крикнул Люся. -- Бабушка мне позволила. Даю слово
зверобоя. Хотите, дядя Изя, я приведу ее сюда и она сама вам скажет?
-- Нет! -- прорыдал Бабель измученным голосом. -- Тысячу раз нет!
Идемте!
Мы пошли на пляж. Люся нырял у берега, фыркал и пускал пузыри. Бабель
пристально следил за ним, потом схватил меня за руку и сказал свистящим
шепотом заговорщика:
-- Вы знаете, что я заметил еще там, у себя в комнате?
-- Что вы заметили?
-- Он отломил кончик от химического карандаша и засунул себе в ухо.
-- Ну и что же? -- спросил я. -- Ничего особенного не будет.
-- Не будет так не будет! -- уныло согласился Бабель. -- Черт с ним.
Пусть ныряет.
Мы заговорили о Герцене, -- Бабель в то лето перечитывал Герцена. Он
начал уверять меня, что Герцен писал лучше, чем Лев Толстой.
Когда мы, выкупавшись, шли домой и продолжали вяло спорить о Герцене,
Люся забежал вперед, повернулся к нам, начал приплясывать, кривляться и
петь:
Герцен-Мерцен сжарен с перцем! Сжарен с перцем Герцен-Мерцен!
-- Я вас умоляю, -- сказал мне Бабель измученным голосом, -- дайте
этому байстрюку по шее. Иначе я за себя не отвечаю.
Но Люся, очевидно, услышал эти слова Бабеля. Он отбежал от нас на
безопасное расстояние и снова закричал, паясничая.
-- У-у-у, зараза! -- стиснув зубы, прошептал Бабель. Никогда до этого я
не слышал такой ненависти в его голосе. -- Еще один день, и я или сойду с
ума, или повешусь.
Но вешаться не пришлось. Когда все сидели за завтраком и старуха
Гронфайн готовилась к своему очередному номеру с "яичком" ("Бабель, так вы,
значит, не любите свою тещу"), Люся сполз со стула, схватился за ухо, начал
кататься по полу, испускать душераздирающие вопли и бить ногами обо что
попало.
Все вскочили. Из уха у Люси текла мерзкая и темная жижа.
Люся кричал без перерыва на одной ужасающей ноте, а около него
метались, вскрикивая, женщины.
Паника охватила весь дом. Бабель сидел, как бы оцепенев, и испуганно
смотрел на Люсю. А Люся вертелся винтом по полу и кричал:
-- Больно, ой, больно, ой, больно!!
Я хотел вмешаться и сказать, что Люся врет, что никакой боли нет и быть
не может, потому что Люся нырял, набрал себе в уши воды, а перед этим
засунул себе в ухо... Бабель схватил под столом мою руку и стиснул ее.
-- Ни слова! -- прошипел он. -- Молчите про химический карандаш. Вы
погубите всех.
Теща рыдала. Мери вытирала ватой фиолетовую жидкость, сочившуюся из
уха. Мать Бабеля требовала, чтобы Люсю тотчас везли в Одессу к профессору по
уху, горлу и носу.
Тогда Бабель вскочил, швырнул на стол салфетку, опрокинул чашку с
недопитым чаем и закричал, весь красный от возмущения на невежественных и
бестолковых женщин:
-- Мамаша, вы сошли с ума! Вы же зарежете без ножа этого мальчика.
Разве в Одессе врачи? Шарлатаны! Все до одного! Вы же сами прекрасно знаете.
Коновалы! Невежды! Они начинают лечить бронхит и делают из него крупозное
воспаление легких. Они вынимают из уха какого-нибудь комара и устраивают
прободение барабанной перепонки.
-- Что же мне делать, о господи! -- закричала мадам Гронфайн, упала на
колени, подняла руки к небу и зарыдала. -- О господи, открой мне глаза, что
же мне делать!
Люся бил ногами по полу и выл на разные голоса. Он заметно охрип.
-- И вы не знаете, что делать? -- гневно спросил Бабель. -- Вы?
Природная киевлянка? У вас же в Киеве живет мировое светило по уху, горлу и
носу. Профессор Гринблат. Только ему можно довериться. Мой совет: везите
ребенка в Киев. Немедленно!
Бабель посмотрел на часы.
-- Поезд через три часа. Мери, перевяжи Люсе ухо. Потуже. Одевайте его.
