в зубцах пронзительных воздет,
и – свет. И прозревают вежды!
 
   С первых же звуков я заметил, что слушатели мои отвлекаются на что-то другое, дико их смущающее, происходящее у моих ног. Отведя рукопись в сторону, я увидел, а затем и ощутил, что этот поганый кобелёк обхватил мою ногу лапами и, вместо того чтобы внимать глаголам высоких истин, приладился и даже начал с ногою совокупляться!
   – Уберите собаку! – заорал я злобно.
   Блудливый пёс прыснул от меня в сторону и шкодливо спрятался под кушетку.
   – Что ж это такое происходит? – обратился я возмущённо к Бяке. Она торжествующе молчала.
   – Да не обращайте на это внимания, – уговаривали меня остальные. – Продолжайте, пожалуйста.
   Успокоившись, я стал читать сначала, но уже вынужденно следил за происходящим. И что же? Мерзкий Яшка вылез из-под кушетки и вновь стал прилаживаться к моей правой брючине. Я именно этот манёвр и поджидал, и мой мозг, словно рефери – свисток, дал приказ ударной ноге пробить сокрушительный пенальти. Но на долю мгновения раньше, когда мышцы, взгорячённые гневом, только начали сокращаться, подлый бесёнок соскользнул с ноги и опять спрятался под кушетку.
   – Ну – всё!
   Схватив по дороге пальто и теряя листы бумаги, я через две ступеньки скатился с лестницы и зашагал прочь. Бедняга Цирель-Спринцсон бежал следом, не поспевая, и умолял вернуться. Пришлось остановиться и хоть как-то успокоить старика, возвратить его, выскочившего в одной рубашке, домой. А ведь мне надо было и самому успокоиться.
   Шагая, я горестно думал о поэзии: это ли – «двух соловьёв поединок»? Какие там соловьи... Поединок летучих мышей!

