Страница:
стал более наклонным пласт. Последние несколько метров съехали просто на
спине в кучу угля и чуть-чуть не угодили в вагонетку. Спустившись по
приставной лесенке, мы оказались в довольно большой штольне, потолок и стены
ее были побелены и воздух чист. Как ни предупреждал начальник смены
откатчиков: "Тише: женщина!" -- мат не прекращался. А какой-то веселый
паренек, увидев, что появились гости, с восторгом закричал: -- Идите в
насосную, вот где ругаются, красота!
Бабель сказал:
Там, в насосной, более образованные люди, поэтому и ругань изысканней!
Смысл ругательств здесь полностью утрачивался, оставалась только
внешняя форма, не лишенная изобретательности, даже поэтичности: в насосной
виртуозно ругались стихами, кто под Пушкина, а кто под Есенина; можно было
различить размер и стиль.
Поднялись на поверхность и пошли отмываться в душевую, где вода была
какая-то особенная -- конденсат отработанного пара, поэтому уголь смывался
очень хорошо. У всех остались только ободки вокруг глаз, что могло отмыться
лишь через несколько дней. Сели в машину и поехали осматривать
коксохимический завод.
Большие цехи с какими-то агрегатами, покрытыми инеем, работали
автоматически; рабочих нигде не было, только наблюдающий инженер.
Температура в этих агрегатах, наполненных аммиаком, очень низкая. В
результате их работы получалось удобрение для полей. Я ходила с трудом --
так ныло у меня все тело, особенно трудно давались спуски и подъемы --
хождение по этажам.
Лицо Бабеля было спокойно, и вид такой, как будто он и не проходил
только что через угольный ад. Он всем интересовался и задавал инженеру
вопросы.
Фурер отсутствовал два дня -- ездил к жене в Харьков. Возвратившись, он
с воодушевлением рассказывал о своих планах преобразования Горловки: здесь
будет больница, там -- городской парк, а там -- театр. Он мечтал о
сокращении рабочего дня шахтера до четырех часов в день.
Из Горловки 20 января 1934 года Бабель писал своей матери: "Очень
правильно сделал, что побывал в Донбассе, край этот знать необходимо. Иногда
приходишь в отчаяние -- как осилить художественно неизмеримую, курьерскую,
небывалую эту страну, которая называется СССР. Дух бодрости и успеха у нас
теперь сильнее, чем за все 16 лет революции".
Планов своих в Горловке Фуреру осуществить не пришлось. Каганович
потребовал его в Москву для работы в МК.
В том же 1934 году мы вместе с ним и Галиной Лерхе были на авиационном
параде в Тушине. Проезжая по какой-то боковой улочке, чтобы избежать потока
машин, направлявшихся в Тушино, мы увидели склад с надписью: "Брача песка
строго воспрещается". Эта надпись дала повод Бабелю вспомнить целый ряд
таких же курьезных объявлений вроде: "Рубить сосны на елки строго
воспрещается", виденного им в Крыму.
Парад смотрели с крыши административного здания, где собрались знатные
гости, и стояли рядом с А. Н. Туполевым, который тогда был в зените своей
славы, впоследствии чуть не угасшей совсем. Впереди, ближе к парапету,
стояли Сталин и другие члены правительства.
Некоторое время спустя мы еще раз встретились с Фурером, когда были
приглашены на творческий вечер Галины Лерхе.
Вечер был устроен в каком-то клубе, кажется на улице Разина; зал был
небольшой, но набит битком. Танцы Галины Лерхе, характерные и выразительные,
казались тогда очень современными по сравнению с классическим балетом.
Бабель сказал, что они "в стиле Айседоры Дункан", которую он знал.
В последний раз я видела Фурера осенью 1936 года. Бабель незадолго
перед этим уехал в Одессу, а я в его отсутствие решила, что ему не следует
больше жить в одной квартире с иностранцами. Поэтому я позвонила Фуреру и
сказала, что мне нужно с ним поговорить, не откладывая; он пригласил меня
прийти вечером. Дверь мне открыла все та же бойкая девчонка из Горловки. Я
застала хозяина в кабинете за письменным столом. Целью моего визита было
объяснить ему, что Бабелю, в связи с общей сложившейся тогда ситуацией (шли
судебные процессы над "врагами народа"), неудобно жить вместе с иностранцами
и что ему нужна отдельная квартира. Бабель, наверное, высмеял бы мои
соображения, если бы был дома. Однако Фурер во всем со мной согласился и
обещал о квартире подумать. Я обратила внимание, что ящики его письменного
стола были выдвинуты и что он, слушая меня, извлекал письма и какие-то
бумаги из ящиков и рвал их на мелкие клочки. На столе был уже целый ворох
изорванной бумаги. Меня не очень удивила эта операция, я решила, что он
просто наводит порядок в своем письменном столе.
Но вскоре получила от Бабеля письмо из Одессы, в котором он писал:
"Сегодня узнал о смерти Ф. Как ужасно!" Почему-то я долго ломала себе
голову: кто из наших знакомых имеет имя или фамилию на букву "Ф"? -- и
никого не нашла. Я и не подумала о Фурере, так как никак не могла
заподозрить в неблагополучии стоящего у власти, и так близко к
благополучному Кагановичу, человека, а искала это имя (или фамилию) совсем в
других кругах наших знакомых.
Когда же весть о смерти Фурера дошла и до меня, я поняла, что
разговаривала с ним в последний раз накануне его самоубийства. Это было в
субботу, а в воскресенье он уехал на дачу и там застрелился. От Бабеля я
позже узнала, что Сталин был очень раздосадован этим и произнес: "Мальчишка!
Застрелился и ничего не сказал". Человек слишком молодой, чтобы принадлежать
в прошлом к какой-либо оппозиции, ничем не запятнанный, числившийся на
отличном счету, -- понять причину угрожавшего ему ареста было просто
немыслимо. А я тогда все же искала причину, наивно полагая, что без нее
человека арестовать нельзя.
Но в январе 1934 года, когда мы с Бабелем уезжали из Горловки, веселый
и полный надежд Фурер провожал нас на вокзал...
На Николо-Воробинском нас встретил Штайнер, очевидно уже подозревавший,
что "джентльменское соглашение" с Бабелем (никаких женщин в доме) грозит
нарушиться. Мы же решили, что надо подготовить его к этому постепенно, и
поэтому через несколько дней сняли для меня комнату на 3-й Тверской-Ямской в
трехкомнатной квартире одного инженера. Кроме супругов, в этой квартире жила
домработница Устя, веселая, уже немолодая женщина. Она любила порассказать о
жизни своих хозяев, и тогда Бабеля нельзя было от нее увести. Особенно
веселил его обычный ответ Усти на мой вопрос по телефону: "Как дома дела?"