Я вас провожу на вокзал и посажу в поезд. Не волнуйтесь.
Теща с Люсей и Бабелем уехала стремительно. Тотчас же после их отъезда
Евгения Борисовна начала без всякой причины хохотать и дохохоталась до слез.
Тогда меня осенило, и я понял, что история с киевским светилом была чистой
импровизацией. Бабель разыграл ее, как первоклассный актер.
С тех пор тишина и мир снизошли на 9-ю станцию Фонтана. Все мы снова
почувствовали себя разумными существами. И снова вернулось потерянное
ощущение крепко настоянного на жаре и запахе водорослей одесского лета.
А через неделю пришло из Киева письмо от тещи.
"Как вы думаете? -- писала она возмущенно. -- Что установил профессор
Гринблат? Профессор Гринблат установил, что этот негодяй засунул себе в ухо
кусок химического карандаша. И ничего больше. Ничего больше, ни единой
соринки. Как это вам нравится?"
После происшествия с Люсей все ходили умиротворенные, в том настроении
внутренней тишины, какое приносит выздоровление от тяжелой болезни. Изя
называл это наше состояние "омовением души после трагедии".
Бабель начал много работать. Он теперь выходил из своей комнаты всегда
молчаливый и немного грустный.
Я тоже писал, но мало. Мной овладело довольно странное и приятное
состояние. Про себя я называл его "жаждой рассматривания". Такое состояние
бывало у меня и раньше, но никогда оно не завладевало так сильно почти всем
моим временем, как там, на Фонтане.
У Изи отпуск кончился. Он начал работать в "Моряке" и приезжал на дачу
только к вечеру. Иногда он ночевал в Одессе. Я был, пожалуй, даже рад этому.
однажды, осторожно заглянув в ящик царского письменного стола, нашел коробку
великолепных папирос -- подарок царю Александру от турецкого султана
Абдул-Гамида.
Толстые эти папиросы были сделаны из розовой бумаги с золотой арабской
вязью. Бабель очень таинственно подарил мне и Изе по одной папиросе. Мы
выкурили их вечером. Тончайшее благоухание распростерлось над 9-й станцией
Фонтана. Но тотчас у нас смертельно разболелась голова, и мы целый час
передвигались как пьяные, хватаясь за каменные ограды.
Тогда же я узнал от Бабеля необыкновенную историю о безответном старом
еврее Циресе.
Бабель поселился у Циреса и его мрачной, медлительной жены, тети Хавы,
в центре Молдаванки. Он решил написать несколько рассказов из жизни этой
одесской окраины с ее пряным бытом. Бабеля привлекали своеобразные и
безусловно талантливые натуры таких бандитов, как ставший уже легендарным
Мишка Япончик (Беня Крик). Бабель хотел получше изучить Молдаванку, и,
конечно, удобным местом для этого была скучная квартира Циреса.
Она стояла как надежная скала среди бушующих и громогласных притонов и
обманчиво благополучных квартир с вязаными салфеточками и серебряными
семисвечниками на комодах, где под родительским кровом скрывались налетчики.
Квартира Циреса была забронирована со всех сторон соседством дерзких и
хорошо вооруженных молодых людей.
Бабель посвятил Циреса в цель своего пребывания на Молдаванке. Это не
произвело на старика приятного впечатления. Наоборот, Цирес встревожился.
-- Ой, месье Бабель! -- сказал он, качая головой. -- Вы же сын такого
известного папаши! Ваша мама была же красавица!! Поговаривают, что к ней
сватался племянник самого Бродского. Так чтобы вы знали, что Молдаванка вам
совсем не к лицу, какой бы вы ни были писатель. Забудьте думать за
Молдаванку. Я вам скажу, что вы не найдете здесь ни на копейку успеха, но
зато сможете заработать полный карман неприятностей.
-- Каких? -- спросил Бабель.
-- Я знаю каких! -- уклончиво ответил Цирес. -- Разве догадаешься,
какой кошмар может вбить себе в голову один только Пятирубель. Я не говорю
за таких нахалов, как Люська Кур и все остальные. Лучше вам, месье Бабель,
не рисковать, а вернуться тихонько в папашин дом на Екатерининской улице.
Скажу вам по совести, я сам уже сожалею, что сдал вам комнату. Но как я мог
отказать такому приятному молодому человеку!