ТРАНСЦЕНДЕНТАЛИСТ

   Наталья Горбаневская не зря писала поэму «Северо-Запад», объясняясь в любви к этому углу нашей советской вселенной, не зря ещё при жизни Ахматовой просилась «принять» её в нашу четвёрку пятой составляющей, – за полушутками прятался полусерьёзный эстетический выбор москвички в пользу ленинградской школы, если она когда-либо существовала. А если и нет, то надо её основать по образцу Озёрной школы в английской поэзии и наречь её Ладожской с отделениями для модернистов и консерваторов соответственно в Новой или Старой Ладоге. Так мы тогда перешучивались.
   – Возьми. Эта книга должна тебе понравиться.
   С такими словами она подарила мне «Уолден, или Жизнь в лесу» Генри Торо в добротном академическом издании. Добротном, но всё-таки советском: трактата о гражданском неповиновении туда включено не было. Эта идея славного американца XIX века звучала явно антисоветски. Впрочем, достаточно было и самого «Уолдена» с его неотмирными стихотворными вкраплениями и скрупулёзной калькуляцией расходов на строительные материалы, с заметками натуралиста и размышлениями натурфилософа. Этот интеллектуальный отшельник, выстроивший хижину на берегу немалого озера, вовсе не заслуживающего наименования «пруд», наблюдавший восходы и закаты на его водной поверхности, вызвал у меня почтительное изумление. Нет, не руссоист, потому что искал не плоского упрощения, свойственного землепашцам и хлеборобам, а новой сложности, включающей как отблеск полярных сияний, так и тихий хруст бобового стручка, изгрызаемого на грядке бурундуком, полноправным жителем того же Уолдена. Здесь – его романтический спор с прагматикой фермера, считающего урожай собственностью, стопроцентно неотторжимой от его труда. А природа, она что, не потрудилась над твоими бобами? Вот и не ропщи, когда приходит момент с нею делиться.
   Трансцендентализм – это было мощное по идеям своим литературное движение, делавшее честь его начинателю Ралфу Уолдо Эмерсону. Да и Натаниель Готорн имел неслабую репутацию, не говоря уж о великанском Уолте Уитмане, диком отростке от тех же, по существу, принципов. Это сопряжение конкретных земных деталей с головокружительной космической беспредельностью увлекло меня чрезвычайно и, более того – показалось мне квинтэссенцией моего собственного посильного художества, той самой крупинкой льда из вышеприведённого стихотворения, которая кристаллически отразила Полярную звезду, – этот образ я, кстати, не выдумал, а к удивлению своему наблюдал, обнаружив в действительности. Подражавшей на этот раз – мне.
   И я провозгласил себя трансценденталистом.
   Вот так и пожить бы вдали от всех, наблюдая лишь зори, поневоле безгрешно, служа для блезиру лесником или егерем! На макароны зарплаты хватило б, лес бы ещё подкармливал, да огородец. Собаку б завёл, обязательно лайку. Имя Генри для клички совсем не годится, а вот Ральф подошло б:
   – Ральф, к ноге!
   И так это меня захватило, что стал я отчима Василия Константиновича разговорами обихаживать: мол, ты ж охотник, и даже главный по этой части в своём номерном институте, ну что тебе стоит найти для меня работёнку в лесу? Мать ходила вокруг нас в недоуменном онемении, а он мне как-то поверил. Да и мечта была больно уж хороша, словно сказка для ружейного человека: егеря своего заиметь. Недели две-три мы оба к идее такой привыкали, и вот, похоже, всё вдруг и решилось: у завода имени Свердлова оказался охотничий участок к северу от Приозёрска, как раз между берегом Ладоги и железной дорогой, – лучшего и не придумать. Егерь им нужен. Отлично! Жму скорей на завод.
   Председатель охотников, застенчивый парень под тридцать, перечисляет обязанности: заводчан принимать по выходным и только в сезон, а так – приглядывать, что за живность в лесу. Если лось забредёт – хорошо. Осинку срубить ему, пусть обгложет. В пне приямок какой-нибудь выдолбить, соли насыпать – пусть лижет, может останется. Зайчикам веников насушить и зимою развесить. Вот, пожалуй, и всё. Только надо с месткомом ещё утрясти вашу кандидатуру.
   Освобождённый председатель месткома, избалованный бездельем чиновник, с подозреньем ковыряет меня вопросиками: где работали, почему ушли? Телевидение вызывает его удивленье. Нет, что-то не так. Надо с директором провентилировать этот вопрос.
   И вот среди рабочего дня трое мужей премудрых, хозяйственников, руководителей производства, уже битый час решают: принять – не принять меня на грошовую зарплату. Первые двое молчат, а директор (бритый череп, умные глаза на безбровом лице) всё допытывается, обращаясь на ты:
   – Как же ты будешь без бабы-то жить?
   – Да не беспокойтесь, найдётся...
   – Ну а почему же ты инженером не хочешь?
   – Как-то душа не лежит.
   – Что, американских писателей начитался?
   Этот вопрос застаёт меня врасплох. Откуда он знает? Может, сам читал – глаза-то живые. И решаюсь ответить:
   – Да, но не то чтобы Хемингуэй, Фицджеральд или даже Фолкнер. Из них Генри Торо – мой самый излюбленный. Трасценденталист...
   И вижу: лицо директора гаснет, интерес исчезает. Значит, сам не читал, просто чутьём угадал очень точно. Недаром – директор. Он машет рукой, и уже на вы:
   – Вам позвонят.
   – Когда?
   – Через месяц-другой.
   И уже ясно, что никогда. Да и я в это дурацкое дело больше не сунусь. Будь я гугнив и увечен, числись я в злостных алиментщиках, наверняка подошёл бы. А так – не расстраиваться же, что оказался слишком хорош!
   Со смехом я рассказал об этом заскочившему ко мне по-соседски Жене Егельскому, бывшему ихтиологу. И он пустился в ответ воспевать вдохновенно свою пусконаладочную контору по очистке вод Ленинградской области.
   – Лен-водка-спец-накладка! Дима, поступай лучше к нам. Будешь числиться в командировке и жить у себя на даче. Показываться в конторе только в дни получек.
   – А как же очистные сооружения? Их же всё-таки надо запускать и налаживать...
   – Не беспокойся. Ты разве не знаешь наших строителей? Они быстро начинают и долго не кончают, за что их якобы любят женщины. Так что ты будешь сидеть себе дома и писать. И никакой телепропаганды.
   – Да, насчёт пропаганды ты прав. Там, на студии, от неё сейчас не продохнуть.
   – Ну, вот видишь. А не выпить ли нам по такому поводу?
   Выпить он готов был по любому случаю и, даже действуя из дружелюбия, всё-таки имел в виду неизбежный кутёж с первой получки, если я перейду в его пусконаладку. Но я теперь не спешил с трудоустройством и, не спеша, созревал. Поторопил меня неожиданный случай.
* * *
   Главным редактором в моё второе служение на учебной программе был Дамир Зебров, страшноватый и самоуверенный хват с бородою котлеткой. Перед ним робел даже отставной генерал Варлыго, мой непосредственный начальник, и, когда тот входил, он приветствовал его, по-военному стоя во фрунт. Этот Дамир («Даёшь мировую революцию!») не скрывал своих связей «с органами», а, может быть, и специально эти связи преувеличивал, но уж пропагандой напихивал наши передачи под завязку и даже с верхом. Я уклонялся, как мог, и, можно сказать, строил из себя (в его глазах) невинность, которой он вознамерился меня лишить.
   И вот через седую голову генерала он «предложил» мне подготовить передачу «очень важную в идеологическом отношении», а именно – о социалистическом соревновании, и в режиссёры дал своего любимца Игоря Шадхана, человека способного, умного, игрового и лысого как колено, несмотря на относительную молодость. Отказаться было исключено. Я только спросил:
   – А кто будет ведущий?
   – Пишите ведущим меня, – ответил Зебров.
   С отвращением состряпал я сценарий, вложив в жирные «уста» ведущего все пошло-газетные штампы, все пропагандные атрибуты этой темы, пригласил инструктора райкома «нашей партии» и двух директоров: речного пароходства и крупного научно-производственного объединения. Тяжёлая получилась артиллерия, как одобрительно заметил мой генерал. На предварительном обговоре Зебров с ходу сладил себе катер в пароходстве, а на трактовую репетицию не явился. Это меня забеспокоило.
   – Ничего, – утешил Шадхан. – Ты иди пока в кадр за него. На запись он придёт обязательно.
   Но он не пришёл.
   – Всё! – скомандовал режиссёр. – Дайте ведущего поясным планом, участников – панорамой!
   И понеслась скверна.
   Но самая-то поганка заключалась в том, что по телевизионным канонам передача эта весьма даже получилась, и на летучке была отмечена нашим обозревателем:
   – Учебная программа всё жалуется, что у неё нет ведущего. Вот вам ведущий – смотрится хорошо, и инженер к тому же!
   На следующее утро мы с Егельским спускались в подвальчик на Лиговке, где тогда находилась «Ленводспецналадка». Юра Климов, теперь уже мой новый начальник, оказался бывшим однокурсником Коки Кузьминского по биофаку, бредил поэзией, сам когда-то пописывал и выразил полнейший ко мне пиетет.
   И вместе с Егельским мы отметили это дело «кутежом трёх князей» в ресторане на Московском вокзале.