-- "Встренем -- поговорим".
Раздельная жизнь наша продолжалась несколько месяцев. Штайнер сам
предложил Бабелю, чтобы я переехала на Николо-Воробинский, и уступил мне
одну из своих двух верхних комнат, считая ее более для меня удобной, чем
вторая комната Бабеля. Очень скоро после этого вторую комнату Бабель отдал
соседу из другой половины дома. Дверь из нее была заложена кирпичом, и
наверху остались три комнаты.
Рабочая комната Бабеля служила ему и спальней; она была угловой, с
большими окнами. Обстановка этой комнаты состояла из кровати, замененной
впоследствии тахтой, платяного шкафа, рабочего стола, возле которого стоял
диванчик с полужестким сиденьем, двух стульев, маленького столика с
выдвижным ящиком и книжных полок. Полки были заказаны Бабелем высотой до
подоконника и во всю длину стены, на них устанавливались нужные ему и
любимые им книги, а наверху он обычно раскладывал бумажные листки с планами
рассказов, разными записями и набросками. Эти листки, продолговатые, шириной
10 и длиной 15--16 сантиметров, он нарезал сам и на них все записывал.
Работал он или сидя на диване, часто поджав под себя ноги, или прохаживаясь
по комнате. Он ходил из угла в угол с суровой ниткой или тонкой веревочкой в
руках, которую все время то наматывал на пальцы, то разматывал. Время от
времени он подходил к столу или к полке и что-нибудь записывал на одном из
листков. Потом хождение и обдумывание возобновлялись. Иногда он выходил и за
пределы своей комнаты; а то зайдет ко мне, постоит немного, не переставая
наматывать веревочку, помолчит и уйдет опять к себе. Однажды в руках у
Бабеля появились откуда-то добытые им настоящие четки, и он перебирал их,
работая; но дня через три они исчезли, и он снова стал наматывать на пальцы
веревочку или суровую нить. Сидеть с поджатыми под себя ногами он мог
часами; мне казалось, что это зависит от телосложения.
Рукописи Бабеля хранились в нижнем выдвижном ящике платяного шкафа. И
только дневники и записные книжки находились в металлическом, довольно
тяжелом ящичке с замком.
Относительно своих рукописей Бабель запугал меня с самого начала, как
только я поселилась в его доме. Он сказал мне, что я не должна читать
написанное им начерно и что он сам мне прочтет, когда это будет готово. И я
никогда не нарушала этот запрет. Сейчас я даже жалею об этом. Но
проницательность Бабеля была такова, что мне казалось -- он видит все
насквозь. Он сам признавался мне, как Горький, смеясь, сказал как-то:
-- Вы -- настоящий соглядатай. Вас в дом пускать страшно. И я, даже
когда Бабеля не было дома, побаивалась его проницательных глаз.
К тому времени я уже поступила на работу в Метропроект, занимавшийся
тогда проектированием первой очереди Московского метрополитена.
Бабель относился к моей работе очень уважительно, и притом с
любопытством. Строительство метрополитена в Москве шло очень быстро,
проектировщиков торопили, и случалось, что я брала расчеты конструкций
домой, чтобы дома закончить их или проверить. У меня в комнате Бабель обычно
молча перелистывал папку с расчетами, а то утаскивал ее к себе в комнату и
если у него сидел кто-нибудь из кинорежиссеров, то показывал ему и
хвастался: "Она у нас математик, -- услышала я однажды. -- Вы только
посмотрите, как все сложно, это вам не сценарии писать..."
Составление же чертежей, что мне тоже иногда приходилось делать дома,
казалось Бабелю чем-то непостижимым.
Но непостижимым было тогда для меня все, что умел и знал он.
До знакомства с Бабелем я читала много, но без разбору, все, что
попадется под руку. Заметив это, он сказал:
-- Это никуда не годится, у вас не хватит времени прочитать стоящие
книги. Есть примерно сто книг, которые каждый образованный человек должен
прочесть обязательно. Я как-нибудь составлю вам список этих книг.
И через несколько дней он принес мне этот список. В него вошли древние
(греческие и римские) авторы -- Гомер, Геродот, Лукреций, Светоний, а также
все лучшее из более поздней западно-европейской литературы, начиная с Эразма
Роттердамского, Свифта, Рабле, Сервантеса и Костера, вплоть до таких
писателей XIX века, как Стендаль, Мериме, Флобер.
Однажды Бабель принес мне два толстых тома Фабра "Инстинкт и нравы
насекомых".
-- Я купил это для вас в букинистическом магазине, -- сказал он. -- И
хотя в список я эту книгу не включил, прочитать ее необходимо. Вы прочтете с
удовольствием.
И действительно, написана она так живо и занимательно, что читалась как
детективный роман.
Летом 1934 года и в последующие годы мне часто приходилось бывать с
Бабелем на бегах, но я никогда не видела, чтобы он играл. У него был чисто
спортивный интерес к лошадям.
Он бывал на тренировках и в конюшнях наездников гораздо чаще, чем на
самих бегах. Скачками он интересовался меньше. Но люди, встречавшиеся на
бегах, азартно играющие, и разговоры их между собой очень его интересовали.
На ипподроме он жадно ко всему прислушивался, внимательно присматривался и
часто тащил меня из ложи куда-то наверх, где толпились игроки наиболее
азартные, складывавшиеся по нескольку человек, чтобы купить один, но, как им
казалось, беспроигрышный билет.
Впоследствии по одной домашней примете я научилась безошибочно
узнавать, что Бабель уехал к лошадям: в эти дни из сахарницы исчезал весь
сахар.
Театр Бабель посещал не очень часто, с большой осторожностью, но зато
на "Мертвые души" в Художественный ходил каждый сезон.
Хохотал он во время представления "Мертвых душ" так, что мне стыдно
было сидеть с ним рядом. Я не знаю другой пьесы, которую Бабель любил бы
больше этой.
Когда Бабель возвратился после читки своей пьесы "Мария" в
Художественном театре, то рассказывал мне, что актрисам очень не терпелось
узнать, что же это за главная героиня и кому будет поручена ее роль.
Оказалось, что главная героиня отсутствует. Бабель считал, что пьеса
ему не удалась, но, впрочем, сам он ко всем своим произведениям относился
критически.
Ни оперу, ни оперетту Бабель не любил. Пение же, особенно камерное,
слушал с удовольствием и однажды пришел откуда-то восхищенным исполнением
Кето Джапаридзе.
