* * *
   Будучи иногородним, Герман обеспечил себе номинальную прописку, но вынужден был снимать жильё: всякий раз довольно фантастическое. Какое-то время он жил минутах в пятнадцати ходьбы от меня, на 9-й Советско-Рождественской. Странное дело – мои близкие и, прежде всего, мать и Федосья терпеть не могли двух из моих ценимых друзей: его и Горбаневскую. Наверное, чуяли каким-то инстинктом их будущее пребывание «в казённом доме», опасались моей вовлечённости в их дела... Но именно эти двое так ощутимо поддержали меня на Западе! Чей же инстинкт оказался вернее? Как бы то ни было, а Германцев гораздо реже навещал меня на Таврической, чем я его в гротескно-мрачном подвале на Девятой, где он снимал часть дворницкой на совершенно божеских, как он уверял, условиях. Достопримечательностью там была уборная, расположенная, из-за чрезвычайной заглублённости подвала, на возвышении, так что посетители должны были восходить по нужде, как на трон или же на эшафот, что кому больше нравилось.
* * *
   У меня в ту пору возникли виды на одну даму. Нельзя сказать, что такую уж прекрасную, хотя звали её как раз Елена. Я знаком был с ней и раньше, она нравилась мне ладной, немного мальчишеской фигуркой и стрижкой «под пажа», сходство с которым усиливалось из-за её увлечения фехтованием. Любо-дорого бывало поздороваться с ней у Зимнего стадиона, спешащей туда с рапирой на тренировку. Но у неё развивался в то время бурный роман, завершившийся браком с преуспевающим (и при этом талантливым) художником. К тому же он был хорош собой и носил совершенно неземное имя! Увы, райского счастья у них не получилось, они драматически расстались, бедняжка лишилась своего (буквально) света в окошке и попыталась наложить на себя руки. Даже после больничных перипетий она оставалась зациклена на нём: свет, свет и свет... Я не выдержал:
   – Ну что «свет»? Нужно ведь и самой что-нибудь излучать!
   Она вдруг очнулась:
   – Что ты сегодня вечером делаешь?
   – Обещал зайти к Германцеву.
   – Возьми меня! Я хочу с ним познакомиться.
   – Хорошо, пойдём вместе.
   – Только я буду с подругой!
   Как было ей отказать? Но эта зашоренная Елена, эта навязанная попутчица, её ожидание – всё предвещало испорченный вечер. Наконец подруга явилась (полное невзрачие), и мы добрались до того Девятого подземелья. Герман королевствовал в своём крепко накуренном кругу, шутки уже клонились к абстракции, даже сюру. Изо рта в рот пошла обслюнявленная цигарка: джойнт! Неужели и я приложился? Вряд ли, иначе б запомнил. Зачем же я здесь? Елена сняла с меня обязательства перед ней, и я побрёл по морозцу домой. До работы оставалось ещё часов пять сна.
   Не тут-то было! Среди ночи – звонок. Чтобы не перебудить всех, бросаюсь к телефону.
   – Кто это? Что надо?
   – Где моя дочь? Дайте немедленно адрес притона, куда вы её отвезли!
   – Знаете что? Оставьте меня в покое. Дочь ваша – взрослая особа, сама знает, куда ей ходить.
   И – шварк трубкой! Звонит опять. Я дал отбой, подержал трубку подольше на коротких гудках, положил. Звонит всё равно:
   – Как вы смеете! Я – полковник Советской армии! Я обращусь в КГБ!
   – Вот что, полковник: не шумите. Люди спят. Я сейчас пойду по тому адресу и отправлю вашу дочку домой. Больше не звонить.
   Что тут было делать? Пришлось идти. Я догадался надеть семейные валенки и захрустел порошей по оледенелой Таврической. Мороз заворачивал крепко, голова прояснилась. Значит, этот ревнивец-папаша, не дождавшись дочурки, стал давить на Елену, и та ему выдала мой номер! Ну, спасибо...
   Вот и подвальное окошко. Стучу в него:
   – Герман! Герман!
   Выскакивает очумело.
   – Это ты, Деметр? Забыл чего?
   – Девица у тебя?
   – Уже час как уехала на такси. А что?
   – Её папаша у меня весь телефон оборвал: где дочка? Что ты в ней нашёл, такой замухрышке?
   – Не скажи... Кожа у неё хорошая!
* * *
   Некоторое время мы с Германом не виделись, а когда встретились, он, оказывается, вдруг «помолодел»: стал опять учащимся, поступил на филфак, да ещё и на английское отделение. Вполусерьёз говаривал он, что из них готовят будущих шпионов, а общий снимок первокурсников на картошке фотограф мог бы выгодно продать «Интелледжент Сервис», потому что там – все до одного. Острота рискованная, но надо было знать, с кем так шутить.
   Кумиром его оставался Стась Красовицкий, а хвалил он при мне больше Наймана, показывал неизвестные мне тексты, читал стихи наизусть. Иногда я мог бы даже ревниво досадовать, если б не был уверен, что и обо мне Герман худого не скажет. Общался он с множеством лиц и, перенося идеи (вместе с байками, шутками, может быть, даже и сплетнями) из компании в компанию, совершал, как пчела, перекрёстное опыление. Создавал общий стиль.
   Вдруг объявил:
   – Тебе нужно познакомиться с Хвостом!
   Я уже и сам был наслышан. От Германа же – от кого ещё? Он и тексты пустотно-абстрактные демонстрировал, и песенки волохонско-хвостенковские напевал. Это было забавно, и я был не прочь полюбоваться на такое чудо света. Пришли мы с ним в коммуналку на Греческом проспекте уже хорошо за полдень, часу во втором. Открывает добрый молодец хипповой наружности и в халате на голое тело. Алёша.
   – Рад буду познакомиться, – говорит. – Только подождите минутку у двери.
   Постояли мы, два тридцатилетних дуралея, в коридоре, думая, что он брюки тем временем натягивает.
   Входим. А там – театр.

ХВОСТ ПРИНИМАЕТ ВИЗИТЁРОВ

   Сцена представляет собой захламлённую комнату в типичной ленинградской квартире. Её не убирали уже лет двадцать, а до этого – ещё сорок. Слева – пыльные окна, вокруг – поломанная мебель вперемешку с подрамниками, пустыми бутылками и раздавленными тюбиками красок. Справа стоит мольберт с неумелым наброском женской фигуры зеленовато-кишечных тонов. В центре находится двуспальная кровать, на которой возлежит парочка. Это – Алёша и Элеонора, оба в чём мать родила. Целомудренные зрительницы могут набросить на них лёгкую накидку. Входят Германцев и Бобышев.
   Хвостенко (лёжа).Добро пожаловать! Я Алёша Хвостенко. Но можете называть меня просто Хвост.
   Элеонора (лёжа).А меня – просто Дунька. Хи-хи! (Прикрывает ладонью выбитый зуб.)
   Германцев (дипломатично).Мы тут шли мимо, решили заглянуть.
    Гости осторожно садятся на ломаные стулья.
   Хвостенко. Пожалуйста, глядите. (Указывает на мольберт.)Вот моя последняя работа метафизического плана. В ней поднимается тема: из чего сделана женщина? Ответ: из дерьма.
   Элеонора (прикрываясь ладонью):Хи-хи!
   Хвостенко. Дунька, молчи! А вам нравится?
   Бобышев. Нет.
   Германцев. А по-моему, клёво.
   Хвостенко (не обидевшись).Ну, ничего. Я прочитаю вам «Вторую священную книгу Верпы». Первой книги вообще не существует, я начал прямо со второй. Верпа – это персонаж наподобие Заратустры. (Камлает).Ну как, понравилось?
   Бобышев. Нет.
   Германцев. А, по-моему, так гениально, старик!
   Хвостенко (озабоченно).Ну, и правильно. Мы лучше споём вам частушки. Дунька, запевай!
    (Поют дуэтом на мотив «Калинка-малинка».)
 
Мы весёлые покойнички,
развесёлые покойнички.
Могилка, могилка моя,
раскудрявая могилка моя.
Наши гробики дубовые,
наши саваны шелковые.
Могилка, могилка моя,
раскудрявая могилка моя.
Мы во гробиках поплясываем,
кверху косточки подбрасываем.
Могилка, могилка моя,
раскудрявая могилка моя!
Хвостенко. Ну как, нравится?
Бобышев. Вот это – да...
Германцев. Ну, я ж тебе говорил!
Элеонора. Ая нравлюсь?
Бобышев. Очень.
 
    Занавес.

АДМИРАЛЬСКИЙ ЧАС

   Парочку эту я встретил потом, и в одетом виде, в Москве, совершенно случайно. Хорошенькую Дуньку, правда, украшал ещё и синяк под глазом, но она была так же непосредственна. Синяк на такой славной мордочке меня возмутил, и я наорал на Хвоста, объявив Дуньку поколенческим достоянием, а ему как-то по-белогвардейски и бретёрски пригрозив купировать хвост и заодно уши. Он добродушно поинтересовался, что значит глагол «купировать». Я объяснил, что так поступают со щенками боксёров и доберманов. Он повздыхал и в свою очередь пожаловался на Дуньку – она, оказывается, пырнула его кухонным ножом в бок, он лишь оборонялся.
   – Хорошо ещё, что в ребро, а не между.
   – Ас чего это она так?
   – По пьяни...
   Тут уж мне крыть было нечем.
   Затем я видел их уже отдельно. Его – в других мировых столицах: Париже, Лондоне и Нью-Йорке, её – в ином образе и в бывшей столице, которая вдруг припомнила своё прежнее название: Санкт-Петербург. А затем мы все умерли, распались на частицы, перемешавшись с прочим мусором этого Мира, наши души улетели в трансцендентный астрал, а личности оставили свои отпечатки на чём придётся – на фотографиях, на листах бумаги, в каких-то записях и, в частности, в этом вот человекотексте, специально для того и задуманном.
   И вот из него или из подобного ему источника вновь возникает мой друг Германцев уже на Васильевском острове, где-то на пересечении Среднего проспекта и Кадетской линии. В эту историческую эпоху она называется Съездовской, ибо дело происходит при советской власти, в жаркий день августа 1968 года. Рядом с Германцевым вполне естественно возникает автор этих заметок, и вместе мы бредём к новому пристанищу нашего гиперактивного бездельника, либерала и опылителя чахлых лужаек ленинградского андеграунда. Довольно позднее утро, воскресенье. Уже несколько дней, как «наши» танки давят «Пражскую весну», оккупировав Чехословакию. Александр Дубчек арестован, самосожженец Ян Палах ярко пылает на площади Св. Вацлава. Маринин рыцарь Брунсвик бессильно высится над рекой вровень с Карловым мостом. Влтавские лебеди тщетно попрошайничают в своих заводях, людям до них сейчас нет дела.
   Все эти дни мне было и страшно, и срамно одновременно. «Голоса» в приёмнике глушились топотом и гиком. Вот я и поехал с утра к Герману в надежде на его диссидентские связи, потому что – дальше же некуда, что-то надо же, наконец, сделать! Но и связи в тот день, если были, все притаились. Я вошёл в арку двора, повернул налево. Над этажами коммуналок высился купол Св. Екатерины, и на нём каменный ангел странно и грозно заносил свою десницу. Видимо, эта рука в своё время поддерживала крест, представить который было более чем уместно на православном соборе. Но креста-то и не было, десница воздымалась в жесте, проклинающем беспамятных святотатцев внизу.
   Герман оказался дома, его окошко, едва возвышающееся над асфальтом двора, было открыто, и он пригласил меня зайти прямо через подоконник. Но тема разговора требовала открытого воздуха, и вот мы идём по «Васькиной деревне» к Неве, находясь ещё в видимости разгневанного ангела.
   Уже жарко, у пивного ларька толпится мятая, изжёванная рабочей неделей очередь. Но не заливать же и нам зенки в такие дни! Попадающиеся навстречу офицеры из Военно-транспортной академии отводят глаза в сторону. На набережной обдувает, на Менделеевской линии затишье, а площадь перед БАНом, где впоследствии встанет бронзовый академик Сахаров на соловецком валуне, сейчас испускает жар. Мы мрачно обмениваемся новостями:
   – Людвиг Свобода в Москве, Дубчек неизвестно где и жив ли, а Пеликан, Шик и Смрковский уже, кажется, в Вене!
   – Что же нам делать? Вот и Академик умолк, и Солж затаился.
   – Ну, с Солжа-то всё и началось в Праге. Как зачитали на писательском съезде его «Письмо о цензуре», так и пошло...
   – Да, ему есть ради чего беречься!
   – Побережёмся и мы. Нема дурных!
   Мы идём мимо заколоченных лабазов Биржевого, выходим на Волховской переулок, где работает наша подруга Галя Руби. Но – воскресенье, Галя уехала с родителями на дачу на 69-й километр, где сейчас пропалывает их огородец, рассаживает «усы» клубники, чертыхаясь на весь свет. В момент, когда мы сворачиваем на Тучков переулок, пушка на Петропавловке выстреливает полдень. Адмиральский час! Мы выходим опять на Средний и покупаем у молодого узбека арбуз.
   – Бери. Сладкий!
* * *
   А в этот момент на Красной площади в 635 километрах к югу и чуть к востоку от нас семеро смельчаков, собравшихся у Лобного места, вынимают транспаранты из коляски с грудным ребёнком и разворачивают их в сторону Кремля:
   – Позор оккупантам!
   – Руки прочь от ЧССР!
   – За вашу и нашу свободу!
   Среди смельчаков находится и восьмой, ничего не подозревающий младенец Ося Горбаневский, Наташин младший сын (а старшего Ясика она оставила дома). К ним уже бегут агенты: скрутить, немедленно вырвать из рук, разорвать, растоптать, разбить в кровь лицо...
   Когда дошли сведения об этом событии, они вызвали у нас вспышки стыда и приливы гордости вместе с какимто облегчением, как если бы в казённом накопителе, где впору было б топор вешать, вдруг открыли форточку.
   Вся история изложена в документальной книге Натальи Горбаневской «Полдень».
   Между тем Германцев взялся за ум и скоростным образом закончил филфак университета. Представляю, сколько было там насмешек над сокращённым названием этого факультета, особенно на английском отделении. Выпускникам оставалось лишь стоически напускать на себя довольную ухмылку: да, мол, любим мы это дело. А кто не любит?
   Девушки-филологини действительно окружали Германа. Как ни зайдёшь к нему в каморку «Под ангелом», так, глядишь, там две или даже три крутятся. Я, признаться, кроме младости, никаких особенных добродетелей за ними не замечал. Но постепенно всех вытеснила одна, и, поскольку Герман порой откликался на Герасима, её прозывали Муму.
   Я был приглашён на свадьбу прямо в ЗАГС и оказался единственным свидетелем. Расписавшись, они поехали к родителям невесты на Кондратьевский. Я и там пребывал в гостевом одиночестве. Тесная квартирка, телевизор, полированная мебелишка, горка с каким-никаким хрусталём, на столе – угощение. Родители – нормальные советские люди среднего достатка, встревоженно-растроганные замужеством дочери. Выпили подчёркнуто мало. В общем, взял я новобрачных с собой, и поехали мы к Арьевым, где как раз в тот вечер происходила самая милая форма общения: гибрид гулянки с литературным салоном. Молодожёны (и к тому же оба филологи) оказались там кстати.
   На что они жили, для меня оставалось загадкой. Питались не иначе как маковой росой, – может быть, и в буквальном смысле. Упоминались какие-то переводы, халтуры, порой для экзотических работодателей – например, для канцелярии митрополита Ленинградского, Новгородского и Ладожского. Возникали и исчезали книжные кирпичи тамиздата. Было одно впечатляющее приобретение: семнадцатитомный академический Пушкин в переплёте абрикосового цвета, откуда Германцев извлекал немало занимательных шарад.
   – Как бы ты заполнил многоточие в этом незаконченном рассуждении Пушкина (правда, на французском, но вот оно в переводе): «Почти все верования дают человеку два...»Два чего? И вот окончание... Это могла быть одна фраза, но возможны и две, разделённые точкой.
   – Давай-ка попробуем: «...два соблазна. Первый – это благословение любой власти, и второй, – взамен справедливости, – загробное вознаграждение. В каждом из них имеется нечто такое же отвратительное, как атеизм, отвергаемый человеком».Так годится?
   – Ну, ты даёшь, Деметр. Чтоб религия предлагала соблазны... Это уже слишком!
   – Для Пушкина ничего не слишком. Разве «Рыцарь бедный» не о соблазне? И – не о вознаграждении?

ДЕЛО ГЕРМАНЦЕВА

   Если свадьба Германа была сыграна при единственном свидетеле (он же – посажённый отец), то день рождения вскоре после «нояпьских праздников» показал его не вмещаемую ни в какие стены и двери популярность. Я пришёл в назначенное время, застал самого и его Муму, ещё двух или трёх из бывших, не желавших уходить в отставку поклонниц, Костю А. и Лёню Е., только что вернувшегося из «мест не столь отдалённых». Костя недолюбливал меня «по бродской части», а я не особо жаловал Лёню. Но жалел.
   Видел я его у Германцева ранее, не в полуподвале, а ещё в подземелье, в ломке, когда он готов был осколком стекла расписать либо физиономию аптекарши, либо свои запястья – всего лишь за таблетку кодеина. Я пытался тогда его урезонить:
   – Лёня, ты что? Успокойся, – сядем, выпьем... Поговорим!
   – Нет, водка грязная, не могу...
   – Это водка-то? Что же тогда чистое?
   – Наслаждение. Знаешь, американские учёные вживили крысам датчики прямо в мозг, в нервный центр наслаждений. Так крысы подохли с голоду, – ничего не жрали, только датчики эти дрочили. Во!
   – Лёня, разве ж ты крыса? Ты же человек, вспомни!
* * *
   Год назад понесло этого Лёню в Москву, там оказался у диссидентов. Взялся передать самиздат от Юрия Галанскова кому-то ещё, и его повязали. При аресте сунули в карман пятнадцать долларов, и за эти доллары припаяли полтора года лагерей. Срок небольшой (особенно по сравнению с Галансковым, который из лагеря не вернулся), а опыт богатый. Теперь вот Лёня пел со слезой «Позабыт, позаброшен».
   Между тем гостей всё прибывало, от дыма (только ли табачного?) открыли окно, и гости прямо со двора запрыгали в комнату вместе с влажным островным холодом.
   – Деметр, вот твой рьяный поклонник. Знакомьтесь.
   – Очень рад видеть столь выдающегося поэта. Извините, между прочим, у меня грибок на пальцах. Но это ничего...
   – Какой грибок?
   – Ну, как на ногах бывает. А у меня аж на руки перекинулся.
   При этом он пожимал мне руку. Подавал её другим гостям.
   – А вот питерский всевед Алексей Сорокин. Знает каждый дом в городе.
   Это «лицо бреющегося англичанина», как писали (не о нём, конечно) Ильф и Петров, мне уже доводилось видеть где-то. Пожимаю ещё одну руку. Все вены на ней, даже на пальцах, исколоты, воспалены. Каморка словно раздвигается, в неё входит улица с туманными фонарями, безликими прохожими... Выпить ещё, что ли? Но мой стакан уже опрокидывается в чей-то рот. И я медленно выплываю оттуда прямо в окно, как в рассказах у Миши Крайчика, писавшего то ли под Булгакова, то ли прямо под Гоголя, а скорей всего под общегосподствующий стиль самиздатских писателей.