ПОСТНОЕ И СКОРОМНОЕ

   Моё наполовину выветрившееся инженерство не обременяло сознания, но, как и на престижном телевизионном поприще, так и на смиренной пусконаладке было нелишним приложением ко мне самому. Глубоких технических знаний или особенных навыков там не требовалось. А вот ореол некоего небожителя, спустившегося добровольно (да хоть бы и вынужденно) в низы, на предпоследний лимб советского общества, приблизившись к истопникам, сторожам и прочим париям, этот ореол мне первое время сопутствовал – может быть, благодаря мифотворчеству Егельского. Он любил дружески пообщаться с коллегами-наладчиками в дни получек (а в иное время все, как считалось официально, разъезжались по объектам), и, чокнувшись гранёными стопками в ближайшей рюмочной, пораспросить напарника, закусывающего бутербродом с яйцом и килькой, о том о сём и после этого, зайдя ко мне в надежде на продолжение, повздыхать с восторженным удивлением:
   – Какие люди! Какие люди!
   И в самом деле, люди были матёрые, инициативные, действующие в одиночку и все до единого переживающие какой-нибудь жизненный кризис. У одних не заладилась научная карьера, как у самого Жени, по причине чрезмерной близости к источнику этилового спирта, нужного для лабораторных исследований, у других поломалась семья по схожим причинам и, за вычетом алиментов, поддерживать свои привычки было не на что, кроме как на командировочные, оброком этим не облагаемые. Но были и полутрезвенники, и совсем непьющие из хрупкой, недолговременной категории «завязавших». Был среди этих последних писатель-нелюдим, так никогда и не вышедший из подполья. Был и океанограф, изъездивший многие моря, но ставший за какую-то провинность невыездным. В своих исканиях он поступил в наладку, принял православие (между прочим, мой крестник), затем побыл некоторое время толстовцем, прежде чем переметнуться в иудаизм и осесть со статусом беженца в Германии.

Моими стараниями был принят в контору Вениамин Иофе, впоследствии глава ленинградского «Мемориала». Вот уж кто был «матёрый человечище» и «рыцарь белого камина», всё в кавычках, так как первое высказывание – из Николая Ленина о Толстом, а второе – из Василия Кулаковского, бывшего главного редактора газеты «Технолог» о самом Вене. После отсидки по делу «Колокола» этот умнейший человек вместо того чтобы быть в Афинах Периклетом, прозябал на изнурительной работе в цеху по производству фанеры. Но и там его ущемляли. Перейдя к нам, он превратил и без того богатую талантами пуско-наладку в альфа-подразделение интеллектуальной элиты!