Бабель иногда ночевал в своей комнате у Циреса и несколько раз слышал,
как тетя Хава шепотом ругала старика за то, что он сдал комнату Бабелю и
пустил в дом незнакомого человека.
-- Что ты с этого будешь иметь, скупец? -- говорила она Циресу. --
Какие-нибудь сто тысяч в месяц? Так зато ты растеряешь своих лучших
клиентов. Лазарь Бройде со Степовой улицы обдурит тебя и будет смеяться над
тобой. Они все перекинутся к Бройде, клянусь покойной Идочкой.
-- Лягаши только ждут именно твоего Бройде, чтобы его захапать, --
неуверенно отбивался Цирес.
-- Как бы тебя не захапали раньше. Ты будешь пустой через того жильца.
Никто не даст тебе и одного процента. С чего мы тогда будем доживать свою
старость?
Цирес сокрушался, ворочался, долго не мог заснуть.
Бабелю не нравились эти непонятные ночные разговоры старухи. Он
чувствовал в них какую-то опасную тайну. Он тоже долго не засыпал, стараясь
догадаться, о чем шепчет тетя Хава.
Ночи на Молдаванке тянулись долго. Мутный свет дальнего фонаря падал на
облезлые обои. Они пахли уксусной эссенцией. Изредка с улицы слышались
быстрые, деловые шаги, тонкий свист, а иной раз даже близкий выстрел и
женский истерический хохот. Он долетал из-за кирпичных стен. Казалось, что
этот рыдающий хохот был глубоко замурован в стенах.
Особенно неприятно было в дождливые ночи. В железном желобе жидко
дребезжала вода. Кровать скрипела от малейшего движения, и какой-то зверь
всю ночь спокойно жевал за обоями гнилое, трухлявое дерево.
Хотелось встать и уйти к себе, на Екатерининскую улицу. Там, за
толстыми стенами, на четвертом этаже, было тихо, темно, безопасно, на столе
лежала десятки раз исправленная и переписанная рукопись последнего рассказа.
Подходя к столу, Бабель осторожно поглаживал эту рукопись, как плохо
укрощенного зверя. Часто он вставал ночью и при коптилке, заставленной
толстым, поставленным на ребро фолиантом энциклопедии, перечитывал
три-четыре страницы. Каждый раз он находил несколько лишних слов и со
злорадством выбрасывал их. "Ясность и сила языка, -- говорил он, -- совсем
не в том, что к фразе уже нельзя ничего прибавить, а в том, что из нее уже
нельзя больше ничего выбросить".
Все, кто видел Бабеля за работой, особенно ночью (а увидеть его в этом
состоянии было трудно: он всегда писал, прячась от людей), были поражены
печальным его лицом и его особенным выражением доброты и горя.
Бабель много бы дал в эти скудные молдаванские ночи за то, чтобы сейчас
же вернуться к своим рукописям. Но в литературе он чувствовал себя как
разведчик и солдат и считал, что во имя ее он должен вытерпеть все: и
одиночество, и керосиновую вонь погасшей коптилки, вызывавшую тяжелые
припадки астмы, и крики изрыдавшихся женщин за стенами домов. Нет,
возвращаться было нельзя.
В одну из таких ночей Бабеля вдруг осенило: очевидно, Цирес был
обыкновенным наводчиком! Цирес жил этим. Он получал за это свой процент --
"карбач", и Бабель был для старика действительно неудобным жильцом.
Он мог отпугнуть от старого наводчика его отчаянных, но вместе с тем и
осторожных клиентов. Кому была охота глупо нарезаться на провал из-за
скаредности Циреса, польстившегося на лишние сто тысяч рублей и пустившего в
самое сердце Молдаванки какого-то фраера.
Да к тому же этот фраер оказался писателем и потому был вдвое опаснее,
чем если бы он был простым сутенером или шулером из пивной.
Наконец-то Бабель понял намеки Циреса насчет кармана, полного
неприятностей, и решил через несколько дней съехать от Циреса. Но несколько
дней ему еще были нужны, чтобы выведать от старого наводчика все, что тот
мог рассказать интересного. А Бабель знал за собой это сильное свойство --
выпытывать людей до конца, потрошить их жестоко и настойчиво, или, как
говорили в Одессе, "с божьей помощью вынимать из них начисто душу".
