Тогда, уже не скрываясь, он напечатал в «Технологе» фельетон под названием «Рыцари белого камина», где цитировал многие крамольные высказывания наших правдолюбцев. Администрация, понятное дело, приняла свои меры: репрессии на местном уровне. Наблюдая со стороны, Кулаковский идеологически их разгадал: молодые искатели истины и в самом деле отправились в поход за марксистским Граалем. Это, по логике того времени, привело их к изданию подпольного журнала «Колокол», а затем в исправительно-трудовой лагерь в Мордовии.
   С «колокольчиками», как она их любовно называла, меня познакомила Наталья Горбаневская уже после их отсидки, и я надолго подружился с Вениамином Иофе, а с Борисом Зеликсоном мы были и так знакомы с незапамятных времён. Это к его делу следователь в Большом доме подшил толстенную папку всё ещё не закрытого «Дела об издании и распространении газеты “Культура”», тем самым закрыв его.
   Впрочем, от автора «Рыцарей белого камина» ни больших, ни малых неудовольствий для меня не последовало. Правил он редакцией вяло, придирки были случайны, а для защиты своих находок и задумок наши либералы обводили его с помощью так называемого «голубого зайца». В чём этот приём состоит? Он очень прост: в сценарий закладывается какая-нибудь заведомая нелепость – тот самый «голубой заяц». Проверяльщик, натурально, сразу на него глаз и кладёт:
   а при чем тут заяц? Ах, извините, мы его вычёркиваем. Начальство успокаивается, и остальной материал проходит. Добавлю, что такой заяц существует и у англичан, только он называется в переводе на русский «красной селёдкой»! Это может вызвать философский вздох: не всё ли в мире устроено одинаково? Нет, не всё. Краски. Краски – разные.
   Вскоре я оказался ещё на одном перекрёстке настоящего с прошлым. В один из вторников в эфир пошла передача литературной редакции, так без затей и озаглавленная: «Литературный вторник». Дома я, естественно, телевизор почти не смотрел, так как был сыт им по горло на работе, и передачи не видел. А придя туда на следующий день, я уже и не мог её посмотреть даже в записи: она была объявлена крамольной. Да записи и не существовало, передача шла «вживую». Видеомагнитофоны тогда были в новинку, и дорогую французскую плёнку истово берегли. Это обстоятельство особенно подчёркивало призрачность телевидения: прошла передача, и всё. Но тот мыльный пузырь лопнул в прямом эфире, и с треском: «на глазах у изумлённых зрителей» вещание было внезапно прервано, и через некоторое время на экранах появилась кривая заставка с заснеженной решёткой Летнего сада.
   Что же произошло? Студийный народ затаился, на мои расспросы ответы были: не видел, не слышал, ничего не знаю... С большим трудом удалось разузнать детали. Это была одна из серийно-накатанных передач. Приглашались писатели (конечно, члены Союза) и авторитные учёные и обсуждали какую-нибудь близлитературную тему, на сей раз – топонимию. От писателей выступали Владимир Солоухин и Лев Успенский, от учёных – академик Лихачёв, а Борис Вахтин – как бы от тех и от других. Беседа потекла легко, мысли полетели, как голубиная стая над родной околицей: почему, мол, именуют у нас места в угоду политике? Многое потом приходится переименовывать – улицы, да и города. А ведь исторические наименования вошли уже в песни, в предания. Например, «Вдоль по Питерской, по Тверской-Ямской», – а где она теперь? Или же Самара, какое хорошее название! Нет, теперь Куйбышев. Мы понимаем, крупный революционный деятель, надо воздать должный почёт, памятник – хоть до неба, но зачем же из фольклора Самару-то исключать?
   Тут уже по логике разговора должен был следовать и Ленинград, если не весь наш Союз, понимаете ли, Советских Социалистических Республик! На этом самом месте какая-то бдительная шишка в Смольном подскочила в своём кресле, и на пульте програмного режиссёра заверещал телефон:
   – Что это вы, понимаете ли, антисоветчину несёте? Немедленно вырубить! Дать нейтральную заставку, тихую музыку... Щас мы с вами разберёмся!