* * *
   Сама работа относилась к типу «хоть-стой-хоть-падай», то есть не требовала почти никаких усилий. Под благородным лозунгом охраны окружающей среды по всей области начали строиться сооружения водоочистки. За этим процессом присматривали «специалисты» вроде меня и вышеописанных. Но, как верно обрисовал ситуацию Егельский, обязанности наладчика сводились к тому, чтобы изредка съездить на строящийся объект, убедиться в отсутствии прогресса, написать грозное напоминание местному начальству и закрыть у него «процентовку» на месяц. И начальство это, ко всегдашнему моему удивлению, охотно отстёгивало свои фиктивные деньги за наши столь же фиктивные услуги. А зарплату мы всё-таки получали в рублях. На том всё стояло.
   Я бурно сочинительствовал, отделывая каждую строку, каждое слово, и это наслаждало мой вкус. Слова складывались, образуя стиль, оснащённый мыслями великих праведников, но выраженными в моих звуках и образах. А можно ли так писать, льзя ль? Вспоминались запрещающие доводы из писем Красовицкого, споры с Найманом, вспоминались тяжёлые укоры родни по поводу влияния моих стихов на психическое здоровье брата и племянника. А между тем оба они стали моими крестниками – это ли не довод? Ко мне нередко обращались за этим. Я их всех, зовомых оглашенными, отвозил на Охту, к отцу Василию Лесняку в кладбищенскую церковь. Отстаивали мы там литургию, ставил я свечу Всем Святым за моих дорогих, на том кладбище лежащих, а потом покупал дешёвый крестик для новообращаемого, и после окончания службы приступали мы к таинственному обряду.
   «Отженяешься ли от сатаны? Говори: “отженяюсь”»! – «Отженяюсь!»
   Так крестили мы не только племянника, но и его отца, а моего двоюродного брата. Крестили сына телевизионной раскрасавицы Тани Миловидовой, ставшей таким образом моей кумой. Лёшу Любегина, прозаика, одного из любимцев Давида Яковлевича Дара. Серёжу Кочетова, программиста. Леночку, между прочим, Захарову. И других. Словом, пробили некоторую брешь в диалектическом материализме.
* * *
   Отца Василия вскоре перевели в удельнинскую церковь, он тому очень радовался. В Удельном ведь он и жил. Частенько туда приглашал – и на службу, и к себе домой. Однажды собрались в его светёлке Олег, да Наташа, да я. Ещё, кажется, был Сергей. Все – поэты. Душеспасительно беседовали. Шли потом к станции, обходя огромные лужи. Разряжались после чинных разговоров. Дурашливо шутили. Олег взял Наташу к себе на закорки, её сильные ноги в светлых блестящих чулках обнажились. В электричке она выглядела очень миловидно: рыжеватые кудельки, бледная в веснушках кожа, грустноватые глаза и большая улыбка, вздрагивающая от смеха. С вокзала я пошёл её провожать. Она окончила Библиотечный институт, там же защитила диссертацию, и нечто, роднящее всех библиотекарш и училок присутствовало, увы, не только в облике, но и в её пресноватых стихах. Мы с ней как-то по-деревенски просто сблизились, без излишних ухаживаний, – все эти прелюдии заменило взаимное знакомство со стихами. Её были бесхитростны, лишь кое-где за обкатанными образами мог я теперь угадывать живой телесный жар её существа. Простодушно показала она мне все шрамы: её многократно оперировали от спаек в кишечнике. Эдакие подробности меня отнюдь не оттолкнули – наоборот, растрогали и ещё более сблизили: у меня в прошлом был такой же печальный опыт – один, но чуть не фатальный.
   Это случилось спустя год после того, как меня едва не убили местные в Сталиногорске. Всё уже давно зажило, как вдруг ночью тупо заболел живот. Боль прибывала по миллиметру, а к утру выросла размером с дом. Скорая увезла в заводскую больницу, где ленивая врачиха посчитала, что у меня пищевое отравление. Но и от этого не лечили, что, впрочем, к счастью, а то было бы хуже. Через сутки меня навестила мать и попросту спасла, заставив врачей перевезти меня в Мечниковскую. Хирург Мирзаев немедленно вспорол мне брюшную полость, освободил от спаек и заново переложил кишечник.
   Вот в такой болтовне проводили мы время свиданий, – скорее приятели, чем любовники, могущие так же легко прервать отношения, как и длить их до нескончаемости. Я написал ей об этом стихи:
 
Как расхистанно, токопроводно
дали вяжутся в провода,
так и у двоих – случайно, свободно
завязалось хоть на вечер, хоть навсегда...
 
   Она вдруг обиделась. Жаль. Ни грех, ни покаяние никак не укладывались своими тяжёлыми утюгами на прохладную нежность наших отношений. А вот слово «навсегда» обернулось своим противоположным смыслом – «никогда». Только поздней, листая её незамысловатую, но чистую, честную книжицу, я наткнулся на безымянный ответ, тем более тронувший меня, что разделяли нас тогда годы и расстояния...
 
Всё то, что с именем твоим
невольно свяжется на свете, —
не превратится в прах и дым,
не будет брошено на ветер...
Вот дерево, что ты писал,
махнуло мне рукой.
А вот и мостик, и канал...
Ты сам, наверно, ими стал —
или они тобой.
 
