Страница:
Мы сейчас много говорим об атомной войне. Если она случится, -- а она
уже прорывалась над Хиросимой и Нагасаки, -- эта война будет ужасна. Старые
войны были медленны, но тоже страшны. Идти в атаку, плохо подготовленную
артиллерией, встать с земли, пройти близкий путь до чужого окопа -- трудно.
Путь фронтовых частей и ночлеги в снегу, в грязи -- не только материал для
красивых пейзажей. Это долгая судьба и долгие отношения между людьми.
Люди снимают картины о революции, о революционных войнах, и получается
так, что все это очень страшно, очень мрачно, что это не только переламывает
и убивает, но это затаптывает людей. Это верно, но верно не до конца.
У Бабеля бойцы Первой Конной армии представляют себе войну и фронт как
свое кровное, радостное дело. Над лугами -- небо, а краем неба -- победа.
Люди пестры и радостны не потому, что они пестро оделись, а потому, что они
оделись к празднику.
Бабель -- оптимист революционной войны, Бабель изобразил непобедимую
молодость, трудно побеждаемую старость и торжество вдохновения. Бабель не
пацифист -- он солдат революции.
Писал Бабель медленно. Платили за литературу с количества строк, а
литература бывает разная -- метром ее нельзя измерить. Она медленна, как
смена времен года, быстра, как весна, которая подготавливается еще под
землею.
Я был дружен с Бабелем. Мы называли друг друга по имени. Ему нравились
мои теоретические статьи. А про беллетристику он говорил мне: "Сильнее тебя,
взятого в одной строке, у нас нет никого". По-моему, это не много.
Но он умел помнить такие строки.
Вместе работали на кинофабриках. Задумывали сценарии, писали надписи,
верили в чудеса, и безымянные чудеса происходили. Взыскательный и смелый
Бабель был нужен всюду. Но бывают чудеса, которые попадают в жестяные
коробки и лежат на полках.
Последний раз увидал я Бабеля в Ясной Поляне. Приехали мы из Союза
писателей бригадой. Во главе бригады был Василий Иванович Лебедев-Кумач.
Время шло к осени.
За широкими полянами стояла березовая роща. Старые аллеи давно
сомкнулись над дорожками.
Нас угощали в старом, еще толстовским дедом построенном помещении. Там
стояли длинные столы. На столах -- картошка, капуста, огурцы. Мяса не помню.
Сзади за спиной ходили старые люди неслышной походкой, наливали водку в
большие рюмки.
Сидел рядом с Бабелем. Несколько раз подошел к нам сзади старик и хотел
налить. Я накрыл рюмку рукою и спросил старика:
-- Почему все время к нам?
-- Его сиятельство приказали.
-- Какое сиятельство? Старый лакей тихо ответил:
-- Лев Николаевич.
Я отошел к стенке и спросил еще раз: чье приказание?
-- Графа. Приказано наливать по шуму, чтобы шум был ровный: где молчат
-- наливать, где шумят -- пропускать, так, чтобы шум был ровный.
Шуму в этот раз было немного.
Пошли к могиле Льва Николаевича. На невысоком холме под тогда не очень
еще старыми дубами возвышался невысокий холмик. Тогда его еще не покрывали
еловыми ветками.
Зеленела трава. Небо спокойно оконтуривалось уверенными изгибами
дубовых веток. Листья, по форме знакомые, как своя ладонь, покоились в
синеве.
Первым встал на колени Лебедев-Кумач. Мы встали все.
Лежал среди спокойных деревьев в глубокой могиле богатырь с трудной
судьбою; если богатырь сидит дома, то, значит, дом -- крепость, которую
нужно держать.
Пошел с Исааком Эммануиловичем вниз с той "муравьиной горки", по
зеленому лугу, к реке.
Кажется, ее называют Воронкой. В ней любил купаться Лев Николаевич.
Он хорошо плавал. Никогда не вытирался после купания. Сох на ветру.
Поле было зеленое, широкое. Мы говорили о Толстом, о длинных романах, о
способе сохранять дыхание в длинном повествовании, о том, как не пестрить
стиль, а если надо, то надо это сделать так, чтобы все поле было
драгоценным. Мы говорили об Алексее Максимовиче, тогда живом.
Говорили о кино, о своих неудачах, о чужих удачах, о том, как надо
писать драгоценно и понятно, точно и выборочно, точно и празднично.
Бабель был печален. Очень устал. Одет он был в толстовку, кажется,
синего цвета. Спина его слегка круглилась.
Молодость прошла.
Мельком он рассказывал о Париже. Долго говорил о новой прозе.
Мы дошли до спокойной речки. Не шумела вода.
Течет время, как вода, смывая память. Не хочу выдумывать, не хочу
уточнять разговор. Мы ведь пишем, а не записываем, не ведем корабельный
журнал.
С того спокойного дня Бабеля я больше не видал.
В один из приездов в Москву работники Гослитиздата сообщили мне, что
рукопись моего романа "Строговы" прочитал Исаак Эммануилович Бабель. Это
известие, конечно, взволновало меня. Не рассчитывая на личную встречу с
известным писателем, я стал просить товарищей узнать его мнение о моем
произведении. Кто-то из них позвонил Бабелю.
-- Пусть приезжает ко мне сегодня же. К обеду.
И вот после обеда мы сидим с Исааком Эммануиловичем в его кабинете,
расположенном в уютной квартире дома в Николо-Воробинском переулке. Сидим в
полусумраке, беседуем увлеченно и откровенно...
Так выглядит этот разговор с Бабелем в моей записи, сделанной вскоре,
но, к сожалению, не помеченной никакой датой (воспроизвожу эту запись без
какой-либо правки).
-- Исаак Эммануилович, я приехал из Сибири, из города Иркутска,
стоящего от Москвы на расстоянии пяти тысяч двухсот километров, -- сказал я.
-- Но буду откровенен: я был бы не удовлетворен беседой с вами, если бы все
это имело какое-нибудь значение при рассмотрении моей рукописи. Современный
художник вооружен самым передовым и самым научным мировоззрением. Наша
действительность достаточно многогранна, как в Москве, так и на окраине. Это
очень существенно. Это переносит центр тяжести на суть дела и сжигает
всяческие мосты для скидок на так называемую отдаленность. В конечном итоге
не важно, где мы живем, важно, какими масштабами мы мыслим.
-- Да, это так. Но география для меня имеет какое-то значение. Прежде
всего в смысле специфики человеческого бытового уклада. Я прочел вашу
рукопись с удовольствием. Вы мир видите просто и просто о нем пишете, --
продолжал далее Бабель. -- Учтите: ничто не имеет столько нераскрытых
возможностей, сколько настоящее чувство художественной простоты. Если вы
будете следовать этому -- вас ждут удачи.