Но на этот раз Бабелю не удалось вынуть из старого Циреса душу. Бабеля
опередил один из налетчиков, кажется, Сенька Вислоухий, и сделал он это не в
переносном, а в самом настоящем смысле этого слова.
Как-то днем, после того как Бабель ушел в город, Цирес был убит у себя
на квартире ударом финки.
Когда Бабель вернулся на Молдаванку, он застал в квартире милицию, а у
себя в комнате начальника угрозыска. Он сидел за столом и писал протокол.
Это был вежливый молодой человек в синих галифе из диагонали. Он мечтал тоже
стать писателем и потому почтительно обошелся с Бабелем.
-- Прошу вас, -- сказал он Бабелю, -- взять ваши вещи и немедленно
покинуть этот дом. Иначе я не могу гарантировать вам личную безопасность
даже на ближайшие сутки. Сами понимаете: Молдаванка!
И Бабель бежал, содрогаясь от хриплых воплей тети Хавы. Она призывала
проклятия на голову Сеньки и всех, кто, по ее соображениям, был замешан в
убийстве Циреса.
Эти проклятия были ужасны. Вежливый начальник угрозыска даже
посоветовал Бабелю:
-- Не слушайте эти психические крики. Утром она была еще в уме и дала
показания. А теперь она бесноватая. Сейчас за ней приедет фургон из
сумасшедшего дома на Слободке-Романовке.
А за перегородкой тетя Хава равномерно вырывала седые космы волос из
головы, отшвыривала их от себя и кричала, раскачиваясь и рыдая:
-- Чтоб ты опился, Симеон (она называла Сеньку его полным именем),
водкой с крысиной отравой и сдох бы на блевотине! И чтобы ты пинал ногами
собственную мать, старую гадюку Мириам, что породила такое исчадие и такого
сатану! Чтобы все мальчики с Молдаванки наточили свои перочинные ножички и
резали тебя на части двенадцать дней и двенадцать ночей! Чтоб ты, Сенька,
горел огнем и лопнул от своего кипящего сала!
Вскоре Бабель узнал все о смерти Циреса.
Оказалось, что Цирес сам был виноват в своей гибели. Поэтому ни единая
живая душа на Молдаванке не пожалела его, кроме тети Хавы. Ни единая живая
душа! Потому что Цирес оказался бесчестным стариком и его уже ничто не могло
спасти от смерти.
А дело было так.
Накануне дня своей гибели Цирес пошел к Сеньке Вислоухому.
Сенька брился в передней перед роскошным трюмо в черной витиеватой
раме. Скосив глаза на Циреса, он сказал:
-- Спутались с фраером, мосье Цирес? Поздравляю! Знаете новый,
советский закон: если ты пришел к бреющемуся человеку, то скорее кончай свое
дело и выматывайся. Даю вам для объяснения десять слов. Как на центральном
телеграфе. За каждое излишнее слово я срежу вам ваш процент, так сказать,
карбач, на двести тысяч рублей.
-- Или вы с детства родились таким неудачным шутником, Сеня? --
спросил, сладко улыбаясь, Цирес. -- Или сделались им постепенно, по мере
течения лет? Как вы думаете?
Цирес был трусоват в жизни и даже в делах, но в разговоре он мог себе
позволить нахальство. Недаром он считался старейшим наводчиком в Одессе.
-- А ну, рассказывайте, старый паяц, -- скачал Сенька и начал водить в
воздухе бритвой, как смычком по скрипке. -- Рассказывайте, пока у меня не
выкипело терпение.
-- Завтра, -- очень тихо произнес Цирес, -- в час дня в артель
"Конкордия" привезут четыре миллиарда.
-- Хорошо! -- так же тихо ответил Сенька. -- Вы получите свой карбач.
Без вычета.
Цирес поплелся домой. Поведение Сеньки ему не понравилось. Раньше
Сенька в серьезных делах не позволял себе шуток.
Цирес поделился своими мыслями с тетей Хавой, и она, конечно,
закричала:
-- Сколько лет ты топчешься по земле, как последний дурак! Что ты
отворачиваешься и смотришь на портрет Идочки? Я тебя спрашиваю, а не ее!
Понятно, что Сеня не пойдет на такое дело. Будет он тебе мараться из-за
четырех паскудных миллиардов! Ты на этом заработаешь дулю с маком -- и все!