-- Эта женщина, -- рассказывал он, -- была женой какого-то крупного
работника в Грузии и пела только дома, для гостей. Но мужа арестовали, и она
осталась без всяких средств к существованию. Тогда кто-то из друзей
посоветовал ей петь. Она выступила сначала в клубе, и успех имела
невероятный. После этого сделалась певицей. Поет она с чувством
необыкновенным.
А когда Кето Джапаридзе давала концерт в Москве, он повел меня ее
послушать.
Однажды я возвратилась из театра и застала у Бабеля гостей, то были
журналисты, среди которых знакомым мне был только В. А. Регинин. Я увидела
Бабеля, бледного от усталости, прижатого к стене журналистами, о чем-то его
выспрашивавшими. Я набралась храбрости, подошла к ним и сказала:
-- Разве вы не знаете, что Бабель не любит литературных разговоров?!
Они отошли, а Регинин сказал:
-- Ну, поговорим в другой раз.
И все ушли. Тогда Бабель сказал мне:
-- Мойте ноги, выпью ванну воды...
А в театре, откуда я возвратилась в тот вечер, показывали пьесу "Волки
и овцы"; в перерыве между действиями присутствовавший на спектакле Авель
Сафронович Енукидзе объявил зрителям только что полученную им новость, -- в
СССР, прямо с Лейпцигского процесса, прилетел Димитров.
Нелюбовь Бабеля к литературным интервью граничила с нетерпимостью. От
дочери М. Я. Макотинского, Валентины Михайловны, мне известен, например,
такой эпизод: когда В. М. Инбер попыталась однажды (в 1927 или 1928 году)
расспросить Бабеля и узнать, каковы его ближайшие литературные планы, он
ответил:
-- Собираюсь купить козу... Киноэкран привлекал Бабеля всегда.
Фильм "Чапаев" мы с ним ходили смотреть на Таганку. Он вышел из
кинотеатра потрясенный и сказал:
-- Замечательный фильм! Впрочем, я -- замечательный зритель; мне
постановщики должны были бы платить деньги как зрителю. Позже я могу
разобраться -- хорошо или плохо сыграно и как фильм поставлен, но пока
смотрю -- переживаю и ничего не замечаю. Такому зрителю нет цены.
Летом 1934 года в Москву впервые приехал из Парижа известный
французский писатель Андре Мальро. Это был довольно высокий и очень изящный
человек, слегка сутулившийся, с тонким лицом, на котором выделялись большие,
всегда серьезные глаза. Нервный тик то и дело проходил по его лицу. У него
были темно-русые, гладко зачесанные назад волосы, одна прядь их часто падала
на лоб. Движением руки или головы он отбрасывал ее назад.
Втроем -- Мальро, Бабель и я -- мы смотрели физкультурный парад на
Красной площади, с трибуны для иностранных гостей. Недалеко от нас стоял
Герберт Уэллс. Со мной был фотоаппарат, и мне захотелось снять Уэллса.
Подвигаясь поближе к нему и смотря в аппарат, я нечаянно наступила на ногу
японскому послу и смутилась. Бабель, заметив это и стремясь сгладить мою
неловкость, с улыбкой спросил его:
-- Скажите, правда ли, что у вас в Японии размножаются почкованием?
Тот весело засмеялся, что-то шутливо ответил, и все было замято. Мне же
Бабель тихо сказал:
-- Из-за вас у нас могли быть неприятности с японским правительством.
Надо быть осторожнее, когда находишься среди послов.
Снимать я больше не пыталась. Трибуна для иностранных гостей находилась
близко от мавзолея, и стоявшим на ней был хорошо виден Сталин в профиль.
После парада мы направились в ресторан "Националь" обедать. За обедом Мальро
все обращался ко мне с вопросами о том, какое место занимает любовь в жизни
советских женщин, как они переживают измену, как относятся к девственности?
Я отвечала, как могла. Бабель переводил мои ответы и, наверно, придавал им
более остроумную форму. Во всяком случае, Мальро с самым серьезным видом
кивал головой.
В тот же приезд Мальро сказал, что "писатель -- это не профессия". Его
удивляло, что в нашей стране так много писателей, которые ничем, кроме
литературы, не занимаются, живут в обособленных домах, имеют дачи, дома
отдыха, свои санатории. Об этом образе жизни писателей Бабель как-то раз
сказал:
-- Раньше писатель жил на кривой улочке, рядом с холодным сапожником.
Напротив обитала толстуха-прачка, орущая во дворе мужским голосом на своих
многочисленных детей. А у нас что?
Летом 1935 года в Париже состоялся Конгресс защиты культуры и мира. От
Советского Союза туда была послана делегация писателей, к ней присоединился
находившийся тогда во Франции Илья Эренбург. Когда эта делегация прибыла в
Париж, французские писатели заволновались: где Бабель? где Пастернак? В
Москву была направлена просьба, чтобы эти двое вошли в состав делегации.
Сталин распорядился отправить Бабеля и Пастернака в Париж. Оформление
паспортов, которое длилось обычно месяцами, было совершено за два часа. Это
время в ожидании паспорта мы с Бабелем просидели в скверике перед зданием
МИДа на Кузнецком мосту.
Возвратившись из Парижа, Бабель рассказывал, что всю дорогу туда
Пастернак мучил его жалобами: "Я болен, я не хотел ехать, я не верю, что
вопросы мира и культуры можно решать на конгрессах... Не хочу ехать, я
болен, я не могу!" В Германии каким-то корреспондентам он сказал, что
"Россию может спасти только бог".
-- Я замучился с ним, -- говорил Бабель, -- а когда приехали в Париж,
собрались втроем: я, Эренбург и Пастернак -- в кафе, чтобы сочинить Борису
Леонидовичу хоть какую-нибудь речь, потому что он был вял и беспрестанно
твердил: "Я болен, я не хотел ехать". Мы с Эренбургом что-то для него
написали и уговорили его выступить. В зале было полно народу, на верхних
ярусах толпилась молодежь. Официальная, подготовленная в Москве речь
Всеволода Иванова была в основном о том, как хорошо живут писатели в
Советском Союзе, как много они зарабатывают, какие имеют квартиры, дачи и т.
п. Это произвело на французов очень плохое впечатление. Именно об этом
нельзя было им говорить. Мне было так жалко беднягу Иванова... А когда вышел
Пастернак, растерянно и по-детски оглядел всех и неожиданно сказал:
"Поэзия... ее ищут повсюду... а находят в траве..." -- раздались такие
аплодисменты, такая буря восторга и такие крики, что я сразу понял: все в
порядке, он может больше ничего не говорить.
О своей речи Бабель мне не рассказывал, но впоследствии от И. Г.
Эренбурга я узнала, что Бабель произнес ее на чистейшем французском языке,
употребляя много остроумных выражений, и что аплодировали ему бешено и
кричали, особенно молодежь.