   Стать Банковским пешеходным мостиком над Екатерининским каналом – не завидная ли участь? Вот стоим, на открытках изредка красуемся. Прохожие, правда, снуют, отчего спине немного щекотно, но это пустяк.
   Говорили, Наташа стала совсем богомольной. За плавающих и путешествующих, недугующих и плененных. Надеюсь, и за меня тоже. И, конечно же, за Россию, в которую вместе с Гласностью пришло одичание, выламывание скамеек, распарывание сидений в поездах. Наташу зарезали на улице, когда шла она к ранней литургии в Спасо-Преображенский собор, что рядом с домом Мурузи. Кто? Зачем? За что? Упокой её, Господи, в свете лица Твоего.
   Говорят, только молитвой и постом... Как раз наступал Великий пост, когда Василию Константиновичу, моему отчиму, объявили окончательный диагноз: рак левого лёгкого. Курильщик он был заядлый – от одной разжёванной беломорины прикуривал другую, свежую. Удаление лёгкого давало какую-то, пусть временную, надежду. Но дело осложнялось наследственностью – от рака умерли его брат и старшая сестра. И я решил хоть как-то, хоть символически, быть солидарным с ним. Вспомнил, что всё моё детство был он мне лучше, чем многие родные отцы у сверстников, в ответ на мои выходки и эскапады не то чтобы не замахнулся ни разу, но даже и не отругал по-настоящему. Вот, понял когда-то, что я «слышу песню». Принял участие в моём, пусть не удавшемся, егерстве. И я заговел.
   Овсянка на воде, макароны, болгарские стручки в банках, если удавалось их достать, хлеб, чай с сухим печеньем, – это всё было одолимо. Но если приходилось обедать в городе или, пуще, по станционным буфетам в поездках по области, вот когда приходилось класть зубы на полку! Единственным блюдом в харчевнях бывал шницель – подозрительный кусок жира в сухарях... В лучшем случае тогда выручал какой-нибудь капустный салатик. Диетические столовые не годились совсем – там предлагались исключительно молочные блюда. Бывали ещё рыбные дни, но не по средам и пятницам, как следовало бы, а – нате вот – по четвергам! Из-за этого «нате» ноги сами уводили от бесовской иронии таких заведений.
   Изголодавшись, иногда забредал на Таврическую, там Федосья всегда первым делом накормит. Но: то творожники, то мясные щи, то рисовый суп на молоке, – приходилось отказываться. Она и скумекала:
   – Да ты, парень, постисси!
   Рассказала, конечно, ему. Отчим с благодарным интересом на меня посмотрел. Но ни пост, ни молитва поправить больного уже не могли. Он бросил курить, страдал ещё и от этого. Сидел, задумчиво глядя в пространство, да изредка произносил:
   – Да... Ну что ж!
   И через некоторое время опять:
   – Да... Ну что ж!
   Прочесть его мысли, так крупно проступающие за междометиями, было несложно. Он готовил себя к концу. Между тем ему предстояла ещё страшная операция, долгое заживление её последствий, и вот, как ни странно, к осени он всё же поднялся на ноги и даже стал изредка похаживать на работу. Только ремиссией можно было объяснить его воодушевление, румянец, когда в январе охотники предложили ему возглавить с двумя десятками ружей охоту на лося. Мать ни в какую не хотела его отпускать вообще, но потом сказала, что не отпустит одного, и он вцепился в меня: мол, поедем-ка вместе, ты ж в егеря просишься, вот и увидишь... Ну не мог я ему отказать, и мать успокоилась, даже с практической стороны: на двоих будет и добыча двойная.
* * *
   Поехали мы все институтским автобусом куда-то за Волхов: километры и километры мелколесья, продолжающегося всё дальше... Где же леса? Но вот подъехали к деревне, раскинувшейся на снежной равнине, примыкающей к еловому лесу. Егерь, явно местный мужик, похаживал по огромной натопленной избе, его баба, в валенках и сарафане, шуровала в печке до плеча открытыми, но лишь до локтя загорелыми руками, вытаскивая ухватами что-то большое съедобное для приезжих охотников. Я невольно прикидывал, ставил себя на место хозяина. И – никак не видел.