-- А что же делать? -- застонал Цирес. -- Они сведут меня с ума, эти
налетчики!
Пойди до Пятирубеля. Может, он польстится на твои липовые миллиарды.
Так, по крайности, не останешься в идиотах.
Старый Цирес надел люстриновый картузик и поплелся к Пятирубелю. Тот
спал в садочке около дома, в холодке от куста белой акации.
Пятирубель выслушал Циреса и сонно ответил:
-- Иди! Можешь рассчитывать на карбач.
Цирес ушел довольный. Он чувствовал себя как человек, застраховавший
жизнь на чистое золото.
"Старуха права. Разве можно положиться на Сеню! Он капризный, как
мотылек, как женщина в интересном положении. Что ему стоит согласиться, а
потом, поигрывая бритвой, отказаться от дела, если оно представляется ему
чересчур хлопотливым?"
Но старый, тертый наводчик Цирес ошибся в первый и в последний раз в
жизни.
Назавтра в час дня у кассы артели "Конкордия" сошлись Сеня и
Пятирубель. Они открыто посмотрели друг другу в глаза, и Сеня спросил:
-- Не будешь ли так любезен сказать, кто тебя навел на это дело?
-- Старый Цирес. А тебя, Сеня?
-- И меня старый Цирес.
-- Итак? -- спросил Пятирубель.
-- Итак, старый Цирес больше не будет жить! -- ответил Сеня.
-- Аминь! -- сказал Пятирубель.
Налетчики мирно разошлись. По правилам, если два налетчика сходятся на
одном деле, то дело отменяется.
Через сорок минут старый Цирес был убит у себя на квартире, когда тетя
Хава вышла во двор вешать белье. Она не видела убийцы, но знала, что никто,
кроме Сени или его людей, не смог бы этого сделать. Сеня никогда не прощал
обмана.
На даче у Бабеля жило много народу: сам Бабель, его тихая и строгая
мать, рыжеволосая красавица жена Евгения Борисовна, сестра Бабеля Мери и,
наконец, теща со своим маленьким внуком. Все это общество Бабель шутливо и
непочтительно называл "кодлом".
И вот в один из июльских дней в семье Бабеля произошло удивительное
событие.
Для того чтобы понять всю, как говорят, "соль" этого происшествия,
нужно сказать несколько слов о женитьбе Бабеля.
Отец Бабеля, суетливый старик, держал в Одессе небольшой склад
сельскохозяйственных машин. Старик иногда посылал сына Исаака в Киев для
закупки этих машин на заводе у киевского промышленника Гронфайна.
В доме Гронфайна Бабель познакомился с дочерью Гронфайна, гимназисткой
последнего класса Женей, и вскоре началась их взаимная любовь.
О женитьбе не могло быть и речи: Бабель, студент, голодранец, сын
среднего одесского купца, явно не годился в мужья богатой наследнице
Гронфайна.
При первом же упоминании о замужестве Жени Гронфайн расстегнул сюртук,
засунул руки за вырезы жилета и, покачиваясь на каблуках, испустил
пренебрежительный и всем понятный звук: "П-с-с!" Он даже не дал себе труда
выразить свое презрение словами: слишком много чести для этого невзрачного
студента!
Влюбленным оставался только один выход -- бежать в Одессу.
Так они и сделали.
А дальше все разыгралось по ветхозаветному шаблону: старик Гронфайн
проклял весь род Бабеля до десятого колена и лишил дочь наследства.
Случилось как в знаменитых стихах Саши Черного "Любовь -- не картошка". Там
при подобных же обстоятельствах папаша Фарфурник с досады раскокал семейный
сервиз, рыдающая мадам Фарфурник иссморкала десятый платок, а
студент-соблазнитель был изгнан из дома и витиевато назван "провокатором
невиннейшей девушки, чистой, как мак".
Но время шло. Свершилась революция. Большевики отобрали у Гронфайна
завод. Старый промышленник дошел до того, что позволял себе выходить на
улицу небритым и без воротничка, с одной только золотой запонкой на рубахе.
Но вот однажды до дома Гронфайна дошел ошеломляющий слух, что "этот
мальчишка" Бабель стал большим писателем, что его высоко ценит (и дружит с
ним) сам Максим Горький -- "Вы только подумайте, сам Максим Горький!", --
что Бабель получает большие гонорары и что все, кто читал его сочинения,
почтительно произносят слова: "Большой талант!" А иные добавляют, что
завидуют Женечке, которая сделала такую хорошую партию.
Очевидно, старики просчитались, и настало время мириться. Как ни
страдала их гордость, они первые протянули Бабелю, выражаясь фигурально,
руки примирения. Это обстоятельство выразилось в том, что в один прекрасный
день у нас на 9-й станции неожиданно появилась приехавшая для примирения из
Киева преувеличенно любезная теща Бабеля -- старуха Гронфайн.
Она была, должно быть, не очень уверена в успехе своей щекотливой
задачи и потому захватила с собой из Киева, для разрядки, внука --
восьмилетнего мальчика Люсю. Лучше было этого не делать.
В семье Бабеля тещу встретили приветливо. Но, конечно, в глубине души у
Бабеля осталась неприязнь к ней и к заносчивому старику Гронфайну. А теща,
пытаясь загладить прошлую вину, даже заискивала перед Бабелем и на каждом
шагу старалась подчеркнуть свое родственное расположение к нему.
Мы с Изей Лившицем часто завтракали по утрам у Бабеля, и несколько раз
при этом повторялась одна и та же сцена.
На стол подавали вареные яйца. Старуха Гронфайн зорко следила за
Бабелем и, если он не ел яиц, огорченно спрашивала:
-- Бабель (она называла его не по имени, а по фамилии), почему вы не
кушаете яички? Они вам не нравятся?
-- Благодарю вас, я не хочу.
-- Значит, вы не любите свою тещу? -- игриво говорила старуха и
закатывала глаза. -- А я их варила исключительно для вас.
Бабель, давясь, быстро доедал завтрак и выскакивал из-за стола.
Мальчика Люсю Изя Лившиц прозвал "тот" мальчик. Что скрывалось под этим
южным термином, объяснить было почти невозможно. Но каждый из нас в первый
же день появления Люси испытал на собственной шкуре, что это действительно
был "тот" мальчик.
У Люси с утра до вечера нестерпимо горели от любопытства тонкие уши,
будто кто-то долго и с наслаждением их драл. Люся хотел знать все, что его
не касалось. Он шпионил за Бабелем и нами с дьявольской зоркостью. Скрыться
от него было немыслимо. Где бы мы ни были, через минуту мы замечали в листве
тамарисков или за береговой скалой насквозь просвеченные солнцем Люсины уши.
Очевидно, от снедавшего его любопытства Люся был невероятно худ и
костляв. У него с неестественной быстротой шныряли во все стороны черные,
похожие на маслины глаза. При этом Люся задавал до тридцати вопросов в
минуту, но никогда не дожидался ответа.
То был чудовищно утомительный мальчик с каким-то скачущим характером.
Он успокаивался только во сне. Днем он все время Дергался, прыгал, вертелся,
гримасничал, ронял и разбивал вещи, носился с хищными воплями по саду,
падал, катался на дверях, театрально хохотал, дразнил собаку, мяукал,
вырывал себе от злости волосы, обидевшись на кого-нибудь, противно выл
всухую, без слез, носил в кармане полудохлых ящериц с оторванными хвостами и
крабов и выпускал их во время завтрака на стол, попрошайничал, грубил,
таскал у меня лески и крючки и в довершение всех этих качеств говорил сиплым
голосом.
-- А это что? -- спрашивал он. -- А это для чего? А из этого одеяла
можно сделать динамит? А что будет, если выпить стакан чаю с морским песком?
А кто вам придумал такую фамилию -- Паустовский, что моя бабушка может ее
правильно выговаривать только после обеда? Вы могли бы схватить конку сзади
за крюк, остановить на полном ходу и потащить ее обратно? А что, если из
крабов сварить варенье?
Легко представить себе, как мы "любили" этого мальчика. "Исчадие ада!"
-- говорил о нем Бабель, и в глазах его вспыхивал синий огонь.
Самое присутствие Люси приводило Бабеля в такое нервическое состояние,
что он не мог писать. Он отдыхал от Люси у нас на даче и стонал от
изнеможения. Он говорил Люсе "деточка" таким голосом, что у этого лопоухого
мальчика, если бы он хоть что-нибудь соображал, волосы должны были бы
зашевелиться на голове от страха.