Больше всех меня захватила женщина, которую вы написали с большой
силой. Анна. В этом образе сильно все: от философии до художественных
деталей. Скажите, сколько вам лет? Откуда вы знаете, как держит себя любящая
жена с глазу на глаз с любовницей мужа? Затем, как вы узнали, где
подсмотрели и услышали такое сложное чувство в женщине, как раздвоение
любви? Все это описано у вас так верно, что кажется, будто испытано вами.
-- Если б я опирался только на свой опыт, я бы не сказал и одной
десятой того, что сказано у меня. Я отталкивался от слышанного и
воображаемого. Я выработал привычку фиксировать в своей памяти житейские
случаи и мелочи. Это расширяет мои представления о жизни. Опираясь на эти
представления, я строю воображение и поверяю этим точность воображения.
Кроме того, я знал женщину, которая очень походила на Анну Строгову, хотя
была далеко не Анной Строговой.
-- Это хорошо. Без воображения не может быть художника. Но воображение
не нечто оторванное от жизни, а питаемое жизнью. Где вы работаете? Что вас
окружает? -- спросил Бабель.
-- Я сейчас работаю в библиотеке, и меня окружают книги, -- ответил я.
-- Это очень плохо. Самое опасное для художника -- это сделаться
книжником.
Все замечательное в литературе -- замечательно своей новизной. Ни одна
самая хорошая книга не способна дать этого. Новизна в широком смысле этого
слова -- это жизнь. Мой совет: держитесь ближе к жизни, знайте больше
простых людей, населяющих землю, и бойтесь книжничества. Плохо, когда
писатель отталкивается не от жизни, а от книги.
-- Надеюсь, все сказанное вами никак не противоречит необходимости
знания книги? -- спросил я.
Бабель ответил:
-- Само собой разумеется. Нельзя смешивать книжничество и знание книги.
Для писателя знание книги -- это знание важной области жизни, приобщение к
культуре.
-- Мне кажется, что я представляю все это верно, -- сказал я. --
Сошлюсь на свой маленький опыт: рукопись, которая лежит перед вами,
создавалась не мной одним. Говорю это, расширяя самое понятие "создавалась".
Это -- концентрация жизненного опыта множества людей. Я собирал этот опыт в
той среде, которая близка и понятна мне: крестьяне, охотники, рыбаки. До
двух десятков людей разного пола и разных возрастов находятся под постоянным
моим наблюдением. Я слежу за всеми движениями их жизней. Это помогает мне
видеть общее через частное. Даже тогда, когда я начинаю представлять
прошлое, я мысленно передвигаю туда этих людей, и это прошлое начинает
рисоваться мне осязаемо, как вчерашний день, прожитый мною. Правда, все это
затруднено тем, что эти люди отделены от меня расстоянием.
Таким образом, на первый план я ставлю жизнь, но роль книги для меня
при этом не уменьшается, а увеличивается. Книга держит меня в состоянии
напряжения, она помогает лучше видеть жизнь и глубже осмысливать ее
многообразие.
-- Почему вы не живете в деревне? -- спросил Бабель.
-- Возможно, что это было бы лучше. Но для того, чтобы плодотворно
наблюдать, мне нужна не вообще деревня, а деревня, с которой я кровно
связан. Это неосуществимо практически. Я не найду там дела, могущего
соединить два важных обстоятельства: возможность зарабатывать хлеб насущный
и заниматься литературой.
Кроме того, город мне жизненно нужен, мне нужна творческая среда, темп
и атмосфера городской культурной жизни.
-- Поговорим теперь о рукописи, точнее -- о языке, -- сказал Бабель,
беря рукопись.
Ваш язык прост, точен, но, к сожалению, не везде. Вы еще не всегда
умеете говорить своим словом.
Вот примеры.
Вы пишете: "Анна вернулась с покрасневшими глазами". Это хорошо и
просто. Но вот дальше: "Прикладываясь к чудотворной иконе, она поддалась
царившему возле нее экстазу и всплакнула". Экстазу? Это слово не только не
ваше, оно враждебно вашей манере.
Дальше. "Захар не изменил спокойного тона". Тон?! Поверьте, это не ваш
тон.
Еще: "В конце августа не по-летнему шелестят деревья. Высохшие листья,
хрупкие, как лед первых заморозков, трепещут от самого легкого дуновения
ветра". Это хорошо сказано. Точно. Просто. Но вдруг читаю дальше: "В эту
пору по полям стоит печальный шум, нагоняющий унылые думы". Унылые думы...
Господи, кто только не писал этого!
Или вот еще: "Матвей отвечал не торопясь. Приятно было чувствовать себя
в центре напряженного внимания этих людей". В центре напряженного! Это же не
ваше. Это написано с чужого голоса.
А вот описание грозы: "В Ильин день разразилась гроза. Вначале солнце с
остервенением жгло землю. От зноя повяли листья берез. Воздух накалился, как
в жарко натопленной бане. Лошади забились в кусты, коровы залезли в речку,
курицы ходили по двору, вяло раскрыв клювы. Артемка босой выбежал на
крыльцо, обжег ноги и с плачем поспешил обратно".
Все это хорошо. Тяжеловесно. Ощущаешь физически, пятками, вместе с
Артемкой. И вдруг вы теряете свой язык: "Воцарилась жуткая тишина. Казалось,
что сейчас свершится что-то гигантски катастрофическое". Отвратительно! Еще
пример того, как вы портите фразу: "Агафья нажарила рыбу на сковороде, и дед
Фишка, радуясь тому, что все в эту ночь произошло так, как ему хотелось, ел
жареных чебаков с редкостным наслаждением". Редкостное наслаждение -- из
чужой песни.
"Резвой рысью жеребчик подвозил ее к селу. Он точно понимал, чего от
него хотела хозяйка, и, колесом выгнув шею, красиво перебирал ногами".
Но что значит красиво? Для читателя это пустой звук. Раскройте это
"красиво" в какой-то подробности.
"Страшные боли мучили его, и единственным желанием старика была
смерть". Это и пережато и недосказано. Помните, что стремление жить --
безгранично, даже тогда, когда жизнь для человека -- страдание. Осторожно с
выводами. Наконец: "Анна оделась на виду у Демьяна в сак и пошла". Сак? Это
род пальто. Дайте деталь: какой сак? Пусть читатель увидит это.
Вы, наверное, спросите: как избежать этих и иных подобного рода
недостатков?
Скажу -- строгостью к себе. Взвешивайте каждое слово. Ставьте его на
суд своего вкуса. Но это достигается не сразу. Это достигается тренировкой,
упражнением. Только.
-- Эта рукопись -- моя первая вещь, -- сказал я. -- Верно ли, что надо
начинать с мелких произведений? Почему в редакциях морщат лбы, когда
говоришь, что начал сразу с романа?
-- Морщат лбы невежественные люди, -- засмеялся Бабель. -- Литература
-- более тонкое дело, чем она представляется таким людям. Каждый начинает
по-своему, и вредно прописывать рецепты со стороны.
Если вы начали с романа, то, следовательно, ваш строй души сложился
именно в этом плане.
Многие говорят: "Горький начал с рассказов, Горький советовал писать
рассказы". Но забывают другое: никто так бурно не поддерживал литераторов,
начавших с романа, как Горький.
Затем. Русская литература знает и такие важные факты: Толстой начал
романом, Достоевский начал романом. Не надо представлять дело так: роман --
это что-то высшее, рассказ -- нечто низшее.
Хороший рассказ стоит на том же уровне, на каком стоит хороший роман.
Роман, рассказ -- это скорее то, в чем выявляется творческое "я"
писателя.
Вы знаете, что я не написал романов. Но скажу вам откровенно: самое мое
большое желание в жизни -- это написать роман. И я не раз начинал это
делать. К сожалению, не выходит. Получается кратко. Может быть, поэтому я
преклоняюсь перед людьми, пишущими романы. Я пишу кратко. Значит, таков мой
психический склад. таков строй души.
Вообще же говоря, моя литературная жизнь сложилась счастливо. Я сразу
попал к Горькому.
-- Что вы можете сказать мне относительно моей дальнейшей творческой
работы? -- спросил я.
-- Углубляйте свои достоинства и недостатки. Не думайте, что это звучит
парадоксально, -- сказал Бабель. -- Творческая индивидуальность -- это и
достоинства и слабости, но такие, которые вытекают из присущего только вам
склада души и другими не повторимы.
Слушая других, не забывайте о своем внутреннем голосе. Сообразуйтесь с
ним.
...Среди них -- оригинал Б. Он не печатает новых вещей более семи лет.
Все это время живет на проценты с напечатанного. Искусство его вымогать
авансы изумительно. У кого только не брал, кому он не должен -- все под
написанные, готовые для печати, новые рассказы и повести. В "Звезде" даже
был в проспекте года три назад напечатан отрывок из рукописи, "уже имеющейся
в портфеле редакции", как объявлялось в проспекте.
1 В. П. Полонский (1886--1932) --главный редактор журнала
"Новый мир" в 1926--1931 гг. Публикация подготовлена вдовой В. П. Полонского
К. А. Эгон-Бессер.
Получив в журнале деньги, Бабель забежал в редакцию на минутку,
попросил рукопись "вставить слово", повертел ее в руках -- и, сказав, что
пришлет завтра, унес домой. И вот четвертый год рукописи "Звезда" не видит в
глаза. У меня взял аванс по договору около двух с половиною тысяч. Несколько
раз я перечеркивал договор, переписывал заново, -- он уверял, что рукописи
готовы, лежат на столе, завтра пришлет, дайте только деньги. Он в 1927 году,
перед отъездом за границу, дал мне даже название рассказа, который пришлет
ровно 15 августа. Я рассказ анонсировал -- и его нет по сие время. Под эти
рассказы он взял деньги -- много тысяч у меня, в "Красной нови", в
"Октябре", везде и еще в разных местах. Ухитрился забрать под рассказы даже
в Центросоюзе. Везде должен, многие имеют исполнительные листы, но адрес его
неизвестен, он живет не в Москве, где-то в разъездах, в провинции, под
Москвой, имущества у него нет, -- он неуловим и неуязвим, как дух. Иногда
пришлет письмо, пообещает прислать на днях рукопись, -- и исчезнет, не
оставив адреса...
Не так давно в какой-то польской газете какой-то корреспондент
опубликовал свою беседу с Бабелем -- где-то на Ривьере. Из этой беседы
явствовало, что Бабель настроен далеко не попутнически.
Бабель протестовал. Мимоходом заметил в Литгазете, что живет он в
деревне, наблюдает рождение колхозов и что писать теперь надо не так, как
пишут все, в том числе и не так, как писал он. Надо писать по-особенному --
и вот он в ближайшее время напишет, прославит колхозы и социализм, и так
далее. Письмо сделало свое дело -- он везде заключил договора, получил в
ГИЗе деньги -- и "смылся". Живет где-то под Москвой, в Жаворонках, на конном
заводе, изучая коней. Пишет мне письма, в которых уверяет в своих хороших
чувствах, и все просит ему верить: вот на днях пришлет свои вещи. Но не
верится. И холод его меня отталкивает. Чем живет человек? Но внутренне он
очень богат -- старая глубокая еврейская культура.
Звонок Бабеля. Опять тысяча и одна увертка. Советовался-де с Горьким, и
Горький не советует печатать рассказы, какие он мне дал. Но он написал
"вчерне" два колхозных рассказа (об этом "вчерне" я слышал года три назад) и
над ними работает. В течение месяца он их мне доставит. Узнав, что я вернусь
в начале сентября: "Как приедете, в Вашем портфеле будут эти рассказы".
Четыре года тому назад он так же уверял меня в том, что у меня "15 августа"
будет рассказ "Мария Антуанетта", чтобы я анонсировал его в журнале, --
рассказа нет и по сие время! Он роздал несколько своих рассказов в
"Октябрь", мне и еще кому-то, но не для печати, а как бы вроде "залога", для
успокоения "контор", которые требуют с него взятые деньги. Сдал книгу в
ГИХЛ, -- получив от издательства деньги и обещание книгу не печатать, так
как она "непечатна", -- то есть столь эротична, индивидуалистична, так полна
философии пессимизма и гибели, что опубликовать ее -- значит "угробить"
Бабеля. По той же причине и я не хочу печатать те вещи, что он дал мне.
Странная судьба писателя. С одной стороны, бесспорно: он "честен" -- и
не может приспосабливаться. С другой -- становится все более ясно, что он
чужд крайне революции, чужд и, вероятно, внутренне враждебен. А значит,
притворяется, прокламируя свои восторги перед строительством, новой деревней
и т. п.
Бабель: "Новиков-Прибой -- славный писатель", про Олешу: "О, он --
писатель замечательный". Обещает печатать весь будущий год каждый месяц.
Замечает при этом: "Ух, много денег с вас стребую". Конечно, мы виноваты
перед ним. Такого писателя надо было поддерживать деньгами. Дрянь, паразиты
-- выстроили домишки. Он как-то рассказывал: "Получал я исполнительные листы
и один на другой складывал в кучку. Но я крепкий. Другой бы сломался, а я
нет, я многих переживу".
"Соть" Леонова не нравится писателям. Б. говорит: "Не могу же я писать
"Соть".
Заходил Б. Пришел вечером, маленький, кругленький, в рубашке какой-то
сатиновой серо-синеватого цвета, -- гимназистик с остреньким носиком, с
лукавыми блестящими глазками, в круглых очках. Улыбающийся, веселый, с виду
простоватый. Только изредка, когда он перестает прикидываться весельчаком,
его взгляд становится глубоким и темным, меняется и лицо: появляется другой
человек с какими-то темными тайнами в душе. Читал свои новые вещи: "В
подвале", не вошедший в "Конармию" рассказ про коня: "Аргамак". Несколько
дней назад дал три рукописи, -- все три насквозь эротичны. Печатать
невозможно. Это значило бы угробить его репутацию как попутчика. Молчать
восемь лет и ахнуть букетом насыщенно эротических вещей -- это ли долг
попутчика? Но вещи замечательные. Лаконизм сделался еще сильнее. Язык стал
проще, без манерности, пряности, витиеватости. Но сейчас печатать их Б. не
хочет. Он дал их мне, сказав, чтобы "заткнуть глотку" бухгалтерии. Он должен
"Новому миру" две тысячи рублей. Бухгалтерия грозит взысканием. Он дал
рукопись, чтобы успокоить бухгалтерию. Обещает в августе дать еще несколько
вещей, которые вместе можно будет пропустить в журнале. Но даст ли? Странный
человек: вещи замечательные, но он печатать их сейчас не хочет. Он
действительно дрожит над своими рукописями. Волнуется. Испытующе смотрит:
"Хорошо? Я ведь пишу очень трудно, -- говорит он. -- Для меня это мучение.
Напишу несколько строк в день и потом хожу, мучаюсь, меняю слово за словом".
Ведет оригинальный образ жизни, в Москве бывает редко. Живет в деревне
под Москвой, у какой-то крестьянки. Проводит в деревне все время.
Керосиновая лампа. Самовар. Простой стол и одиночество. Надевает туфли,
зажигает лампу, пьет чай и ходит по комнате часами, думая, иногда записывая
несколько слов, потом (снова) к ним возвращаясь, переделывая, перечеркивая.
Его радует удачный эпитет, хорошо скроенная фраза. Он и в самом деле
мучается и пишет вещи запоем, причем пишет не то, что захотел накануне, а
то, что само как-то появляется в сознании.
"На днях решил засесть за рассказ для Вас, за отделку, но проснулся и
вдруг услышал, как говорят бандиты, и весь день писал про бандитов.
Понимаете, как услышал, как они разговаривают, -- не мог оторваться".
Сейчас он влюблен в лошадей, впрочем, это длится уже много лет,
путается с жокеями, конюхами, изучает лошадей, иногда пропадает на ипподроме
и конном заводе. Говорит, что пишет что-то о лошадях и жокеях.
Равнодушен к славе. Ему хотелось бы, чтобы его забыли. Жалуется на
большое количество иждивенцев, кабы не они, было бы легче.
Бабель говорит: "Я Пастернака не понимаю. Просто не могу понять иногда,
что он говорит".
Я его печатал в 1918 году в "Вечерней звезде" -- после первых его
рассказов в "Летописи". Я его тогда выручил. Когда он встретил меня в 1922
году в Москве -- он привез тогда свою "Конармию", -- он буквально повис на
моей шее и уверял, что он приехал в Москву именно ко мне, что он меня искал
и т. д.
Почему он не печатает? Причина ясна: вещи им действительно написаны. Он
замечательный писатель, и то, что он не спешит, не заражен славой, говорит о
том, что он верит: его вещи не устареют и он не пострадает, если напечатает
их позже. Я не читал этих вещей. Воронский уверяет, что они сплошь
контрреволюционные, то есть они непечатны: ибо материал их таков, что
публиковать его сейчас вряд ли возможно. Бабель работал не только в Конной,
он работал в Чека. Его жадность к крови, к смерти, к убийствам, ко всему
страшному, его почти садическая страсть к страданиям ограничила его
материал. Он присутствовал при смертных казнях, он наблюдал расстрелы, он
собрал огромный материал о жестокости революции. Слезы и кровь -- вот его
материал. Он не может работать на обычном материале, ему нужен особенный,
острый, пряный, смертельный. Ведь вся "Конармия" такова. А все, что у него
есть теперь, -- это, вероятно, про Чека. Он и в Конармию пошел, чтобы
собрать этот материал. А публиковать сейчас боится. Репутация у него
попутническая.
Вчера заходил Бабель, принес читать новый рассказ: розовый, в темной
рубашке, в новеньком пиджаке, черное кожаное пальто, румяный, пахнет вином,
весел.
-- "Кормит меня, возит повсюду", -- говорит. Читал рассказ о деревне.
Просто, коротко, сжато -- сильно. Деревня его, так же как и Конармия, --
кровь, слезы, сперма. Его постоянный материал. Мужики, сельсоветчики и
кулаки, кретины, уроды, дегенераты. Читал и еще один рассказ о расстреле --
страшной силы. С такой простотой, с таким холодным спокойствием, как будто
лущит подсолнухи, -- показал, как расстреливают. Реализм потрясающий, при
этом лаконичен до крайности и остро образен. Он доводит осязаемость образа
до полной иллюзии. И все это простейшими (как будто) средствами. "Я, знаете,
-- говорит, -- работаю как специалист, мне хочется сделать хорошо --
мастерски. Способы обработки для меня -- все. Я горжусь этой вещью. И я
что-то сделал. Чувствую, что хорошо". Он волновался, читая. Он доволен своим
одиночеством. Живет один в деревне. Туфли, чай с лимоном, в комнате
температура не ниже 26о. Не хочет видеть никого.
Б. опять обманывает. Обещал в октябре рассказ, -- не дал. Звонит,
прислал письмо, -- просит заключить договор: ему надо такой договор, чтобы
ему платили деньги вперед. Словом, обычная история.
Пришел сегодня, принес черновик начатых рассказов.
"Нет у меня готовых, что же делать?" Правда, делать нечего. Я упрекнул
его в том, что он не сдержал обещание, опять подвел меня. Обещал на декабрь,
я анонсировал, а рассказа нет. Прочитал отрывок из рассказа об одессите
Бабичеве, рассказ начинается прославлением Багрицкого, Катаева, Олеши -- и
некоторым презрением к русской литературе, на которую одесситы совершили
нашествие.
Жена его в Париже. Уже несколько лет живут розно. Рассказывает, жена
прислала телеграмму, -- если не приедешь через месяц -- выйду замуж за
другого. Просто сообщил, что года два назад жена родила дочь. Равнодушен.
Смеется.
Б. рассказывает, как он ходил в гости к кухарке на даче Рудзутака, его
знал и управляющий дачей. Теперь на этой даче Горький. Он пошел к нему, но
не с черного "кухаркиного" хода, -- а через подъезд. Управляющий не знал,
кто такой Б. И вообще не знал его имени, так же как и кухарка: предложил ему
здесь не шататься, а идти на задний двор. Б., не ответив, прошел.
Управляющий к нему: "Мы наркомов не пускаем, а ты лезешь". Но в окно его
увидел Максим, сын Горького, и позвал. Кухарка дрожала, когда подавала
кушать, -- за столом, развалясь, сидел ее кум, ее собеседник, ее друг и
гость -- и разговаривал с Горьким как равный.
уже прорывалась над Хиросимой и Нагасаки, -- эта война будет ужасна. Старые
войны были медленны, но тоже страшны. Идти в атаку, плохо подготовленную
артиллерией, встать с земли, пройти близкий путь до чужого окопа -- трудно.
Путь фронтовых частей и ночлеги в снегу, в грязи -- не только материал для
красивых пейзажей. Это долгая судьба и долгие отношения между людьми.
Люди снимают картины о революции, о революционных войнах, и получается
так, что все это очень страшно, очень мрачно, что это не только переламывает
и убивает, но это затаптывает людей. Это верно, но верно не до конца.
У Бабеля бойцы Первой Конной армии представляют себе войну и фронт как
свое кровное, радостное дело. Над лугами -- небо, а краем неба -- победа.
Люди пестры и радостны не потому, что они пестро оделись, а потому, что они
оделись к празднику.
Бабель -- оптимист революционной войны, Бабель изобразил непобедимую
молодость, трудно побеждаемую старость и торжество вдохновения. Бабель не
пацифист -- он солдат революции.
Писал Бабель медленно. Платили за литературу с количества строк, а
литература бывает разная -- метром ее нельзя измерить. Она медленна, как
смена времен года, быстра, как весна, которая подготавливается еще под
землею.
Я был дружен с Бабелем. Мы называли друг друга по имени. Ему нравились
мои теоретические статьи. А про беллетристику он говорил мне: "Сильнее тебя,
взятого в одной строке, у нас нет никого". По-моему, это не много.
Но он умел помнить такие строки.
Вместе работали на кинофабриках. Задумывали сценарии, писали надписи,
верили в чудеса, и безымянные чудеса происходили. Взыскательный и смелый
Бабель был нужен всюду. Но бывают чудеса, которые попадают в жестяные
коробки и лежат на полках.
Последний раз увидал я Бабеля в Ясной Поляне. Приехали мы из Союза
писателей бригадой. Во главе бригады был Василий Иванович Лебедев-Кумач.
Время шло к осени.
За широкими полянами стояла березовая роща. Старые аллеи давно
сомкнулись над дорожками.
Нас угощали в старом, еще толстовским дедом построенном помещении. Там
стояли длинные столы. На столах -- картошка, капуста, огурцы. Мяса не помню.
Сзади за спиной ходили старые люди неслышной походкой, наливали водку в
большие рюмки.
Сидел рядом с Бабелем. Несколько раз подошел к нам сзади старик и хотел
налить. Я накрыл рюмку рукою и спросил старика:
-- Почему все время к нам?
-- Его сиятельство приказали.
-- Какое сиятельство? Старый лакей тихо ответил:
-- Лев Николаевич.
Я отошел к стенке и спросил еще раз: чье приказание?
-- Графа. Приказано наливать по шуму, чтобы шум был ровный: где молчат
-- наливать, где шумят -- пропускать, так, чтобы шум был ровный.
Шуму в этот раз было немного.
Пошли к могиле Льва Николаевича. На невысоком холме под тогда не очень
еще старыми дубами возвышался невысокий холмик. Тогда его еще не покрывали
еловыми ветками.
Зеленела трава. Небо спокойно оконтуривалось уверенными изгибами
дубовых веток. Листья, по форме знакомые, как своя ладонь, покоились в
синеве.
Первым встал на колени Лебедев-Кумач. Мы встали все.
Лежал среди спокойных деревьев в глубокой могиле богатырь с трудной
судьбою; если богатырь сидит дома, то, значит, дом -- крепость, которую
нужно держать.
Пошел с Исааком Эммануиловичем вниз с той "муравьиной горки", по
зеленому лугу, к реке.
Кажется, ее называют Воронкой. В ней любил купаться Лев Николаевич.
Он хорошо плавал. Никогда не вытирался после купания. Сох на ветру.
Поле было зеленое, широкое. Мы говорили о Толстом, о длинных романах, о
способе сохранять дыхание в длинном повествовании, о том, как не пестрить
стиль, а если надо, то надо это сделать так, чтобы все поле было
драгоценным. Мы говорили об Алексее Максимовиче, тогда живом.
Говорили о кино, о своих неудачах, о чужих удачах, о том, как надо
писать драгоценно и понятно, точно и выборочно, точно и празднично.
Бабель был печален. Очень устал. Одет он был в толстовку, кажется,
синего цвета. Спина его слегка круглилась.
Молодость прошла.
Мельком он рассказывал о Париже. Долго говорил о новой прозе.
Мы дошли до спокойной речки. Не шумела вода.
Течет время, как вода, смывая память. Не хочу выдумывать, не хочу
уточнять разговор. Мы ведь пишем, а не записываем, не ведем корабельный
журнал.
С того спокойного дня Бабеля я больше не видал.
В один из приездов в Москву работники Гослитиздата сообщили мне, что
рукопись моего романа "Строговы" прочитал Исаак Эммануилович Бабель. Это
известие, конечно, взволновало меня. Не рассчитывая на личную встречу с
известным писателем, я стал просить товарищей узнать его мнение о моем
произведении. Кто-то из них позвонил Бабелю.
-- Пусть приезжает ко мне сегодня же. К обеду.
И вот после обеда мы сидим с Исааком Эммануиловичем в его кабинете,
расположенном в уютной квартире дома в Николо-Воробинском переулке. Сидим в
полусумраке, беседуем увлеченно и откровенно...
Так выглядит этот разговор с Бабелем в моей записи, сделанной вскоре,
но, к сожалению, не помеченной никакой датой (воспроизвожу эту запись без
какой-либо правки).
-- Исаак Эммануилович, я приехал из Сибири, из города Иркутска,
стоящего от Москвы на расстоянии пяти тысяч двухсот километров, -- сказал я.
-- Но буду откровенен: я был бы не удовлетворен беседой с вами, если бы все
это имело какое-нибудь значение при рассмотрении моей рукописи. Современный
художник вооружен самым передовым и самым научным мировоззрением. Наша
действительность достаточно многогранна, как в Москве, так и на окраине. Это
очень существенно. Это переносит центр тяжести на суть дела и сжигает
всяческие мосты для скидок на так называемую отдаленность. В конечном итоге
не важно, где мы живем, важно, какими масштабами мы мыслим.
-- Да, это так. Но география для меня имеет какое-то значение. Прежде
всего в смысле специфики человеческого бытового уклада. Я прочел вашу
рукопись с удовольствием. Вы мир видите просто и просто о нем пишете, --
продолжал далее Бабель. -- Учтите: ничто не имеет столько нераскрытых
возможностей, сколько настоящее чувство художественной простоты. Если вы
будете следовать этому -- вас ждут удачи.
Больше всех меня захватила женщина, которую вы написали с большой
силой. Анна. В этом образе сильно все: от философии до художественных
деталей. Скажите, сколько вам лет? Откуда вы знаете, как держит себя любящая
жена с глазу на глаз с любовницей мужа? Затем, как вы узнали, где
подсмотрели и услышали такое сложное чувство в женщине, как раздвоение
любви? Все это описано у вас так верно, что кажется, будто испытано вами.
-- Если б я опирался только на свой опыт, я бы не сказал и одной
десятой того, что сказано у меня. Я отталкивался от слышанного и
воображаемого. Я выработал привычку фиксировать в своей памяти житейские
случаи и мелочи. Это расширяет мои представления о жизни. Опираясь на эти
представления, я строю воображение и поверяю этим точность воображения.
Кроме того, я знал женщину, которая очень походила на Анну Строгову, хотя
была далеко не Анной Строговой.
-- Это хорошо. Без воображения не может быть художника. Но воображение
не нечто оторванное от жизни, а питаемое жизнью. Где вы работаете? Что вас
окружает? -- спросил Бабель.
-- Я сейчас работаю в библиотеке, и меня окружают книги, -- ответил я.
-- Это очень плохо. Самое опасное для художника -- это сделаться
книжником.
Все замечательное в литературе -- замечательно своей новизной. Ни одна
самая хорошая книга не способна дать этого. Новизна в широком смысле этого
слова -- это жизнь. Мой совет: держитесь ближе к жизни, знайте больше
простых людей, населяющих землю, и бойтесь книжничества. Плохо, когда
писатель отталкивается не от жизни, а от книги.
-- Надеюсь, все сказанное вами никак не противоречит необходимости
знания книги? -- спросил я.
Бабель ответил:
-- Само собой разумеется. Нельзя смешивать книжничество и знание книги.
Для писателя знание книги -- это знание важной области жизни, приобщение к
культуре.
-- Мне кажется, что я представляю все это верно, -- сказал я. --
Сошлюсь на свой маленький опыт: рукопись, которая лежит перед вами,
создавалась не мной одним. Говорю это, расширяя самое понятие "создавалась".
Это -- концентрация жизненного опыта множества людей. Я собирал этот опыт в
той среде, которая близка и понятна мне: крестьяне, охотники, рыбаки. До
двух десятков людей разного пола и разных возрастов находятся под постоянным
моим наблюдением. Я слежу за всеми движениями их жизней. Это помогает мне
видеть общее через частное. Даже тогда, когда я начинаю представлять
прошлое, я мысленно передвигаю туда этих людей, и это прошлое начинает
рисоваться мне осязаемо, как вчерашний день, прожитый мною. Правда, все это
затруднено тем, что эти люди отделены от меня расстоянием.
Таким образом, на первый план я ставлю жизнь, но роль книги для меня
при этом не уменьшается, а увеличивается. Книга держит меня в состоянии
напряжения, она помогает лучше видеть жизнь и глубже осмысливать ее
многообразие.
-- Почему вы не живете в деревне? -- спросил Бабель.
-- Возможно, что это было бы лучше. Но для того, чтобы плодотворно
наблюдать, мне нужна не вообще деревня, а деревня, с которой я кровно
связан. Это неосуществимо практически. Я не найду там дела, могущего
соединить два важных обстоятельства: возможность зарабатывать хлеб насущный
и заниматься литературой.
Кроме того, город мне жизненно нужен, мне нужна творческая среда, темп
и атмосфера городской культурной жизни.
-- Поговорим теперь о рукописи, точнее -- о языке, -- сказал Бабель,
беря рукопись.
Ваш язык прост, точен, но, к сожалению, не везде. Вы еще не всегда
умеете говорить своим словом.
Вот примеры.
Вы пишете: "Анна вернулась с покрасневшими глазами". Это хорошо и
просто. Но вот дальше: "Прикладываясь к чудотворной иконе, она поддалась
царившему возле нее экстазу и всплакнула". Экстазу? Это слово не только не
ваше, оно враждебно вашей манере.
Дальше. "Захар не изменил спокойного тона". Тон?! Поверьте, это не ваш
тон.
Еще: "В конце августа не по-летнему шелестят деревья. Высохшие листья,
хрупкие, как лед первых заморозков, трепещут от самого легкого дуновения
ветра". Это хорошо сказано. Точно. Просто. Но вдруг читаю дальше: "В эту
пору по полям стоит печальный шум, нагоняющий унылые думы". Унылые думы...
Господи, кто только не писал этого!
Или вот еще: "Матвей отвечал не торопясь. Приятно было чувствовать себя
в центре напряженного внимания этих людей". В центре напряженного! Это же не
ваше. Это написано с чужого голоса.
А вот описание грозы: "В Ильин день разразилась гроза. Вначале солнце с
остервенением жгло землю. От зноя повяли листья берез. Воздух накалился, как
в жарко натопленной бане. Лошади забились в кусты, коровы залезли в речку,
курицы ходили по двору, вяло раскрыв клювы. Артемка босой выбежал на
крыльцо, обжег ноги и с плачем поспешил обратно".
Все это хорошо. Тяжеловесно. Ощущаешь физически, пятками, вместе с
Артемкой. И вдруг вы теряете свой язык: "Воцарилась жуткая тишина. Казалось,
что сейчас свершится что-то гигантски катастрофическое". Отвратительно! Еще
пример того, как вы портите фразу: "Агафья нажарила рыбу на сковороде, и дед
Фишка, радуясь тому, что все в эту ночь произошло так, как ему хотелось, ел
жареных чебаков с редкостным наслаждением". Редкостное наслаждение -- из
чужой песни.
"Резвой рысью жеребчик подвозил ее к селу. Он точно понимал, чего от
него хотела хозяйка, и, колесом выгнув шею, красиво перебирал ногами".
Но что значит красиво? Для читателя это пустой звук. Раскройте это
"красиво" в какой-то подробности.
"Страшные боли мучили его, и единственным желанием старика была
смерть". Это и пережато и недосказано. Помните, что стремление жить --
безгранично, даже тогда, когда жизнь для человека -- страдание. Осторожно с
выводами. Наконец: "Анна оделась на виду у Демьяна в сак и пошла". Сак? Это
род пальто. Дайте деталь: какой сак? Пусть читатель увидит это.
Вы, наверное, спросите: как избежать этих и иных подобного рода
недостатков?
Скажу -- строгостью к себе. Взвешивайте каждое слово. Ставьте его на
суд своего вкуса. Но это достигается не сразу. Это достигается тренировкой,
упражнением. Только.
-- Эта рукопись -- моя первая вещь, -- сказал я. -- Верно ли, что надо
начинать с мелких произведений? Почему в редакциях морщат лбы, когда
говоришь, что начал сразу с романа?
-- Морщат лбы невежественные люди, -- засмеялся Бабель. -- Литература
-- более тонкое дело, чем она представляется таким людям. Каждый начинает
по-своему, и вредно прописывать рецепты со стороны.
Если вы начали с романа, то, следовательно, ваш строй души сложился
именно в этом плане.
Многие говорят: "Горький начал с рассказов, Горький советовал писать
рассказы". Но забывают другое: никто так бурно не поддерживал литераторов,
начавших с романа, как Горький.
Затем. Русская литература знает и такие важные факты: Толстой начал
романом, Достоевский начал романом. Не надо представлять дело так: роман --
это что-то высшее, рассказ -- нечто низшее.
Хороший рассказ стоит на том же уровне, на каком стоит хороший роман.
Роман, рассказ -- это скорее то, в чем выявляется творческое "я"
писателя.
Вы знаете, что я не написал романов. Но скажу вам откровенно: самое мое
большое желание в жизни -- это написать роман. И я не раз начинал это
делать. К сожалению, не выходит. Получается кратко. Может быть, поэтому я
преклоняюсь перед людьми, пишущими романы. Я пишу кратко. Значит, таков мой
психический склад. таков строй души.
Вообще же говоря, моя литературная жизнь сложилась счастливо. Я сразу
попал к Горькому.
-- Что вы можете сказать мне относительно моей дальнейшей творческой
работы? -- спросил я.
-- Углубляйте свои достоинства и недостатки. Не думайте, что это звучит
парадоксально, -- сказал Бабель. -- Творческая индивидуальность -- это и
достоинства и слабости, но такие, которые вытекают из присущего только вам
склада души и другими не повторимы.
Слушая других, не забывайте о своем внутреннем голосе. Сообразуйтесь с
ним.
...Среди них -- оригинал Б. Он не печатает новых вещей более семи лет.
Все это время живет на проценты с напечатанного. Искусство его вымогать
авансы изумительно. У кого только не брал, кому он не должен -- все под
написанные, готовые для печати, новые рассказы и повести. В "Звезде" даже
был в проспекте года три назад напечатан отрывок из рукописи, "уже имеющейся
в портфеле редакции", как объявлялось в проспекте.
1 В. П. Полонский (1886--1932) --главный редактор журнала
"Новый мир" в 1926--1931 гг. Публикация подготовлена вдовой В. П. Полонского
К. А. Эгон-Бессер.
Получив в журнале деньги, Бабель забежал в редакцию на минутку,
попросил рукопись "вставить слово", повертел ее в руках -- и, сказав, что
пришлет завтра, унес домой. И вот четвертый год рукописи "Звезда" не видит в
глаза. У меня взял аванс по договору около двух с половиною тысяч. Несколько
раз я перечеркивал договор, переписывал заново, -- он уверял, что рукописи
готовы, лежат на столе, завтра пришлет, дайте только деньги. Он в 1927 году,
перед отъездом за границу, дал мне даже название рассказа, который пришлет
ровно 15 августа. Я рассказ анонсировал -- и его нет по сие время. Под эти
рассказы он взял деньги -- много тысяч у меня, в "Красной нови", в
"Октябре", везде и еще в разных местах. Ухитрился забрать под рассказы даже
в Центросоюзе. Везде должен, многие имеют исполнительные листы, но адрес его
неизвестен, он живет не в Москве, где-то в разъездах, в провинции, под
Москвой, имущества у него нет, -- он неуловим и неуязвим, как дух. Иногда
пришлет письмо, пообещает прислать на днях рукопись, -- и исчезнет, не
оставив адреса...
Не так давно в какой-то польской газете какой-то корреспондент
опубликовал свою беседу с Бабелем -- где-то на Ривьере. Из этой беседы
явствовало, что Бабель настроен далеко не попутнически.
Бабель протестовал. Мимоходом заметил в Литгазете, что живет он в
деревне, наблюдает рождение колхозов и что писать теперь надо не так, как
пишут все, в том числе и не так, как писал он. Надо писать по-особенному --
и вот он в ближайшее время напишет, прославит колхозы и социализм, и так
далее. Письмо сделало свое дело -- он везде заключил договора, получил в
ГИЗе деньги -- и "смылся". Живет где-то под Москвой, в Жаворонках, на конном
заводе, изучая коней. Пишет мне письма, в которых уверяет в своих хороших
чувствах, и все просит ему верить: вот на днях пришлет свои вещи. Но не
верится. И холод его меня отталкивает. Чем живет человек? Но внутренне он
очень богат -- старая глубокая еврейская культура.
Звонок Бабеля. Опять тысяча и одна увертка. Советовался-де с Горьким, и
Горький не советует печатать рассказы, какие он мне дал. Но он написал
"вчерне" два колхозных рассказа (об этом "вчерне" я слышал года три назад) и
над ними работает. В течение месяца он их мне доставит. Узнав, что я вернусь
в начале сентября: "Как приедете, в Вашем портфеле будут эти рассказы".
Четыре года тому назад он так же уверял меня в том, что у меня "15 августа"
будет рассказ "Мария Антуанетта", чтобы я анонсировал его в журнале, --
рассказа нет и по сие время! Он роздал несколько своих рассказов в
"Октябрь", мне и еще кому-то, но не для печати, а как бы вроде "залога", для
успокоения "контор", которые требуют с него взятые деньги. Сдал книгу в
ГИХЛ, -- получив от издательства деньги и обещание книгу не печатать, так
как она "непечатна", -- то есть столь эротична, индивидуалистична, так полна
философии пессимизма и гибели, что опубликовать ее -- значит "угробить"
Бабеля. По той же причине и я не хочу печатать те вещи, что он дал мне.
Странная судьба писателя. С одной стороны, бесспорно: он "честен" -- и
не может приспосабливаться. С другой -- становится все более ясно, что он
чужд крайне революции, чужд и, вероятно, внутренне враждебен. А значит,
притворяется, прокламируя свои восторги перед строительством, новой деревней
и т. п.
Бабель: "Новиков-Прибой -- славный писатель", про Олешу: "О, он --
писатель замечательный". Обещает печатать весь будущий год каждый месяц.
Замечает при этом: "Ух, много денег с вас стребую". Конечно, мы виноваты
перед ним. Такого писателя надо было поддерживать деньгами. Дрянь, паразиты
-- выстроили домишки. Он как-то рассказывал: "Получал я исполнительные листы
и один на другой складывал в кучку. Но я крепкий. Другой бы сломался, а я
нет, я многих переживу".
"Соть" Леонова не нравится писателям. Б. говорит: "Не могу же я писать
"Соть".