Бабель написал матери и сестре из Парижа 27 июня:
"Конгресс закончился, собственно, вчера. Моя речь, вернее импровизация
(сказанная к тому же в ужасных условиях, чуть ли не в час ночи), имела у
французов успех. Короткое время положено мне для Парижа, буду рыскать, как
волк, в поисках материала -- хочу привести в систему мои знания о ville
lumiиre и м. б. опубликовать их" 1.
1 Эта публикация Бабеля о Париже появилась в журнале
"Пионер" (1937, No 3) под названием "Город-светоч".
Однажды я попросила Эренбурга, уезжавшего во Францию, узнать, не
сохранилась ли стенограмма речи Бабеля на конгрессе. Он говорил об этом с
Мальро, одним из организаторов конгресса, но оказалось, что все материалы
погибли во время оккупации Парижа немцами.
В апреле 1936 года Бабель ездил к Алексею Максимовичу Горькому в
Тессели вместе с Андре Мальро, его братом Ролланом и Михаилом Кольцовым.
Возвратившись, он рассказал мне, что Мальро обратился к Горькому с
предложением о создании "Энциклопедии XX столетия", которая имела бы такое
же значение для духовного развития человечества, как "Энциклопедия XVIII
столетия", основателем и главным редактором которой был Дени Дидро. Такая
энциклопедия должна была, по плану Мальро, стать основным литературным,
историческим и философским оружием в борьбе за гуманизм против фашизма.
Предполагалось, что в составлении такого грандиозного труда примут участие
ученые и писатели почти всех стран мира и что энциклопедия будет издана
одновременно на четырех языках -- русском, французском, английском и
испанском. А. М. Горький, по словам Бабеля, одобрил идею создания такой
энциклопедии и в качестве редактора от Советского Союза предложил Н. И.
Бухарина. На это Мальро ответил, что не знает другой личности с кругозором
подобной широты.
Однако полное взаимопонимание между Горьким и Мальро обнаружилось
только в том, что энциклопедию надо создавать. По всем остальным вопросам,
которые задавал Мальро Горькому и которые касались свободы искусства и
личности, а также оценки произведений таких писателей, как Достоевский и
Джойс, Горький и Мальро оказались почти на противоположных позициях.
Переводчиками Мальро в этих беседах были Михаил Кольцов и Бабель.
Бабель жаловался мне, что эта миссия была трудной, приходилось быть и
переводчиком и дипломатом в одно и то же время. -- Горькому не легко дались
эти беседы, -- говорил Бабель, -- а Мальро, уезжая из Тессели, был мрачен:
ответы Горького не удовлетворили его...
В этот второй свой приезд в СССР Андре Мальро несколько раз бывал у нас
дома. Бабель любил подшутить над ним и называл его по-русски то Андрюшкой,
то Андрюхой, а то подвинет к нему какое-нибудь блюдо, уговаривая: "Лопай,
Андрюшка!" Тот же, не понимая по-русски, только улыбался и продолжал
говорить. Как человек нервный и очень темпераментный, он говорил всегда
быстро и взволнованно. Его интересовало все: и отношение у нас к поэту
Пастернаку, и критика музыки Шостаковича, и обсуждение на писательских
собраниях вопросов о формализме и реализме.
Как-то у нас дома я задала Мальро банальный вопрос: как понравилась ему
Москва? В то время в Москве недавно открыли первую линию метро и всем
иностранцам непременно ее показывали. Мальро ответил на мой вопрос кратко:
"Un peu trop de metro" (многовато метро).
Позднее Бабель рассказывал мне, что во время испанских событий Мальро
был командиром эскадрильи самолетов в Интернациональной бригаде; кроме того,
он летал в Нью-Йорк, где пламенными речами перед американцами собрал миллион
долларов в пользу борющейся Испании.
Летом 1935 года Бабель отправился в поездку по Киевщине для сбора
материалов в журнал "СССР на стройке". Готовился специальный тематический
номер по свекле. У меня как раз предстоял отпуск.
Мы приехали в Киев, остановились в гостинице "Континенталь". Бабель
встретился там с П. П. Постышевым, который выделил ему для поездки две
машины и сопровождающих. Бабель сказал мне, что Постышев на Украине
пользуется большой популярностью, что он -- добрый человек, любит детей и
делает для них много хорошего.
Мы направились в те колхозы, где выращивали свеклу. С нами из Москвы
ехал фотограф Г. Петрусов, главное действующее лицо, так как журнал "СССР на
стройке" обычно состоял из одних фотоснимков с пояснительным текстом: Бабель
должен был участвовать в общей композиции номера и написать к фотоснимкам
"слова".
Останавливались мы в колхозах. Бабель с Петрусовым и представителями ЦК
Украины заходили в колхозные правления и вели там обстоятельные беседы о
том, что, где и как снимать.
Однажды нас привезли на ночлег в какой-то колхоз, который был так
богат, что имел в сосновом лесу собственный санаторий. Лес был саженный
рядами на белом песке -- в нем утопали ноги. Бабель рассказал мне, что этот
колхоз имел очень мало пахотной земли, и его председатель придумал
выращивать на этой земле только семена овощей и злаков; теперь колхоз
поставляет семена всей области, а взамен получает хлеб и все, что ему нужно.
Мы переночевали в этом пустом санатории, пустом потому, что он летом служил
для отдыха детей, а зимой там отдыхали взрослые; но дети уже пошли в школу,
а взрослые еще не управились с уборкой.
Утром мы пошли завтракать в колхозную столовую. Село состояло из белых
хат, утопающих в зелени садов, огороженных плетнями. Возле каждого дома --
широкая скамья. Встретили женщину в украинском наряде, очень чистом. Она
бежала домой с поля покормить ребенка. Бабель с нею немного поговорил, пока
нам было по пути, и она рассказала, что работать в колхозе много легче и
веселее, чем раньше, когда хозяйство было свое.
Столовая была расположена в центре колхозного двора, сплошь забитого
гусями, утками и курами.
На завтрак нам дали по тарелке жирного супа с гусятиной и картошкой,
затем жареного гуся, тоже с картошкой, и потом арбуз. На обед и ужин было то
же самое, так что на следующий день мы больше уже не могли смотреть даже на
живых гусей.
На следующий день утром, прихватив с собой чай и ложечку для заварки,
которую Бабель всегда возил с собой, он отправился на кухню, и, после
переговоров с поварихой, мы наконец получили крепкий чай и набросились на
него с жадностью.