Жаркие дни сменяли друг друга, но не было заметно даже отдаленных
признаков отъезда тещи.
-- Все погибло! -- стонал Бабель и хватался за голову. -- Все пропало!
Череп гудит, как медный котел. Как будто это исчадие ада с утра до вечера
лупит по мне палкой!
Все мы ломали голову над тем, как избавить Бабеля от Люси и его
медоточивой бабушки. Но, как это часто бывает, Бабеля спас счастливый
случай.
Однажды ранним утром я зашел к Бабелю, чтобы, как мы условились с
вечера, вместе идти купаться.
Бабель писал за небольшим столом. У него был затравленный вид. Когда я
вошел, он вздрогнул и, не оглядываясь, судорожно начал запихивать рукопись в
ящик стола и чуть не порвал ее.
-- Фу-у! -- вздохнул он с облегчением, увидев меня. -- А я думал, что
это Люська. Я могу работать, только пока это чудовище не проснется.
Бабель писал химическим карандашом. Я никогда не мог понять, как можно
писать этим бледным и твердым, как железный гвоздь, карандашом. По-моему,
все написанное химическим карандашом получалось много хуже, чем написанное
чернилами.
Я сказал об этом Бабелю. Мы заспорили и прозевали те несколько секунд,
безусловно спасительных для нас, когда Люся еще не подкрался по коридору.
Если бы мы не спорили, то могли бы вовремя скрыться.
Мы поняли, что пропали, когда Люся победоносно ворвался в комнату. Он
тут же кинулся к письменному столу Бабеля, чтобы открыть ящик (там, как он
предполагал, были спрятаны самые интересные вещи), но Бабель ловко
извернулся, успел закрыть ящик на ключ, выхватить ключ из замка и спрятать
его в карман.
После этого Люся начал хватать по очереди все вещи со стола и
спрашивать, что это такое. Наконец он начал вырывать у Бабеля химический
карандаш. После недолгой борьбы это ему удалось.
-- А-а! -- закричал Люся. -- Я знаю, что это такое! "Карандаш-барабаш,
все, что хочешь, то и мажь!"
Бабель задрожал от отвращения, а я сказал Люсе:
-- Это химический карандаш. Отдай его сейчас же Исааку Эммануиловичу!
Слышишь!
-- Химический, технический, драматический, кавыческий! -- запел Люся и
запрыгал на одной ноге, не обратив на меня никакого внимания.
-- О боже! -- простонал Бабель. -- Пойдемте скорее на берег. Я больше
не могу.
-- И я с вами, -- крикнул Люся. -- Бабушка мне позволила. Даю слово
зверобоя. Хотите, дядя Изя, я приведу ее сюда и она сама вам скажет?
-- Нет! -- прорыдал Бабель измученным голосом. -- Тысячу раз нет!
Идемте!
Мы пошли на пляж. Люся нырял у берега, фыркал и пускал пузыри. Бабель
пристально следил за ним, потом схватил меня за руку и сказал свистящим
шепотом заговорщика:
-- Вы знаете, что я заметил еще там, у себя в комнате?
-- Что вы заметили?
-- Он отломил кончик от химического карандаша и засунул себе в ухо.
-- Ну и что же? -- спросил я. -- Ничего особенного не будет.
-- Не будет так не будет! -- уныло согласился Бабель. -- Черт с ним.
Пусть ныряет.
Мы заговорили о Герцене, -- Бабель в то лето перечитывал Герцена. Он
начал уверять меня, что Герцен писал лучше, чем Лев Толстой.
Когда мы, выкупавшись, шли домой и продолжали вяло спорить о Герцене,
Люся забежал вперед, повернулся к нам, начал приплясывать, кривляться и
петь:
Герцен-Мерцен сжарен с перцем! Сжарен с перцем Герцен-Мерцен!
-- Я вас умоляю, -- сказал мне Бабель измученным голосом, -- дайте
этому байстрюку по шее. Иначе я за себя не отвечаю.
Но Люся, очевидно, услышал эти слова Бабеля. Он отбежал от нас на
безопасное расстояние и снова закричал, паясничая.
-- У-у-у, зараза! -- стиснув зубы, прошептал Бабель. Никогда до этого я
не слышал такой ненависти в его голосе. -- Еще один день, и я или сойду с
ума, или повешусь.