Заходил Б. Пришел вечером, маленький, кругленький, в рубашке какой-то
сатиновой серо-синеватого цвета, -- гимназистик с остреньким носиком, с
лукавыми блестящими глазками, в круглых очках. Улыбающийся, веселый, с виду
простоватый. Только изредка, когда он перестает прикидываться весельчаком,
его взгляд становится глубоким и темным, меняется и лицо: появляется другой
человек с какими-то темными тайнами в душе. Читал свои новые вещи: "В
подвале", не вошедший в "Конармию" рассказ про коня: "Аргамак". Несколько
дней назад дал три рукописи, -- все три насквозь эротичны. Печатать
невозможно. Это значило бы угробить его репутацию как попутчика. Молчать
восемь лет и ахнуть букетом насыщенно эротических вещей -- это ли долг
попутчика? Но вещи замечательные. Лаконизм сделался еще сильнее. Язык стал
проще, без манерности, пряности, витиеватости. Но сейчас печатать их Б. не
хочет. Он дал их мне, сказав, чтобы "заткнуть глотку" бухгалтерии. Он должен
"Новому миру" две тысячи рублей. Бухгалтерия грозит взысканием. Он дал
рукопись, чтобы успокоить бухгалтерию. Обещает в августе дать еще несколько
вещей, которые вместе можно будет пропустить в журнале. Но даст ли? Странный
человек: вещи замечательные, но он печатать их сейчас не хочет. Он
действительно дрожит над своими рукописями. Волнуется. Испытующе смотрит:
"Хорошо? Я ведь пишу очень трудно, -- говорит он. -- Для меня это мучение.
Напишу несколько строк в день и потом хожу, мучаюсь, меняю слово за словом".
Ведет оригинальный образ жизни, в Москве бывает редко. Живет в деревне
под Москвой, у какой-то крестьянки. Проводит в деревне все время.
Керосиновая лампа. Самовар. Простой стол и одиночество. Надевает туфли,
зажигает лампу, пьет чай и ходит по комнате часами, думая, иногда записывая
несколько слов, потом (снова) к ним возвращаясь, переделывая, перечеркивая.
Его радует удачный эпитет, хорошо скроенная фраза. Он и в самом деле
мучается и пишет вещи запоем, причем пишет не то, что захотел накануне, а
то, что само как-то появляется в сознании.
"На днях решил засесть за рассказ для Вас, за отделку, но проснулся и
вдруг услышал, как говорят бандиты, и весь день писал про бандитов.
Понимаете, как услышал, как они разговаривают, -- не мог оторваться".
Сейчас он влюблен в лошадей, впрочем, это длится уже много лет,
путается с жокеями, конюхами, изучает лошадей, иногда пропадает на ипподроме
и конном заводе. Говорит, что пишет что-то о лошадях и жокеях.
Равнодушен к славе. Ему хотелось бы, чтобы его забыли. Жалуется на
большое количество иждивенцев, кабы не они, было бы легче.
Бабель говорит: "Я Пастернака не понимаю. Просто не могу понять иногда,
что он говорит".
Я его печатал в 1918 году в "Вечерней звезде" -- после первых его
рассказов в "Летописи". Я его тогда выручил. Когда он встретил меня в 1922
году в Москве -- он привез тогда свою "Конармию", -- он буквально повис на
моей шее и уверял, что он приехал в Москву именно ко мне, что он меня искал
и т. д.
Почему он не печатает? Причина ясна: вещи им действительно написаны. Он
замечательный писатель, и то, что он не спешит, не заражен славой, говорит о
том, что он верит: его вещи не устареют и он не пострадает, если напечатает
их позже. Я не читал этих вещей. Воронский уверяет, что они сплошь
контрреволюционные, то есть они непечатны: ибо материал их таков, что
публиковать его сейчас вряд ли возможно. Бабель работал не только в Конной,
он работал в Чека. Его жадность к крови, к смерти, к убийствам, ко всему
страшному, его почти садическая страсть к страданиям ограничила его
материал. Он присутствовал при смертных казнях, он наблюдал расстрелы, он
собрал огромный материал о жестокости революции. Слезы и кровь -- вот его
материал. Он не может работать на обычном материале, ему нужен особенный,
острый, пряный, смертельный. Ведь вся "Конармия" такова. А все, что у него
есть теперь, -- это, вероятно, про Чека. Он и в Конармию пошел, чтобы
собрать этот материал. А публиковать сейчас боится. Репутация у него
попутническая.
Вчера заходил Бабель, принес читать новый рассказ: розовый, в темной
рубашке, в новеньком пиджаке, черное кожаное пальто, румяный, пахнет вином,
весел.
-- "Кормит меня, возит повсюду", -- говорит. Читал рассказ о деревне.
Просто, коротко, сжато -- сильно. Деревня его, так же как и Конармия, --
кровь, слезы, сперма. Его постоянный материал. Мужики, сельсоветчики и
кулаки, кретины, уроды, дегенераты. Читал и еще один рассказ о расстреле --
страшной силы. С такой простотой, с таким холодным спокойствием, как будто
лущит подсолнухи, -- показал, как расстреливают. Реализм потрясающий, при
этом лаконичен до крайности и остро образен. Он доводит осязаемость образа
до полной иллюзии. И все это простейшими (как будто) средствами. "Я, знаете,
-- говорит, -- работаю как специалист, мне хочется сделать хорошо --
мастерски. Способы обработки для меня -- все. Я горжусь этой вещью. И я
что-то сделал. Чувствую, что хорошо". Он волновался, читая. Он доволен своим
одиночеством. Живет один в деревне. Туфли, чай с лимоном, в комнате
температура не ниже 26о. Не хочет видеть никого.
Б. опять обманывает. Обещал в октябре рассказ, -- не дал. Звонит,
прислал письмо, -- просит заключить договор: ему надо такой договор, чтобы
ему платили деньги вперед. Словом, обычная история.
Пришел сегодня, принес черновик начатых рассказов.
"Нет у меня готовых, что же делать?" Правда, делать нечего. Я упрекнул
его в том, что он не сдержал обещание, опять подвел меня. Обещал на декабрь,
я анонсировал, а рассказа нет. Прочитал отрывок из рассказа об одессите
Бабичеве, рассказ начинается прославлением Багрицкого, Катаева, Олеши -- и
некоторым презрением к русской литературе, на которую одесситы совершили
нашествие.
Жена его в Париже. Уже несколько лет живут розно. Рассказывает, жена
прислала телеграмму, -- если не приедешь через месяц -- выйду замуж за
другого. Просто сообщил, что года два назад жена родила дочь. Равнодушен.
Смеется.
Б. рассказывает, как он ходил в гости к кухарке на даче Рудзутака, его
знал и управляющий дачей. Теперь на этой даче Горький. Он пошел к нему, но
не с черного "кухаркиного" хода, -- а через подъезд. Управляющий не знал,
кто такой Б. И вообще не знал его имени, так же как и кухарка: предложил ему
здесь не шататься, а идти на задний двор. Б., не ответив, прошел.
Управляющий к нему: "Мы наркомов не пускаем, а ты лезешь". Но в окно его
увидел Максим, сын Горького, и позвал. Кухарка дрожала, когда подавала
кушать, -- за столом, развалясь, сидел ее кум, ее собеседник, ее друг и
гость -- и разговаривал с Горьким как равный.