Мы оставались в этом колхозе три дня. Бабель изучал хозяйство, на этот
раз не имеющее отношения к свекле. Присутствовали мы также на празднике
спине в кучу угля и чуть-чуть не угодили в вагонетку. Спустившись по
приставной лесенке, мы оказались в довольно большой штольне, потолок и стены
ее были побелены и воздух чист. Как ни предупреждал начальник смены
откатчиков: "Тише: женщина!" -- мат не прекращался. А какой-то веселый
паренек, увидев, что появились гости, с восторгом закричал: -- Идите в
насосную, вот где ругаются, красота!
Бабель сказал:
Там, в насосной, более образованные люди, поэтому и ругань изысканней!
Смысл ругательств здесь полностью утрачивался, оставалась только
внешняя форма, не лишенная изобретательности, даже поэтичности: в насосной
виртуозно ругались стихами, кто под Пушкина, а кто под Есенина; можно было
различить размер и стиль.
Поднялись на поверхность и пошли отмываться в душевую, где вода была
какая-то особенная -- конденсат отработанного пара, поэтому уголь смывался
очень хорошо. У всех остались только ободки вокруг глаз, что могло отмыться
лишь через несколько дней. Сели в машину и поехали осматривать
коксохимический завод.
Большие цехи с какими-то агрегатами, покрытыми инеем, работали
автоматически; рабочих нигде не было, только наблюдающий инженер.
Температура в этих агрегатах, наполненных аммиаком, очень низкая. В
результате их работы получалось удобрение для полей. Я ходила с трудом --
так ныло у меня все тело, особенно трудно давались спуски и подъемы --
хождение по этажам.
Лицо Бабеля было спокойно, и вид такой, как будто он и не проходил
только что через угольный ад. Он всем интересовался и задавал инженеру
вопросы.
Фурер отсутствовал два дня -- ездил к жене в Харьков. Возвратившись, он
с воодушевлением рассказывал о своих планах преобразования Горловки: здесь
будет больница, там -- городской парк, а там -- театр. Он мечтал о
сокращении рабочего дня шахтера до четырех часов в день.
Из Горловки 20 января 1934 года Бабель писал своей матери: "Очень
правильно сделал, что побывал в Донбассе, край этот знать необходимо. Иногда
приходишь в отчаяние -- как осилить художественно неизмеримую, курьерскую,
небывалую эту страну, которая называется СССР. Дух бодрости и успеха у нас
теперь сильнее, чем за все 16 лет революции".
Планов своих в Горловке Фуреру осуществить не пришлось. Каганович
потребовал его в Москву для работы в МК.
В том же 1934 году мы вместе с ним и Галиной Лерхе были на авиационном
параде в Тушине. Проезжая по какой-то боковой улочке, чтобы избежать потока
машин, направлявшихся в Тушино, мы увидели склад с надписью: "Брача песка
строго воспрещается". Эта надпись дала повод Бабелю вспомнить целый ряд
таких же курьезных объявлений вроде: "Рубить сосны на елки строго
воспрещается", виденного им в Крыму.
Парад смотрели с крыши административного здания, где собрались знатные
гости, и стояли рядом с А. Н. Туполевым, который тогда был в зените своей
славы, впоследствии чуть не угасшей совсем. Впереди, ближе к парапету,
стояли Сталин и другие члены правительства.
Некоторое время спустя мы еще раз встретились с Фурером, когда были
приглашены на творческий вечер Галины Лерхе.
Вечер был устроен в каком-то клубе, кажется на улице Разина; зал был
небольшой, но набит битком. Танцы Галины Лерхе, характерные и выразительные,
казались тогда очень современными по сравнению с классическим балетом.
Бабель сказал, что они "в стиле Айседоры Дункан", которую он знал.
В последний раз я видела Фурера осенью 1936 года. Бабель незадолго
перед этим уехал в Одессу, а я в его отсутствие решила, что ему не следует
больше жить в одной квартире с иностранцами. Поэтому я позвонила Фуреру и
сказала, что мне нужно с ним поговорить, не откладывая; он пригласил меня
прийти вечером. Дверь мне открыла все та же бойкая девчонка из Горловки. Я
застала хозяина в кабинете за письменным столом. Целью моего визита было
объяснить ему, что Бабелю, в связи с общей сложившейся тогда ситуацией (шли
судебные процессы над "врагами народа"), неудобно жить вместе с иностранцами
и что ему нужна отдельная квартира. Бабель, наверное, высмеял бы мои
соображения, если бы был дома. Однако Фурер во всем со мной согласился и
обещал о квартире подумать. Я обратила внимание, что ящики его письменного
стола были выдвинуты и что он, слушая меня, извлекал письма и какие-то
бумаги из ящиков и рвал их на мелкие клочки. На столе был уже целый ворох
изорванной бумаги. Меня не очень удивила эта операция, я решила, что он
просто наводит порядок в своем письменном столе.
Но вскоре получила от Бабеля письмо из Одессы, в котором он писал:
"Сегодня узнал о смерти Ф. Как ужасно!" Почему-то я долго ломала себе
голову: кто из наших знакомых имеет имя или фамилию на букву "Ф"? -- и
никого не нашла. Я и не подумала о Фурере, так как никак не могла
заподозрить в неблагополучии стоящего у власти, и так близко к
благополучному Кагановичу, человека, а искала это имя (или фамилию) совсем в
других кругах наших знакомых.
Когда же весть о смерти Фурера дошла и до меня, я поняла, что
разговаривала с ним в последний раз накануне его самоубийства. Это было в
субботу, а в воскресенье он уехал на дачу и там застрелился. От Бабеля я
позже узнала, что Сталин был очень раздосадован этим и произнес: "Мальчишка!
Застрелился и ничего не сказал". Человек слишком молодой, чтобы принадлежать
в прошлом к какой-либо оппозиции, ничем не запятнанный, числившийся на
отличном счету, -- понять причину угрожавшего ему ареста было просто
немыслимо. А я тогда все же искала причину, наивно полагая, что без нее
человека арестовать нельзя.
Но в январе 1934 года, когда мы с Бабелем уезжали из Горловки, веселый
и полный надежд Фурер провожал нас на вокзал...
На Николо-Воробинском нас встретил Штайнер, очевидно уже подозревавший,
что "джентльменское соглашение" с Бабелем (никаких женщин в доме) грозит
нарушиться. Мы же решили, что надо подготовить его к этому постепенно, и
поэтому через несколько дней сняли для меня комнату на 3-й Тверской-Ямской в
трехкомнатной квартире одного инженера. Кроме супругов, в этой квартире жила
домработница Устя, веселая, уже немолодая женщина. Она любила порассказать о
жизни своих хозяев, и тогда Бабеля нельзя было от нее увести. Особенно
веселил его обычный ответ Усти на мой вопрос по телефону: "Как дома дела?"