   Выпили под картофельную запеканку перцовки, повалились на боковую: спать, спать, и – вдруг! – подъём в темноте. Поехали стрелков расставлять, а потом и загонщиков. Я, естественно, попадаю в загонщики, но ружьё мне всё-таки выдают, – а вдруг зверь пойдёт вспять, что вообще-то маловероятно. Но бывает. По сигналу начали шуметь и шагать по глубокому снегу через лес по направлению к стрелкам. Кричать скоро надоело, и не только мне. Поутихло в лесу. Но выстрела так и не было, это оказался пустой загон. Дождались всех, поехали в другое место. Там повторилось то же самое. Шли по сугробам, кричали. Но вот раздался выстрел! Как ни устал, я прибавил шагу. Впереди всё сильней слышались возбуждённые голоса охотников. Вот видна их ватага, скопившаяся у края заснеженного поля вокруг шерстистой груды убитого зверя, к ним подтягиваются отставшие загонщики. Лосиха! В центре орудует егерь, растаптывая кровь, раскладывая на снегу большие красные комья. Отчим стоит там же, распоряжается делёжкой, но как-то обессиленно... Инициативу всё время перехватывает молодой рыжеватый охотник с беспокойным – то виноватым, то торжествующим – взглядом. Это и есть герой всей затеи, выстрелом уложивший лосиху. И, оказывается – тяжёлую, беременную. Герою, помимо своей доли от кровавой добычи полагается ещё голова. А егерь из распоротого брюха извлекает мутный пузырь с нерождённым лосёнком.
   – Плод, плод, – заболботали убийцы.
   – Кто-нибудь это берёт? – спросил егерь.
   Никто не отозвался.
   – Ну, так собаке скормлю.
   С охоты мы привезли на двоих килограммов десять мяса, но есть я его не мог, а Василий Константинович как истый охотник вообще дичью брезговал. Поездка, ходьба не пошли ему на пользу, здоровье стало стремительно ухудшаться. Ну а я с отвращением вспоминал об этом, скорей всего браконьерском, похождении и с ужасом воображал, что было бы со мной, окажись директор завода имени Свердлова чуть поглупей.
   Отчим совсем угасал, и матери с Федосьей стало страшно по ночам оставаться с умирающим. Они попросили меня ночевать на Таврической. Это случилось как раз в моё «дежурство», когда обе женщины спали. Началась агония, и Федосью я всё-таки разбудил, а матери мы дали отдохнуть до утра. ЗАГС, похоронное бюро, крематорий – это тоже досталось мне. В середине дня приехали из морга два полутрезвых «ангела» в медицинских несвежих халатах, взялись за углы простыни и в эдаком мешке утащили Василия Константиновича по лестнице вниз. Но это уже был не он, а просто тело.

ПРОЩАНЬЯ И ЗНАКОМСТВА

   Семидесятые годы, точно вписавшиеся в метрическую линейку века, были десятилетием отъездных прощаний. Эмиграция, юридически оформленная как воссоединение еврейских семей, кроме вызовов от фальшивых родственников из Израиля требовала во многих случаях именно разрушения семей, разрыва живых связей между уезжающими и остающимися – нередко между мужьями и жёнами, детьми и родителями, и уж, конечно, рвала многие сердечные и дружественные привязанности.
   Отъезд был репетицией смерти, ибо все верили, что это – разлука навсегда, а на проводы ходили, как на похороны. Среди провожающих бытовало свежевозникшее суеверие, что пятые проводы будут твоими. Первые, на которые я попал, были, чуть не написал «поминки», Льва Полякова, спортсмена, фотографа, наймановского одноклассника и – через Наймана – моего знакомца. Широкий крепкий мужчина, боксёр, Лёва теперь и в самом деле выглядел так, что «краше в гроб кладут». Но сын его Кирилл был радостно возбуждён, носился от стенки к стенки, лавируя между понурых гостей. Я остановил подростка: