Л. Боровой


    ПОДАРОК


-- Послушай, -- сказал мне однажды один мой приятель, журналист и
кинематографический деятель, -- сегодня у меня будет Бабель. Придет
непременно, потому что я ему устраиваю аванс. А ведь он -- горе мое! -- не
покрыл еще и прежний. Но что делать! Бабель ведь... Придут, вероятно, еще и
другие. В общем, приходи. При тебе мне будет легче с ним разделаться.
Когда я пришел к Владимиру Александровичу, у него уже сидел какой-то
седой красивый старик. Оказалось, что это довольно известный немецкий
режиссер, бежавший от Гитлера. После долгих скитаний по Европе он приехал к
нам, в СССР, прожил у нас более полугода, был обласкан и уже позволял себе
критиковать наши порядки. Недавно он предложил Комитету по делам искусств
поставить "Персов" Эсхила под открытым небом, по образцу Маркса Рейнгардта,
с которым он долго работал.
-- Комитет в принципе поддерживает эту идею, -- рассказывал немец, --
но почему-то никак не может сказать последнее слово. "Боитесь каких-нибудь
современных персов?" -- спросил я председателя Комитета. "Никого мы не
боимся, -- сказал председатель, -- но дело все-таки сложнее, чем вы
думаете". Я в сотый раз объясняю ему, что спектакль пойдет под открытым
небом и помещения мне никакого не потребуется, а он все тянет и тянет, готов
даже дать еще один аванс, но чувствую, что чего-то недоговаривает. И только
вчера говорит мне очень осторожно: "А не будет ли это просто скучно?"
"Персы" Эсхила -- скучно! О чем же с ним говорить?!
Долго еще тараторил, невыносимо скромничая, этот немецкий режиссер в
том же роде. Заявил даже, что сочувствует председателю, который, как он
убедился, хороший человек, и притом европейски образованный. Но эта его
проклятая нерешительность...
Наконец немец простился и, поговорив еще о чем-то с Владимиром
Александровичем в передней, ушел.
И сейчас же пришел еще один гость, на этот раз наш, советский режиссер,
у которого тоже было какое-то важное, срочное и личное дело к моему другу. Я
хотел уйти, но Владимир Александрович прошептал мне, что теперь я тем более
должен остаться.
И опять он ушел с режиссером в переднюю, но довольно скоро вернулся,
очень усталый и скорбный. При этом он молча пожал почему-то мне руку, а
своей жене Марье Романовне сказал, что пора готовить чай для Бабеля, и Марья
Романовна ушла на кухню.
И снова раздался звонок, и опять это был не Бабель.
Пришла молодая, красивая и очень хорошо одетая женщина и сейчас же
сообщила, что очень жалеет, что разминулась с "ним", то есть с режиссером,
который приходил до нее. Она просила Владимира Александровича повлиять на
этого человека, который, конечно, очень талантлив, но почему-то бросил ее с
ребенком и сошелся со своей пустенькой и, в сущности, даже не очень красивой
помощницей. Владимир Александрович сказал, что он уже повлиял на ее бывшего
мужа, и она ушла, заплаканная, но, кажется, довольная, передав на прощание
особый привет Марье Романовне, "как женщина женщине".
И вот пришел чем-то очень довольный Бабель. Владимир Александрович
рассказал Бабелю, что происходило до его прихода, и вообще о том, как его
терзают по личным вопросам всякие люди, как они все ждут от него будто бы
советов и наставлений, но главным образом, конечно, авансов.
-- Они думают, что литература -- это общество взаимного кредита! --
сказал бодро Бабель. -- Были такие до революции. Даже вы это, вероятно,
помните, -- добавил он, обращаясь ко мне.
Я подтвердил, что были такие еще на моей памяти, и напомнил, что были
также и другие общества взаимопомощи. В старой Одессе, например, было
общество приказчиков-евреев и отдельно общество приказчиков-христиан.
-- Как же! Помню... Повес! Эс Ге Повес! -- обрадовался Бабель. -- Такая
была фамилия у председателя общества приказчиков-евреев. А какая была у этих
приказчиков библиотека! Какие они выпускали рекомендательные каталоги! Какие
были у них аннотации, если говорить по-современному! У меня сохранился один
такой путеводитель по новейшей русской литературе, который был издан их
библиотекой в 1912 году под редакцией этого самого Повеса. Какие это были
уроки словесности! А какие виньетки! Я непременно когда-нибудь напишу про
это...
Между тем Марья Романовна принесла чай и разлила его по стаканам.
Бабель даже не пригубил из своего стакана. Он только поднял его,
посмотрел на свет и воскликнул:
Так я и знал. Смитье, настоящее смитье, а не чай!
-- Я тоже так и знала, -- сказала очень спокойно Марья Романовна. --
Знала, что вы все равно заварите чай по-своему. А может быть, я попробую
сделать это еще раз?
-- Нет. Я это сделаю сам, -- сказал Бабель и ушел на кухню.
-- Смитье, -- сказал он, возвратившись, -- это одесское слово, но
что-то очень похожее есть в Киево-Печерском патерике: "Аще бы мы ся смитием
пометену быти". Может быть, сметье, а не смитье? Надо навести справки. А
секрет настоящей заварки очень прост: надо положить по две ложечки чая на
каждого и дать ему как следует настояться. Вот я его и оставил там, а у нас
есть двадцать минут, чтобы поговорить о литературе. Чай любит настаиваться в
одиночестве и под разговор о литературе. -- Был я на днях в "Красной нови",
-- продолжал Бабель. -- Никого из старших не было. Был только Александр
Григорьевич Митрофанов. Он у них сидит на прозе, но, к сожалению, ничего не
решает. И очень жаль! Потому что Митрофанов человек с замечательным чутьем и
безукоризненным вкусом. Человек, который в самом деле понимает, что такое
литература. Поразительный человек, одно из высших оправданий нашей
революции, если бы она, святая, нуждалась в оправданиях! Сын, как он сам
охотно рассказывает, вечно пьяного сапожника и его сожительницы, женщины
очень сомнительного поведения. А как хорошо он видит и слышит литературу,
как умеет просмотреть на свет ее ткань! Никому я так не верю, как
Митрофанову! И больше чем кого-либо боюсь его. Как жаль, что сам он пишет не
всегда так, как ему хотелось бы и как мне бы хотелось. Так вот, этот
Митрофанов говорит мне: "У нас теперь, понимаете, только две линии в прозе:
вальдшнеповская и высоколобая. Несут и несут нам какие-то записки охотников.
И все больше из тайги. Но не в этом дело. Пришел сегодня бледный старый
человек. Такой, кажется, сроду не держал в руках ружья. Ему бы в самый раз
подумать о спасении души. А он кладет мне на стол большущий роман.
"Напазончили, стало быть?" -- говорю я. Он очень смущен: "Вам уже сказали,
черти?" -- "Никто, говорю, не сказал, сам знаю". -- "А "пазончить" здесь не
к месту, -- отвечает с большим достоинством этот несчастный. -- Посмотрите в
словаре. "Пазончить", да будет вам известно, означает -- обрубать конечности
и даже голову... Это вы будете пазончить мою рукопись". А то приносят
что-нибудь под Хаксли или под Джи Эйч Лоренса. Знаете этого великого
интеллектуала, автора "Детей и любовников", "Любовника леди Чаттерлей" и
прочего? Не смешивать с другим Лоренсом. Но на это у нас есть свой
интеллектуал, специалист по высоколобым. Ему, конечно, лучше, чем мне, --
иногда у его авторов бывает так плохо, что даже вроде бы хорошо!.." Очень
мил этот Митрофанов! Но чай уже, вероятно, готов.
Бабель убежал за чаем, принес, сам разлил по стаканам, остался доволен
и неожиданно заявил:
-- Пейте, а я прочитаю вам мой новый рассказ.
И стал читать. Это был рассказ "Справка", который до того назывался
"Мой первый гонорар". Когда он кончил читать, мы помолчали немного. Тихо
улыбалась, закрыв глаза, Марья Романовна.
Наконец Владимир Александрович первым опомнился, чмокнул губами и
протянул руку к тетрадке с рассказом.
-- Не пойдет. Ведь сам понимаешь! Но для аванса годится. Все-таки
оправдательный документ.
Бабель отвел его руку и, к моему изумлению, протянул тетрадку мне.
-- Это вам за Повеса! Отличную тему вы мне напомнили.
-- А вы... а у вас остался еще экземпляр? -- спросил я в полной
растерянности, взяв у Бабеля рукопись.
-- Остался. Я его уже переписал и еще перепишу и когда-нибудь отдам
ему, -- сказал Бабель, повернувшись к хозяину.
-- Негодяй! -- ответил тот. -- А как будет с оправдательным документом?
-- Никак! Я не возьму под этот рассказ аванс. Ты ведь сам сказал, что
его нельзя печатать.