-- "Встренем -- поговорим".
Раздельная жизнь наша продолжалась несколько месяцев. Штайнер сам
предложил Бабелю, чтобы я переехала на Николо-Воробинский, и уступил мне
одну из своих двух верхних комнат, считая ее более для меня удобной, чем
вторая комната Бабеля. Очень скоро после этого вторую комнату Бабель отдал
соседу из другой половины дома. Дверь из нее была заложена кирпичом, и
наверху остались три комнаты.
Рабочая комната Бабеля служила ему и спальней; она была угловой, с
большими окнами. Обстановка этой комнаты состояла из кровати, замененной
впоследствии тахтой, платяного шкафа, рабочего стола, возле которого стоял
диванчик с полужестким сиденьем, двух стульев, маленького столика с
выдвижным ящиком и книжных полок. Полки были заказаны Бабелем высотой до
подоконника и во всю длину стены, на них устанавливались нужные ему и
любимые им книги, а наверху он обычно раскладывал бумажные листки с планами
рассказов, разными записями и набросками. Эти листки, продолговатые, шириной
10 и длиной 15--16 сантиметров, он нарезал сам и на них все записывал.
Работал он или сидя на диване, часто поджав под себя ноги, или прохаживаясь
по комнате. Он ходил из угла в угол с суровой ниткой или тонкой веревочкой в
руках, которую все время то наматывал на пальцы, то разматывал. Время от
времени он подходил к столу или к полке и что-нибудь записывал на одном из
листков. Потом хождение и обдумывание возобновлялись. Иногда он выходил и за
пределы своей комнаты; а то зайдет ко мне, постоит немного, не переставая
наматывать веревочку, помолчит и уйдет опять к себе. Однажды в руках у
Бабеля появились откуда-то добытые им настоящие четки, и он перебирал их,
работая; но дня через три они исчезли, и он снова стал наматывать на пальцы
веревочку или суровую нить. Сидеть с поджатыми под себя ногами он мог
часами; мне казалось, что это зависит от телосложения.
Рукописи Бабеля хранились в нижнем выдвижном ящике платяного шкафа. И
только дневники и записные книжки находились в металлическом, довольно
тяжелом ящичке с замком.
Относительно своих рукописей Бабель запугал меня с самого начала, как
только я поселилась в его доме. Он сказал мне, что я не должна читать
написанное им начерно и что он сам мне прочтет, когда это будет готово. И я
никогда не нарушала этот запрет. Сейчас я даже жалею об этом. Но
проницательность Бабеля была такова, что мне казалось -- он видит все
насквозь. Он сам признавался мне, как Горький, смеясь, сказал как-то:
-- Вы -- настоящий соглядатай. Вас в дом пускать страшно. И я, даже
когда Бабеля не было дома, побаивалась его проницательных глаз.
К тому времени я уже поступила на работу в Метропроект, занимавшийся
тогда проектированием первой очереди Московского метрополитена.
Бабель относился к моей работе очень уважительно, и притом с
любопытством. Строительство метрополитена в Москве шло очень быстро,
проектировщиков торопили, и случалось, что я брала расчеты конструкций
домой, чтобы дома закончить их или проверить. У меня в комнате Бабель обычно
молча перелистывал папку с расчетами, а то утаскивал ее к себе в комнату и
если у него сидел кто-нибудь из кинорежиссеров, то показывал ему и
хвастался: "Она у нас математик, -- услышала я однажды. -- Вы только
посмотрите, как все сложно, это вам не сценарии писать..."
Составление же чертежей, что мне тоже иногда приходилось делать дома,
казалось Бабелю чем-то непостижимым.
Но непостижимым было тогда для меня все, что умел и знал он.
До знакомства с Бабелем я читала много, но без разбору, все, что
попадется под руку. Заметив это, он сказал:
-- Это никуда не годится, у вас не хватит времени прочитать стоящие
книги. Есть примерно сто книг, которые каждый образованный человек должен
прочесть обязательно. Я как-нибудь составлю вам список этих книг.
И через несколько дней он принес мне этот список. В него вошли древние
(греческие и римские) авторы -- Гомер, Геродот, Лукреций, Светоний, а также
все лучшее из более поздней западно-европейской литературы, начиная с Эразма
Роттердамского, Свифта, Рабле, Сервантеса и Костера, вплоть до таких
писателей XIX века, как Стендаль, Мериме, Флобер.
Однажды Бабель принес мне два толстых тома Фабра "Инстинкт и нравы
насекомых".
-- Я купил это для вас в букинистическом магазине, -- сказал он. -- И
хотя в список я эту книгу не включил, прочитать ее необходимо. Вы прочтете с
удовольствием.
И действительно, написана она так живо и занимательно, что читалась как
детективный роман.
Летом 1934 года и в последующие годы мне часто приходилось бывать с
Бабелем на бегах, но я никогда не видела, чтобы он играл. У него был чисто
спортивный интерес к лошадям.
Он бывал на тренировках и в конюшнях наездников гораздо чаще, чем на
самих бегах. Скачками он интересовался меньше. Но люди, встречавшиеся на
бегах, азартно играющие, и разговоры их между собой очень его интересовали.
На ипподроме он жадно ко всему прислушивался, внимательно присматривался и
часто тащил меня из ложи куда-то наверх, где толпились игроки наиболее
азартные, складывавшиеся по нескольку человек, чтобы купить один, но, как им
казалось, беспроигрышный билет.
Впоследствии по одной домашней примете я научилась безошибочно
узнавать, что Бабель уехал к лошадям: в эти дни из сахарницы исчезал весь
сахар.
Театр Бабель посещал не очень часто, с большой осторожностью, но зато
на "Мертвые души" в Художественный ходил каждый сезон.
Хохотал он во время представления "Мертвых душ" так, что мне стыдно
было сидеть с ним рядом. Я не знаю другой пьесы, которую Бабель любил бы
больше этой.
Когда Бабель возвратился после читки своей пьесы "Мария" в
Художественном театре, то рассказывал мне, что актрисам очень не терпелось
узнать, что же это за главная героиня и кому будет поручена ее роль.
Оказалось, что главная героиня отсутствует. Бабель считал, что пьеса
ему не удалась, но, впрочем, сам он ко всем своим произведениям относился
критически.
Ни оперу, ни оперетту Бабель не любил. Пение же, особенно камерное,
слушал с удовольствием и однажды пришел откуда-то восхищенным исполнением
Кето Джапаридзе.
-- Эта женщина, -- рассказывал он, -- была женой какого-то крупного
работника в Грузии и пела только дома, для гостей. Но мужа арестовали, и она
осталась без всяких средств к существованию. Тогда кто-то из друзей
посоветовал ей петь. Она выступила сначала в клубе, и успех имела
невероятный. После этого сделалась певицей. Поет она с чувством
необыкновенным.
А когда Кето Джапаридзе давала концерт в Москве, он повел меня ее
послушать.
Однажды я возвратилась из театра и застала у Бабеля гостей, то были
журналисты, среди которых знакомым мне был только В. А. Регинин. Я увидела
Бабеля, бледного от усталости, прижатого к стене журналистами, о чем-то его
выспрашивавшими. Я набралась храбрости, подошла к ним и сказала:
-- Разве вы не знаете, что Бабель не любит литературных разговоров?!
Они отошли, а Регинин сказал:
-- Ну, поговорим в другой раз.
И все ушли. Тогда Бабель сказал мне:
-- Мойте ноги, выпью ванну воды...
А в театре, откуда я возвратилась в тот вечер, показывали пьесу "Волки
и овцы"; в перерыве между действиями присутствовавший на спектакле Авель
Сафронович Енукидзе объявил зрителям только что полученную им новость, -- в
СССР, прямо с Лейпцигского процесса, прилетел Димитров.
Нелюбовь Бабеля к литературным интервью граничила с нетерпимостью. От
дочери М. Я. Макотинского, Валентины Михайловны, мне известен, например,
такой эпизод: когда В. М. Инбер попыталась однажды (в 1927 или 1928 году)
расспросить Бабеля и узнать, каковы его ближайшие литературные планы, он
ответил:
-- Собираюсь купить козу... Киноэкран привлекал Бабеля всегда.
Фильм "Чапаев" мы с ним ходили смотреть на Таганку. Он вышел из
кинотеатра потрясенный и сказал:
-- Замечательный фильм! Впрочем, я -- замечательный зритель; мне
постановщики должны были бы платить деньги как зрителю. Позже я могу
разобраться -- хорошо или плохо сыграно и как фильм поставлен, но пока
смотрю -- переживаю и ничего не замечаю. Такому зрителю нет цены.
Летом 1934 года в Москву впервые приехал из Парижа известный
французский писатель Андре Мальро. Это был довольно высокий и очень изящный
человек, слегка сутулившийся, с тонким лицом, на котором выделялись большие,
всегда серьезные глаза. Нервный тик то и дело проходил по его лицу. У него
были темно-русые, гладко зачесанные назад волосы, одна прядь их часто падала
на лоб. Движением руки или головы он отбрасывал ее назад.
Втроем -- Мальро, Бабель и я -- мы смотрели физкультурный парад на
Красной площади, с трибуны для иностранных гостей. Недалеко от нас стоял
Герберт Уэллс. Со мной был фотоаппарат, и мне захотелось снять Уэллса.
Подвигаясь поближе к нему и смотря в аппарат, я нечаянно наступила на ногу
японскому послу и смутилась. Бабель, заметив это и стремясь сгладить мою
неловкость, с улыбкой спросил его:
-- Скажите, правда ли, что у вас в Японии размножаются почкованием?
Тот весело засмеялся, что-то шутливо ответил, и все было замято. Мне же
Бабель тихо сказал:
-- Из-за вас у нас могли быть неприятности с японским правительством.
Надо быть осторожнее, когда находишься среди послов.
Снимать я больше не пыталась. Трибуна для иностранных гостей находилась
близко от мавзолея, и стоявшим на ней был хорошо виден Сталин в профиль.
После парада мы направились в ресторан "Националь" обедать. За обедом Мальро
все обращался ко мне с вопросами о том, какое место занимает любовь в жизни
советских женщин, как они переживают измену, как относятся к девственности?
Я отвечала, как могла. Бабель переводил мои ответы и, наверно, придавал им
более остроумную форму. Во всяком случае, Мальро с самым серьезным видом
кивал головой.
В тот же приезд Мальро сказал, что "писатель -- это не профессия". Его
удивляло, что в нашей стране так много писателей, которые ничем, кроме
литературы, не занимаются, живут в обособленных домах, имеют дачи, дома
отдыха, свои санатории. Об этом образе жизни писателей Бабель как-то раз
сказал:
-- Раньше писатель жил на кривой улочке, рядом с холодным сапожником.
Напротив обитала толстуха-прачка, орущая во дворе мужским голосом на своих
многочисленных детей. А у нас что?
Летом 1935 года в Париже состоялся Конгресс защиты культуры и мира. От
Советского Союза туда была послана делегация писателей, к ней присоединился
находившийся тогда во Франции Илья Эренбург. Когда эта делегация прибыла в
Париж, французские писатели заволновались: где Бабель? где Пастернак? В
Москву была направлена просьба, чтобы эти двое вошли в состав делегации.
Сталин распорядился отправить Бабеля и Пастернака в Париж. Оформление
паспортов, которое длилось обычно месяцами, было совершено за два часа. Это
время в ожидании паспорта мы с Бабелем просидели в скверике перед зданием
МИДа на Кузнецком мосту.
Возвратившись из Парижа, Бабель рассказывал, что всю дорогу туда
Пастернак мучил его жалобами: "Я болен, я не хотел ехать, я не верю, что
вопросы мира и культуры можно решать на конгрессах... Не хочу ехать, я
болен, я не могу!" В Германии каким-то корреспондентам он сказал, что
"Россию может спасти только бог".
-- Я замучился с ним, -- говорил Бабель, -- а когда приехали в Париж,
собрались втроем: я, Эренбург и Пастернак -- в кафе, чтобы сочинить Борису
Леонидовичу хоть какую-нибудь речь, потому что он был вял и беспрестанно
твердил: "Я болен, я не хотел ехать". Мы с Эренбургом что-то для него
написали и уговорили его выступить. В зале было полно народу, на верхних
ярусах толпилась молодежь. Официальная, подготовленная в Москве речь
Всеволода Иванова была в основном о том, как хорошо живут писатели в
Советском Союзе, как много они зарабатывают, какие имеют квартиры, дачи и т.
п. Это произвело на французов очень плохое впечатление. Именно об этом
нельзя было им говорить. Мне было так жалко беднягу Иванова... А когда вышел
Пастернак, растерянно и по-детски оглядел всех и неожиданно сказал:
"Поэзия... ее ищут повсюду... а находят в траве..." -- раздались такие
аплодисменты, такая буря восторга и такие крики, что я сразу понял: все в
порядке, он может больше ничего не говорить.
О своей речи Бабель мне не рассказывал, но впоследствии от И. Г.
Эренбурга я узнала, что Бабель произнес ее на чистейшем французском языке,
употребляя много остроумных выражений, и что аплодировали ему бешено и
кричали, особенно молодежь.
Бабель написал матери и сестре из Парижа 27 июня:
"Конгресс закончился, собственно, вчера. Моя речь, вернее импровизация
(сказанная к тому же в ужасных условиях, чуть ли не в час ночи), имела у
французов успех. Короткое время положено мне для Парижа, буду рыскать, как
волк, в поисках материала -- хочу привести в систему мои знания о ville
lumiиre и м. б. опубликовать их" 1.
1 Эта публикация Бабеля о Париже появилась в журнале
"Пионер" (1937, No 3) под названием "Город-светоч".
Однажды я попросила Эренбурга, уезжавшего во Францию, узнать, не
сохранилась ли стенограмма речи Бабеля на конгрессе. Он говорил об этом с
Мальро, одним из организаторов конгресса, но оказалось, что все материалы
погибли во время оккупации Парижа немцами.
В апреле 1936 года Бабель ездил к Алексею Максимовичу Горькому в
Тессели вместе с Андре Мальро, его братом Ролланом и Михаилом Кольцовым.
Возвратившись, он рассказал мне, что Мальро обратился к Горькому с
предложением о создании "Энциклопедии XX столетия", которая имела бы такое
же значение для духовного развития человечества, как "Энциклопедия XVIII
столетия", основателем и главным редактором которой был Дени Дидро. Такая
энциклопедия должна была, по плану Мальро, стать основным литературным,
историческим и философским оружием в борьбе за гуманизм против фашизма.
Предполагалось, что в составлении такого грандиозного труда примут участие
ученые и писатели почти всех стран мира и что энциклопедия будет издана
одновременно на четырех языках -- русском, французском, английском и
испанском. А. М. Горький, по словам Бабеля, одобрил идею создания такой
энциклопедии и в качестве редактора от Советского Союза предложил Н. И.
Бухарина. На это Мальро ответил, что не знает другой личности с кругозором
подобной широты.
Однако полное взаимопонимание между Горьким и Мальро обнаружилось
только в том, что энциклопедию надо создавать. По всем остальным вопросам,
которые задавал Мальро Горькому и которые касались свободы искусства и
личности, а также оценки произведений таких писателей, как Достоевский и
Джойс, Горький и Мальро оказались почти на противоположных позициях.
Переводчиками Мальро в этих беседах были Михаил Кольцов и Бабель.
Бабель жаловался мне, что эта миссия была трудной, приходилось быть и
переводчиком и дипломатом в одно и то же время. -- Горькому не легко дались
эти беседы, -- говорил Бабель, -- а Мальро, уезжая из Тессели, был мрачен:
ответы Горького не удовлетворили его...
В этот второй свой приезд в СССР Андре Мальро несколько раз бывал у нас
дома. Бабель любил подшутить над ним и называл его по-русски то Андрюшкой,
то Андрюхой, а то подвинет к нему какое-нибудь блюдо, уговаривая: "Лопай,
Андрюшка!" Тот же, не понимая по-русски, только улыбался и продолжал
говорить. Как человек нервный и очень темпераментный, он говорил всегда
быстро и взволнованно. Его интересовало все: и отношение у нас к поэту
Пастернаку, и критика музыки Шостаковича, и обсуждение на писательских
собраниях вопросов о формализме и реализме.
Как-то у нас дома я задала Мальро банальный вопрос: как понравилась ему
Москва? В то время в Москве недавно открыли первую линию метро и всем
иностранцам непременно ее показывали. Мальро ответил на мой вопрос кратко:
"Un peu trop de metro" (многовато метро).
Позднее Бабель рассказывал мне, что во время испанских событий Мальро
был командиром эскадрильи самолетов в Интернациональной бригаде; кроме того,
он летал в Нью-Йорк, где пламенными речами перед американцами собрал миллион
долларов в пользу борющейся Испании.
Летом 1935 года Бабель отправился в поездку по Киевщине для сбора
материалов в журнал "СССР на стройке". Готовился специальный тематический
номер по свекле. У меня как раз предстоял отпуск.
Мы приехали в Киев, остановились в гостинице "Континенталь". Бабель
встретился там с П. П. Постышевым, который выделил ему для поездки две
машины и сопровождающих. Бабель сказал мне, что Постышев на Украине
пользуется большой популярностью, что он -- добрый человек, любит детей и
делает для них много хорошего.
Мы направились в те колхозы, где выращивали свеклу. С нами из Москвы
ехал фотограф Г. Петрусов, главное действующее лицо, так как журнал "СССР на
стройке" обычно состоял из одних фотоснимков с пояснительным текстом: Бабель
должен был участвовать в общей композиции номера и написать к фотоснимкам
"слова".
Останавливались мы в колхозах. Бабель с Петрусовым и представителями ЦК
Украины заходили в колхозные правления и вели там обстоятельные беседы о
том, что, где и как снимать.
Однажды нас привезли на ночлег в какой-то колхоз, который был так
богат, что имел в сосновом лесу собственный санаторий. Лес был саженный
рядами на белом песке -- в нем утопали ноги. Бабель рассказал мне, что этот
колхоз имел очень мало пахотной земли, и его председатель придумал
выращивать на этой земле только семена овощей и злаков; теперь колхоз
поставляет семена всей области, а взамен получает хлеб и все, что ему нужно.
Мы переночевали в этом пустом санатории, пустом потому, что он летом служил
для отдыха детей, а зимой там отдыхали взрослые; но дети уже пошли в школу,
а взрослые еще не управились с уборкой.
Утром мы пошли завтракать в колхозную столовую. Село состояло из белых
хат, утопающих в зелени садов, огороженных плетнями. Возле каждого дома --
широкая скамья. Встретили женщину в украинском наряде, очень чистом. Она
бежала домой с поля покормить ребенка. Бабель с нею немного поговорил, пока
нам было по пути, и она рассказала, что работать в колхозе много легче и
веселее, чем раньше, когда хозяйство было свое.
Столовая была расположена в центре колхозного двора, сплошь забитого
гусями, утками и курами.
На завтрак нам дали по тарелке жирного супа с гусятиной и картошкой,
затем жареного гуся, тоже с картошкой, и потом арбуз. На обед и ужин было то
же самое, так что на следующий день мы больше уже не могли смотреть даже на
живых гусей.
На следующий день утром, прихватив с собой чай и ложечку для заварки,
которую Бабель всегда возил с собой, он отправился на кухню, и, после
переговоров с поварихой, мы наконец получили крепкий чай и набросились на
него с жадностью.
Мы оставались в этом колхозе три дня. Бабель изучал хозяйство, на этот
раз не имеющее отношения к свекле. Присутствовали мы также на празднике