   О тогдашней жизни, связанной с Германцевым, осталось сообщить немного: книги. Книги и письма. К нему (и не только к нему) зачастили слависты. Упомянутый Костя, например, обихаживал немок. Гена Шмаков «дарил» друзьям ненужных ему американских аспиранток. Одна из них, специалистка по Андрею Белому, некоторое время считалась будущей женой Бродского (правда, так и осталась бывшей невестой обоих). А Германа навещали американские молодые профессора. Помимо блоков «Мальборо» это означало книги, книги и рукописи: тамиздат сюда, а самиздат в противоположную сторону. У него я познакомился с Биллом Чалсмой (в ином написании Тьялсмой), докторантом Массачусетского университета и учеником Юрия Иваска. О них обоих более подробно скажу в следующем томе, ЕБЖ (Лев Толстой). Будет сказано и о Джордже Гибиане, который тогда зарабатывал себе постоянное место в Корнеллском университете. Впрочем, о нём можно уже и сейчас. Чалсму он называл Биллочкой, с каким-то нежно-ироническим намёком, и в гостях у Германцева был много радушней ко мне, чем впоследствии на конференциях славистов уже в Штатах, когда узнал, что я ищу работу. Такая холодность не помешала мне, однако, использовать его отлично продуманную «Краткую антологию русской литературы XIX века» на моих курсах, когда я уже прочно трудоустроился. И ещё – по моей интуитивной догадке, соединяла нас незримая порука, та самая, что связывала с ним ничего не подозревающих физика Гильо, писателя Воскобойникова, тренера Свинарёва и тех, кто с ними, одной шёлковой скользящей верёвочкой, пленившей и меня, грешного. Но узел тот давно развязался, а Юры Гибиана уже и в живых-то нет.
   Всё-таки, наверное, больше через Биллочку шли эти бумагопотоки, он вообще частенько оказывался в нужное время в нужном месте: например, в Праге 21 августа 1968-го года. С женой Барбарой и четырьмя детьми. Откуда пришлось ему рвануть (вместе со всей чешской оппозицией) в Вену, и он тут же попал на заметку как матёрый агент ЦРУ, чуть ли не координатор «Пражской весны». Тем не менее на следующий год Билл прибыл к нам в Питер почти в том же составе (за вычетом оппозиции и с добавлением ещё одного ребёночка), и это через него, конечно, Иваск прислал письма, адресованные Бродскому и мне. Германцев привёз и оставил оба письма у меня.
   – Я же с Иосифом теперь не контачу! Как я ему передам?
   – Моё дело доставить, а вы разбирайтесь сами...
   Не знаю насчёт Иосифа, но в письме ко мне комплименты в мой адрес показались ослепительными. Массачусетский профессор, возносясь до невозможных высот, сравнивал меня с Державиным, называл псалмопевцем, на все лады расхваливал строчки:
 
– Дай, Ласковый, дай, Грозный, муку, —
вскричал, – но покажи устройство горл,
дающих мёд и медь пустому звуку!
Гармонии отведать – я пришёл.
 
   Похвалы были, что и говорить, крупны, но не чрезмерней же океанических расстояний, разделяющих меня с этим давнишним цветаевским корреспондентом, не чрезмерней же здешнего вакуума, духовного и литературного, в котором они воспринимались – нет, не мною! Читателями! Похвалы были нужны, конечно же, не как адекватная оценка, а как поддержка, которой я не имел уже годами, с той поры, когда была жива Ахматова.
   И всё-таки это бесценное письмо (а я ответил на него обычной почтой), и даже оба письма я должен был уничтожить, опасаясь почти неизбежного обыска. Объяснялось это тем, что Германцева арестовали.
   Последнее время я его заставал озабоченным, и вдруг он удивил меня просьбой:
   – Устрой меня на работу!
   – А ты и в самом деле будешь работать?
   – Клянусь!
   В нашем профтехобуче как раз освободилось место в отделе научной информации, и мой друг в него идеально вписывался. Я договорился с кадровиком, оставалось привести Германа. И тут дело застопорилось: как ни зайдёшь, его нет дома. Соседи отводят глаза, ничего якобы не знают. Наконец позвонил тот самый Костя, который...
   – Тебя уже вызывали?
   Как, что? Разговор, конечно, не телефонный, встретились. Оказывается, Германцев третий день как арестован и даёт показания. Костю таскали уже дважды.
   – Судя по вопросам, шьют ему иностранцев, самиздат и всё такое прочее... Тянет на 70-ю, которая теперь 190-я.
* * *
   Это впоследствии повернулось иначе. Но я всё же избавился от лишних бумаг и на всякий случай стал ходить на службу ежедневно. Вызвали меня незамедлительно, и опять через учёного секретаря. По какому делу? По делу Германцева, вестимо! Процедура уже известная: бюро пропусков на Сергиевской, затем подъезд, но не со Шпалерной, а для разнообразия с Фурштадтской, тогда называемой по имени головореза Каляева, своевременно казнённого в Шлиссельбурге. И ещё приятная новинка: вместо въедливо-проницательных, либо же неподкупно-честных физий чекистов – прехорошенькая мордочка с накрашенными, но недовольно надутыми губками. Холёными пальчиками заправляет в каретку бланк допроса, спрашивает мелодично фамилию, имя, отчество и всё остальное. Пригласить бы эту цыпу в погончиках для начала в кинотеатр «Великан», а то и прямо в кафе-мороженое в соседнем от меня доме, а затем предложить ей подняться, чтобы продолжить приятный разговор в домашней обстановке и, может быть, заодно послушать мою небольшую, но со вкусом подобранную коллекцию записей старинной музыки?
   Надо же, какая порнография лезет в голову! Между тем она спрашивает и тут же на машинке печатает наманикюренными пальчикаи:
   – Давно курите?
   – Сигареты – с десятого класса. Но вы, наверное, имеете в виду что-то другое? Так я этого вовсе не употребляю.
   – А Германцев вас разве не угощал? Вспомните, где вы находились 13 января 1967 года? Не отпирайтесь, у нас есть свидетельские показания. Вашего Германа два дня здесь ломало от наркотической абстиненции. Теперь он и сам это подтверждает.
   – Что тут можно подтверждать-то? Какие ещё свидетельские показания?
   – Надежда Занина вам известна? Она в тот вечер находилась с вами в притоне, который содержал Германцев на 9-й Советской, и где вы вместе принимали наркотики.
   В голове сразу запрыгали и сопоставились полузабытые фактики: это не та ли замухрышка с хорошей кожей, что навязалась мне? Не дочь ли возбуждённого полковника? Вот стукачка!
   – Я указанную особу не помню. У Германцева по этому адресу, действительно, бывал в целях общения. Никаких наркотиков не принимал.
   – А в притоне на Съездовской линии тоже не принимали? Что же вы там делали 10 ноября 1968 года?
   – Какой притон? Я зашёл поздравить Германцева с днём рождения. Никаких наркотиков не было.
   – А кто там ещё присутствовал?
   – Он сам, его жена...
   Помня, что тот самый Костя, который меня предупредил об аресте, у неё уже побывал, я посчитал, что могу без ущерба упомянуть и его. Я его назвал, и тут же понял, что сделал ошибку. Следовательша так и насела: а кто ещё, кто ещё?
   – Кто был ещё, я не помню. Какие-то незнакомые мне люди. Да я и ушёл рано.
   – Вы не помогаете следственному процессу, стараетесь его запутать. Такие действия могут быть квалифицированы как сопротивление правосудию. У вас до сих пор была хорошая репутация как научного работника. Но в вашем институте, видимо, плохо вас знают. Мы должны поставить администрацию в известность о вашем общественно-политическом лице. В общем, неприятности я вам гарантирую. Давайте ваш пропуск, я подпишу его на выход.