   Полетели головы. Сняли директора студии Бориса Фирсова, сняли Главную всех литературных передач Розу Копылову и непосредственную редакторшу передачи Ирину Муравьёву, с которой я ещё встречусь в Ахматовском музее. А режиссёрша Роза Сирота ушла сама.
   «Свято место не бывает пусто», – произнесу я пословицу в её изначальном (как мне сдаётся) рифмованном виде, но дело не в том, что оно заполнилось, а в том, кто его собою заполнил. Директором стал Борис Марков, до того – главный редактор «Вечёрки», напечатавшей «Окололитературного трутня» и ещё превеликое множество подобной антиинтеллигентской отравы. Этот меня может и по фамилии знать.
   По понедельникам теперь назначались общестудийные летучки. Человек эдак двести-триста, жавшиеся в зале, представляли из себя струхнувшую, настороженную толпу. На подиуме возвышались трое – хоть вспоминай сталинскую инквизицию, хоть пиши с них крыловско-хвостовскую басню. Справа сидел похожий на старого медведя Филиппов (председатель Гостелерадио), выставив вперёд увечную, словно пожёванную другим медведем, лапу; в центре белоглазый Марков кондором поворачивал профиль налево-направо, прежде чем клюнуть, а рядом всклокоченно-лысый, как мельничный чёрт, Бажин, глумясь, мордовал «творческих работников»:
   – Передачи должны быть такими, чтобы нравились моей тёще!
   Чей-то женский голос из задних рядов со сдавленной дерзостью выкрикнул:
   – А Борис Максимович убеждал нас, что телевидение должно нести людям культуру!
   – Вашему Фирсову место сидеть-болтать где-нибудь в кафе вместе с Иржи Пеликаном! – заскоморошествовал мельничный чёрт. А кондор клюнул:
   – Телевидение – это такой же идеологически-пропагандный орган партии, как газета.
   Старый медведь стукнул костью пожёванной лапы о стол и рявкнул:
   – Завели себе прычоски, понимаете ли... На женщинах – чорт-те что надето. Мы, конечно, согласуем это дело с парторганизацией, но, мыслю: совместными усилиями снимем-таки с наших женщин бруки.
   Женские брючные костюмы начали входить тогда в моду, отчего и раздался женский стон в зале, «Пражская весна» ещё только занималась, и Иржи Пеликан изживал из чешского телевидения цензуру. А у нас, зная всё наперёд, уже принимали на местах превентивные меры.
   Что же касается нашего басенного персонажа, то недаром его тянуло к женским брюкам. Жизнь его вдруг закончилась авантюрой с трагическим фарсом. Однажды он тайком от жены укатил на юг с секретаршей. Шофёр казённого лимузина должен был встретить любовников на вокзале и развезти их по домам. Но жена, сама в прошлом секретарша, умело выведала и расстроила эти планы с такой страшной силой, что в Смольном был устроен разнос, и неверный муж сгоряча влепил в себя совершенно беспартийный но, увы, фатальный пиф-паф!
* * *
   Мифы (хотя и не такие драматические) творились на телевидении постоянно, и я одно время хранил в памяти целую коллекцию ляпсусов, случавшихся в эфире и за экраном. Наиболее знаменитой была прошедшая в эфир фраза, сказанная технарём ПТС (передвижной телестанции) технарю телецентра в торжественнейший момент открытия первомайского парада: «Рожа, рожа, я – кирпич, иду на сближение». Но самым большим курьёзом были не накладки, а тот факт, что они случались исключительно редко. Ведь всё было смётано на живую нитку, скоординировать несколько свободно болтающихся разгильдяйств в нечто единое казалось неразрешимой задачей, кто-то всегда опаздывал, что-то необходимое вдруг пропадало... Но в последний момент: тяп да ляп, и слеплялся «корапь» и, надув кое-как залатанные паруса, скользил-таки по волнам эфира на удивление его создателей.