Но вешаться не пришлось. Когда все сидели за завтраком и старуха
Гронфайн готовилась к своему очередному номеру с "яичком" ("Бабель, так вы,
значит, не любите свою тещу"), Люся сполз со стула, схватился за ухо, начал
кататься по полу, испускать душераздирающие вопли и бить ногами обо что
попало.
Все вскочили. Из уха у Люси текла мерзкая и темная жижа.
Люся кричал без перерыва на одной ужасающей ноте, а около него
метались, вскрикивая, женщины.
Паника охватила весь дом. Бабель сидел, как бы оцепенев, и испуганно
смотрел на Люсю. А Люся вертелся винтом по полу и кричал:
-- Больно, ой, больно, ой, больно!!
Я хотел вмешаться и сказать, что Люся врет, что никакой боли нет и быть
не может, потому что Люся нырял, набрал себе в уши воды, а перед этим
засунул себе в ухо... Бабель схватил под столом мою руку и стиснул ее.
-- Ни слова! -- прошипел он. -- Молчите про химический карандаш. Вы
погубите всех.
Теща рыдала. Мери вытирала ватой фиолетовую жидкость, сочившуюся из
уха. Мать Бабеля требовала, чтобы Люсю тотчас везли в Одессу к профессору по
уху, горлу и носу.
Тогда Бабель вскочил, швырнул на стол салфетку, опрокинул чашку с
недопитым чаем и закричал, весь красный от возмущения на невежественных и
бестолковых женщин:
-- Мамаша, вы сошли с ума! Вы же зарежете без ножа этого мальчика.
Разве в Одессе врачи? Шарлатаны! Все до одного! Вы же сами прекрасно знаете.
Коновалы! Невежды! Они начинают лечить бронхит и делают из него крупозное
воспаление легких. Они вынимают из уха какого-нибудь комара и устраивают
прободение барабанной перепонки.
-- Что же мне делать, о господи! -- закричала мадам Гронфайн, упала на
колени, подняла руки к небу и зарыдала. -- О господи, открой мне глаза, что
же мне делать!
Люся бил ногами по полу и выл на разные голоса. Он заметно охрип.
-- И вы не знаете, что делать? -- гневно спросил Бабель. -- Вы?
Природная киевлянка? У вас же в Киеве живет мировое светило по уху, горлу и
носу. Профессор Гринблат. Только ему можно довериться. Мой совет: везите
ребенка в Киев. Немедленно!
Бабель посмотрел на часы.
-- Поезд через три часа. Мери, перевяжи Люсе ухо. Потуже. Одевайте его.
Я вас провожу на вокзал и посажу в поезд. Не волнуйтесь.
Теща с Люсей и Бабелем уехала стремительно. Тотчас же после их отъезда
Евгения Борисовна начала без всякой причины хохотать и дохохоталась до слез.
Тогда меня осенило, и я понял, что история с киевским светилом была чистой
импровизацией. Бабель разыграл ее, как первоклассный актер.
С тех пор тишина и мир снизошли на 9-ю станцию Фонтана. Все мы снова
почувствовали себя разумными существами. И снова вернулось потерянное
ощущение крепко настоянного на жаре и запахе водорослей одесского лета.
А через неделю пришло из Киева письмо от тещи.
"Как вы думаете? -- писала она возмущенно. -- Что установил профессор
Гринблат? Профессор Гринблат установил, что этот негодяй засунул себе в ухо
кусок химического карандаша. И ничего больше. Ничего больше, ни единой
соринки. Как это вам нравится?"
После происшествия с Люсей все ходили умиротворенные, в том настроении
внутренней тишины, какое приносит выздоровление от тяжелой болезни. Изя
называл это наше состояние "омовением души после трагедии".
Бабель начал много работать. Он теперь выходил из своей комнаты всегда
молчаливый и немного грустный.
Я тоже писал, но мало. Мной овладело довольно странное и приятное
состояние. Про себя я называл его "жаждой рассматривания". Такое состояние
бывало у меня и раньше, но никогда оно не завладевало так сильно почти всем
моим временем, как там, на Фонтане.
У Изи отпуск кончился. Он начал работать в "Моряке" и приезжал на дачу
только к вечеру. Иногда он ночевал в Одессе. Я был, пожалуй, даже рад этому.