Так я и получил от Бабеля написанный его рукой один из вариантов (и,
кажется, лучший) его рассказа "Мой первый гонорар".

    M. H. Берков


    МЫ БЫЛИ ЗНАКОМЫ С ДЕТСТВА


Я поступил в 3-й класс Одесского коммерческого училища имени Николая I
в 1906 году. Меня посадили на парту рядом с Бабелем. В последующих классах
мы также сидели за одной партой. Это сблизило и сдружило нас.
Коммерческое училище, в котором мы учились, содержалось в основном на
средства одесского купечества. На подготовку в этом училище
квалифицированных работников для банков и коммерческих предприятий купцы не
жалели средств.
Училище занимало большое трехэтажное здание с просторными классами,
залами, кабинетами, лабораториями. При училище были: большой двор, сад и
даже своя церковь.
Программа училища равнялась курсу гимназии без латинского языка, но
зато к этому курсу прибавлялся ряд специальных предметов: химия,
товароведение, бухгалтерия, коммерческие исчисления, законоведение,
политическая экономия. Много часов уделялось языкам -- французскому,
немецкому и английскому.
Для поступления евреев в Коммерческое училище и в Коммерческий институт
была более высокая процентная норма, поэтому Бабель, не имея никакого
влечения к коммерческим наукам, обучался в двух коммерческих учебных
заведениях -- сначала в училище, а затем в институте.
В период обучения Бабеля в училище нам, его школьным товарищам, ничто
не говорило о том, что он изберет себе путь писателя. Он хорошо отвечал на
уроках по литературе и получал отличные отметки по классным и домашним
сочинениям. Но пятерки по литературе получали и другие ученики.
Некоторыми чертами своего характера и особенностями своей личности он
все же выделялся среди своих товарищей. Он проявлял исключительное упорство
и трудолюбие, когда добивался своей цели. Он очень любил историю и в детском
возрасте перечитал массу книг по истории. В 13--14 лет он прочел все 11
томов "Истории Государства Российского" Карамзина. Он рассказывал мне, как
ночью читал Карамзина под столом, покрытым скатертью, края которой доходили
до пола. Освещением ему служила купленная им маленькая керосиновая лампочка
(на Тираспольской улице в 1907--1908 гг.).
Историю нам преподавал директор училища А. В. Вырлан. Ответы Бабеля по
истории были глубже и шире, чем то, что нам преподносил Вырлан. Бабеля на
уроках истории мы слушали с большим интересом, чем Вырлана, который вел урок
в пределах учебника. В последнем классе Вырлана сменил по истории Вандрачек,
великолепно знавший и преподававший историю. С ним Бабель подружился.
Преподаватель французского языка Вадон многих из нас сумел
заинтересовать французской литературой. Бабель с увлечением стал изучать
французский язык. Его не удовлетворяли краткие изложения Баденом биографий
классиков французской литературы и содержания их произведений. Бабеля можно
было нередко видеть с книгами Расина, Корнеля, Мольера, а на уроках, когда
это было возможно, он писал что-то по-французски, выполняя задания своего
домашнего учителя. Наиболее удобны для этого были уроки немецкого языка.
Herr Озецкий был близорук и обыкновенно вел свой урок, сидя на кафедре и не
замечая, что делается на партах. Бабель на его уроках работал до
самозабвения над французским языком. Заканчивая свою работу, он вдруг
издавал громко какой-то звук -- знак не то удовлетворения, не то
удовольствия. Озецкий всегда в этих случаях, обращаясь к Бабелю (он называл
его Бабыл), произносил одну из двух фраз: "Бабыл, machen Sie keine faule
Witzen!" или "Aber, Бабыл, sind Sie verrьckt?" ("Оставьте свои плоские
шутки", "Вы что, с ума сошли?").
В последний год нашего пребывания в училище Бабель, не довольствуясь
знаниями немецкого языка, приобретенными в училище, решил заняться глубже
этим языком. Он предложил мне вместе с ним работать. Мы приобрели
самоучитель немецкого языка Туссена и Лангешейта и принялись за работу.
Скоро я убедился, что мне не хватает ни упорства, ни усидчивости Бабеля, и я
отстал от него.
Еще в школьные годы он проявил свой незаурядный талант чтеца и
рассказчика.
В 1909 году группа учеников нашего класса задумала отметить пятилетие
со дня смерти А. П. Чехова. Родители нашего соученика Ватмана предоставили
нам большой зал в их квартире на Ришельевской улице, угол Новорыбной. Я
сейчас не могу восстановить в памяти детали этого вечера. Я не помню, кто
сидел рядом со мной, какие мои соученики были на этом вечере, но я четко
сохранил в памяти небольшую фигуру Бабеля, стоящего на коленях перед стулом,
на котором лежал лист бумаги и стояла баночка с чернилами, а он -- Ванька,
медленно выводя буквы, читал и писал письмо "на деревню дедушке". Я думаю,
что так хорошо запомнил Бабеля таким только потому, что он своим
необыкновенным чтением вызвал у меня глубокое волнение: к горлу подкатывался
ком, а на глаза навертывались слезы.
О том, что Бабель пишет, мы узнали впервые примерно в 1912--1914 году.
Не могу установить точную дату, но это произошло в один из приездов Бабеля
из Киева в Одессу.
Он собрал нас, нескольких своих бывших соучеников, и прочитал нам
написанную им пьесу. Ни названия, ни содержания пьесы я не помню, но по
настроению, созданному, может быть, больше его прекрасным чтением, она
показалась мне схожей с пьесами Чехова. Помню, что, описывая обстановку
последнего действия, Бабель сделал какое-то особое ударение на том, что на
стоящем у постели героини столике лежит письмо, на которое падает яркий свет
от лампы. Мы были поражены уже одним фактом написания Бабелем пьесы и
растроганы ее передачей -- его чтением.
По окончании чтения все окружили его и стали убеждать его отвезти пьесу
в Петербург и показать ее какому-нибудь редактору для напечатания. Бабель
был взволнован нашим отношением, а может быть и сам своим чтением, и заявил
нам: он не может вести переговоры с кем бы то ни было о продаже того, что
написано кровью его сердца. Это было в период студенчества, когда он
находился на содержании своего отца и не испытывал материальной нужды. Как
известно, в дальнейшем он изменил свое отношение к вопросу издания своих
произведений.
Еще один случай заставил меня думать о Бабеле как о писателе. В один из
своих приездов в Одессу в 1912 или 1913 году Бабель предложил мне пойти с
ним в пивнушку "Гамбринус", описанную Куприным в рассказе "Гамбринус". Этот
кабачок пользовался дурной славой главным образом потому, что собиравшиеся
там матросы, проститутки и сутенеры нередко затевали драки и можно было там,
что называется, ни за что ни про что в общей свалке быть избитым. Мне очень
не хотелось туда идти, но и не хотелось показаться перед Бабелем трусом.
Просидели мы в "Гамбринусе" часа полтора-два. Я сидел как на иголках и ждал
с нетерпением момента, когда Бабель надумает наконец уйти оттуда. Бабель
спокойно рассматривал публику, обменивался репликами кое с кем. На обратном
пути я спросил его, зачем нам было сидеть два часа в погребке в спертом
воздухе от пивного угара и табачного дыма. Кружку пива можно было выпить в
более приличной обстановке. Бабель посмотрел на меня и сказал: "С
бытописательской точки зрения это очень интересно".
В первые годы после революции мы встречались редко. Он бывал у меня во
время наездов в Одессу.
Запомнился его рассказ об эпизоде, закончившемся довольно печально для
него. Когда Конармия откатывалась под давлением поляков к Киеву, казаки
устраивали еврейские погромы в местечках. В одном месте Бабель вступил с
ними в пререкания. Казаки его жестоко избили, а затем, больного, возили его
в тачанке с собой в тыл, не покидая его в самые опасные моменты. По его
рассказам, 300 казаков, наиболее активных участников погромов, были по
распоряжению Троцкого расстреляны.
Бабель в течение четырех месяцев конца 1937 года и начала 1938 года
проживал в Киеве, куда он приехал по приглашению Киевской киностудии для
работы над сценарием по произведению "Как закалялась сталь". В это время мы
несколько раз встречались с ним. Я до сих пор не могу себе простить, что не
записывал его рассказы о встречах с видными и интересными людьми. Он так
мастерски и увлекательно рассказывал, что однажды мы вчетвером -- я, жена и
одна пара наших знакомых всю ночь до утра слушали его рассказы о Горьком,
Фейхтвангере, Станиславском, Андре Жиде и других.
На мой вопрос, почему он не пишет, он мне ответил: "Есть такая детская
игра в фанты: барыня послала сто рублей, что хотите, то купите, да и нет --
не говорите, белое, черное -- не называйте, головой не качайте. По такому
принципу я писать не могу. Кроме того, у меня плохой характер. Вот у Катаева
хороший характер. Когда он изобразит мальчика бледного, голодного и отнесет
свою работу редактору, и тот ему скажет, что советский мальчик не должен
быть худым и голодным, -- Катаев вернется к себе и спокойно переделает
мальчика, -- мальчик станет здоровым, краснощеким, с яблоком в руке. У меня
плохой характер -- я этого сделать не могу".
Мне очень хотелось узнать, как Бабель объясняет массовые репрессии и
аресты, которые в то время проводились. В эту эпоху страха, взаимного
недоверия, а главное, непонимания того, что делается, трудно было ожидать от
кого-нибудь откровенного и правильного толкования происходивших событий.
Бабель не ответил мне на мой вопрос...
Это была наша последняя встреча. В 1939 году я был в командировке в
Москве и узнал, что Бабель репрессирован.

    Савва Голованивский


    ВЕЛИКИЙ ОДЕССИТ


В 1927 году Одесса еще сохранила многие черты колоритного своеобразия
истинной черноморской столицы, среди обитателей которой Беня Крик и Остап
Бендер отнюдь не казались редкими исключениями. Нэпманский "бум" улегся уже
по всей стране, но в роскошном "Фанкони" еще мелькали котелки и трости
неуемных валютчиков и спекулянтов, а под развесистыми платанами в квадратном
внутреннем садике "Лондонской" еще можно было увидеть заезжего турка,
который из маленькой серебряной ложечки заботливо кормил мороженым местных
девиц, картинно усадив их на своих толстых коленях.
"Лондонская" была нам не по карману, да и слишком шумна для людей,
собирающихся ради чтения стихов и разговоров о поэзии. Нашей небольшой
группе литературных юнцов больше нравился "Фанкони", где можно было занять
отдельную "кабину" и где метрдотель относился к нашим еженедельным встречам
подчеркнуто благосклонно. Мы -- в большинстве своем студенты одесских
рабфаков и вузов, весьма стесненные в финансовом отношении, заказывали себе
чай, а наш почтенный руководитель Владимир Гадзинский -- отбивную. За таким
скромным столом мы и просиживали до часу ночи каждое воскресенье, читая
вслух свою рифмованную продукцию, произведенную за неделю.
В это воскресенье, однако, наш стол выглядел куда шикарнее обычного.
Пышная отбивная красовалась не только перед Гадзинским, но и перед каждым из
нас, а официант носился вокруг стола со своей белоснежной салфеткой. За
столом, рядом с руководителем нашей литературной группы, восседал сам
директор ресторана, расточая улыбки, как истинный гостеприимный хозяин
знаменитого заведения. Дело в том, что именно в этот вечер вручалась премия
за самый короткий рифмованный текст для вывески здешнего кафе, которую
получал я, в качестве победителя конкурса. Текст был действительно краток и
действительно рифмованный, хотя этим и исчерпывались его литературные
достоинства: "Пирожные всевозможные". Премия -- десять рублей, что для меня,
получавшего стипендию в размере тринадцати рублей в месяц, было значительной
суммой.
Мы с аппетитом уплетали райское блюдо из нежнейшей свинины, впервые
осознавая его неоспоримое преимущество перед обычным для нас стаканом чая,
когда директор вдруг вскочил из-за стола и с театрально распростертыми
объятиями кинулся кому-то навстречу. Оглянувшись, я увидел невысокого
плотного человека с круглым улыбающимся лицом, которому, непрерывно
кланяясь, директор пожимал руку. Я сразу догадался, что это Бабель, так как
накануне видел его портрет в журнале "Шквал", а в городе читал афиши о
предстоящем вечере писателя.
Исаак Эммануилович уселся на появившемся вдруг кресле между директором
и Гадзинским. В мгновение ока на столе выросла бутылка шампанского и
звякнули три бокала. Помню, как недоуменно скользнул взгляд Бабеля по лицам
остальных, смущенный, видимо, тем, что вино подано лишь троим: он, конечно,
не мог знать, что заведение уже и так понесло значительные расходы, одарив
нас всех по случаю окончания конкурса бесплатными отбивными. Директор не без
театрального пафоса сказал что-то об окончившемся сегодня поэтическом
турнире, не упомянув, однако, имени победителя. Он постарался, помнится,
придать своему тосту и некоторый общий смысл, заметив, что речь идет о его,
Бабеля, литературной смене, чему почетный гость еле заметно улыбнулся. Затем
трое чокнулись и выпили вино.
Бабель умел легко расправляться с излишним пафосом и, видимо, стараясь
придать этой случайной для него встрече характер дружеской
непосредственности, тут же заметил, что ему сегодня вообще везет на встречи
со знаменитостями. Вот и час тому назад, во время перерыва на только что
окончившемся вечере, в порту к нему подошел человек в визитке, с тростью и
котелком в руке, и попросил разрешения представиться "коллеге". Он жаловался
на затянувшийся застой в своем творчестве, -- на то, что после шумного и
всеобщего успеха своего предыдущего произведения никак не может войти в
нормальную рабочую колею и одарить любителей изящной словесности новым
шедевром. Имени своего он не называл, как видно совершенно убежденный в том,
что Бабель его, конечно, и без того хорошо знает. Смущенный своим постыдным
неведением, Исаак Эммануилович вертелся и так и сяк, старался навести его на
разговор, из которого так или иначе можно было бы сделать необходимый вывод,
и, наконец, выяснил, что разговаривает с автором действительно знаменитой
песни "Ужасно шумно в доме Шнеерсона".
Все это было очень смешно, и мы от всей души хохотали.
Еще больше насмешил он нас рассказом о своем посещении Шаляпина, к
которому имел поручение и письмо от Горького. У Федора Ивановича находилась
какая-то дорогая ваза, -- Бабель должен был привезти ее из Парижа Горькому
не то на Капри, не то в Москву. Как она попала к Шаляпину и почему тот
должен был вернуть -- не помню, хотя Бабель говорил и об этом.
Шаляпин принял Бабеля весьма холодно -- посланец чем-то вызывал явное
недоверие. Он долго сличал почерк, которым написано письмо, с другими
письмами Горького, как видно подозревая, что оно поддельно. Но и убедившись
в подлинности письма, он не освободился от мучивших его подозрений. Наконец
Федор Иванович предложил Бабелю следовать за ним, как видно боясь оставить
его одного в комнате.
Ваза оказалась довольно громоздкой. Шаляпин подержал ее в руках, не
скрывая своего неудовольствия по поводу разлуки с ценным произведением
керамического искусства, и вдруг ему пришла в голову спасительная мысль.
-- Послушайте, вы случайно не одессит?
-- Одессит, -- признался Бабель.
-- Хо-хо! -- радостно воскликнул певец, поняв, что наконец-то спасен.
-- И вы надеетесь, что я вам доверю? -- Он бережно упрятал вазу в шкаф и
проводил Бабеля к выходу.
Мы снова дружно захохотали. У Бабеля, однако, смеялись только глаза.
Рассказывая, он умел заставлять смеяться других -- высшее достоинство
истинного рассказчика смешных историй.
Уже пробило двенадцать, когда Исаак Эммануилович поднялся из-за стола.
Директор ресторана, довольный тем, что вечер удался, и, естественно,
усматривая в этом свою личную заслугу, снова неистово пожимал руку нашему
неожиданному гостю. Большой и холеный, он напоминал своей театральной
картинностью именно Шаляпина.
Когда пришла и моя очередь пожать на прощание руку Бабеля, черт меня
дернул спросить:
-- А правда, что Буденный гонялся за вами вокруг стола с саблей?
Никто не засмеялся -- как видно, это интересовало всех. Дело в том, что
незадолго перед этим появилась статья М. Горького, в которой великий
писатель защищал "Конармию" Бабеля от нападок великого кавалериста. Вся
Одесса говорила о смешном эпизоде, якобы происшедшем на каком-то большом
приеме, где Буденный, встретив автора "Конармии", будто бы вознамерился
смыть писательской кровью клевету на своих бойцов. Как видно, Бабелю уже
надоели расспросы об этой, скорее всего, выдуманной истории, но он не
рассердился и уклончиво ответил:
-- Я думаю, что казнить меня он в данном случае не имел намерения. --
И, уже выйдя из-за стола, добавил: -- Если хотите проверить, не поступил ли
он опрометчиво, приходите на завтрашний вечер: я буду читать. Ложи бенуар
вы, конечно, не заказали?
Да, билетов у нас не было, -- таких дорогих покупок не позволял наш
бюджет. Да и достать билеты нельзя было -- все распродали уже давно. Исаак
Эммануилович вырвал лист из большого блокнота Гадзинского, написал записку и
подал ее ныне покойному Панько Педе.
На вечер Бабеля наша группа шла чуть ли не строем. Когда Исаак