   А иногда наоборот, всё с самого начала складывалось подозрительно гладко. Например, понадобилось найти и показать какое-нибудь чудо техники, продукт гениальных местных умельцев, нечто автоматическое и безупречно-бесперебойное! Эдакое элегантное совершенство из мира промышленности. Где ж такое найти? Разве что в космической или военной технике, но те чудеса – за семью замками. Где-то ещё есть подходящая автоматическая линия, но, увы, стоит бездвижно на ремонте, в третьем месте – японская чудо-автоматика, тоже не годится. И вдруг – вот оно: своё, отечественное, и работает на славу, только ни славы, ни премий оно изобретателям не приносит – затирают его, замалчивают, с ухмылкой по шее пощёлкивают... Мол, несерьёзно это: ликёрно-водочный завод, линия розлива того самого стратегического сырья, на коем веселие Руси зиждется! А наша редакционная интеллигенция за сюжет схватилась: давай, редактор, пробивай! Напустил я в сценарий «голубых зайцев»; их, конечно, начальство успешно отловило, а главный сюжет прошёл. Началась подготовка, пропуска для съёмочной группы оформлялись через меня.
   – Отец родной, запиши хоть четвёртым осветителем!
   – Что ты, что ты, Гоша, и двух за глаза достаточно...
   В состоянии трудового подъёма прибыла съёмочная бригада на Синопскую набережную. Начальник цеха, большой знаток человеческих душ, сразу же предложил по соточке для настроения. Все дипломатично отказались. Тогда он выдал каждому по сувенирному мерзавчику. Это было принято с некоторым скепсисом. По окончанию съёмки – ещё мерзавчик. С подозрительно трезвой бригадой я выехал за заводские ворота. И тут, на ходу микроавтобуса, начался делёж пиратской добычи: во всех коробках для осветительных приборов оказались бутылки. От своей доли я с негодованием отказался. Уже в редакции ко мне подошёл кинооператор (назовём его Володей Шаповаловым) и в благороднейших выражениях попросил всё-таки «уважить» съёмочную группу. Пришлось спуститься с ним в смежное здание гостиницы и пройти в ресторан «Дружба». Там уже стояли на столе несколько скромных салатиков по числу восседавших «князей» и прозрачная злодейка – вид довольно минималистский и подающий надежду выбраться оттуда своим ходом. Чокнулись за успех, зазвучали телевизионные байки об иных мародёрствах: о съёмках в шоколадном цехе кондитерской фабрики... О внезапно потёкшем из осветительного блока жидком шоколаде... Незаметно на столе появилась ещё одна злодейка, что встревожило меня, а затем и ещё одна, при виде которой я впал в панику, – за этой можно было ждать следующую... Между тем дружелюбие коллег всё возрастало, но спасительный инстинкт сработал, и я всё-таки унёс оттуда ноги. Кутёж, разумеется, продолжался уже без меня, и в результате Шаповалов угодил под суд. Он был задержан в троллейбусе совершенно чуждого ему маршрута, где прошёлся вдоль салона, бия сверху по кумполам сидящих пассажиров своим резиновым кулаком.
   Всегда спокойный, выдержанный парень, – мы с ним прошли-проехали вместе сотни вёрст по северным рекам и лукоморьям... Разве это он бушевал в троллейбусе? Трудно поверить. Скорей, это – она, злодейка с наклейкой. Получил он два года условно.

ОТПУСКНЫЕ СКИТАНИЯ

   Этот Володя был сыном военного хирурга и унаследовал от отца точность и твёрдость руки, а может быть, и его пристрастия. Во всяком случае, на съёмках камера его не дрожала, а в дальнейших наших походах ружьё ловко вскидывалось прикладом к плечу, и острый топорик вытёсывал причудливые изделия для наших путешественных нужд. Он меня и вовлёк в эти походы. Как всякий кинооператор, был он ещё и фотограф и в этом качестве пригласил меня однажды на свою выставку. Я унял в себе подобающий случаю снобизм и пошёл. Думал увидеть дачные пейзажи Карельского перешейка, свежие лица детей, морщинистые лица старух в платочках, но нет.
   Это был праздник дерева и топора, запечатлённый через мощные объективы, но при этом немного наивный и потому чистый, – русопятский гимн податливому и несохранному материалу, которому мы доверили нести нашу национальную лепоту в веках. Пожары, татары, жук-древоточец, а больше всего – коллективизация вкупе с воинственным безбожием красу эту сильно убавили, почти свели к нулю, но кое-что всё-таки недоуничтожили. И вот этот убывающий остаток наш фотограф запечатлевал истово: восьмериковые срубы, тесовые шатры и крытые чешуйчатым лемехом главы, коньки и балясины гульбищ, углы в замок, углы в лапу, крыльца, наличники, резные полотенца, – то, что роднит избу, часовню и собор с хоровым многоголосым пением, с молитвой и литургией. И теперь уже не огонь – сырость и плесень были их ликвидаторами.
   Я смог искренне похвалить фотографа. Он ответил:
   – Это только малая часть того, что я наснимал.
   – Вот бы увидеть!
   – Что ж, могу кое-что принести в редакцию.
   – Это бы тоже хорошо, но я имею в виду реальность...
   – Ну, тогда присоединяйтесь. Мы с приятелем планируем на ближайший отпуск поход от Онеги до Белого моря. Верней, наоборот: от Соловков до Кижей.
   В «Кижах» он сделал ударение на первом слоге. Я это как редактор заметил, но он подтвердил: так говорят по-северному, в отличие от туристов, прибыващих туда на теплоходах с подводными крыльями, с двухчасовыми экскурсиями по архитектурному заповеднику. Так туда, видимо, прибыл и поэт, зарифмовавший «Кижи – стрижи», которые там, кстати, не водятся. Именно в трудах ученичества обретать верное ударение меня очень и очень устраивало, пусть даже за этой мелочью надо идти по болотным гатям, с тяжёлой поклажей за спиной...
* * *
   Я решился отправиться с ними. Третьим компаньоном оказался однокашник нашего Владимира – Валентин Пресняков, инженер Водоканала, то есть попросту городской канализации. Нисколько не комплексуя из-за своей более чем прозаичной профессии, он, наоборот, подчёркивал её постоянно – соответствующим стилем своих шуточек. Ну, в мужской компании и в первобытных условиях нашего путешествия это сходило, хотя порой и утомляло. Валентин оказался идеальной стряпухой и заботливым хозяйственником, так что быт наших стоянок и ночлегов он обеспечивал, благодаря чему с достоинством носил кличку Домовой.
   Вёл нас по лесным пунктирам и болотным гатям, конечно, Володя – Леший, нёсший помимо вещмешка ещё и камеру со снаряжением, и ружьецо. В результате применения которого мы однажды ели не очень прожаренную гагару. Бывала на ужин и ушица из подлещиков или даже хариусов, которых порой удавалось наловить мне – понятное дело, Водяному.
   Так нашу артель и сфотографировал на Яндом-озере автоспуск. Снимок и посейчас висит у меня на стенке: взглянешь на эту троицу, и плечи расправляются. Пока другие валялись на черноморских пляжах, мы много повидали. Они на Чёрном, а мы – на Белом. Они – вниз по горячей гальке к ленивому прибою, а мы – по циклопическим валунам наверх, на Соловецкую стену. Только вера да помощь свыше могли воздвигнуть такую укрепу под полярным кругом – одним рабским трудом пригнанных сюда на уничтоженье зеков не сделать такое. А монахи – другое дело: не только стены – огурцы успевали выращивать во время почти бесконечного дня, а через дыхала в стенах горячий воздух подавался всю нескончаемую зиму: к тёплому полу-то сладко было припасть земным поклоном. Впрочем, там было не до комфорта – иначе б такие бастионы не возводили.
   Из виденного позже припоминаются громадно обтёсанные – один к одному – камни Западной стены Иерусалимского храма. Сравнимы ли с теми священными камнями необработанные соловецкие валуны, покрытые ржавым лишайником? Не по древности, конечно, а по надрывности рыданий это и есть наша российская Стена плача.
   Когда белой ночью мы вошли в монастырский двор, путеводителями нашими были зияния раскупоренных застенков, тут и там выкрошенный кирпич да вот: два снятых колокола внизу на брусчатых козлах и крупные оспины пуль на их бронзовых обводах. Зловеще, должно быть, звучал в морозном воздухе их оскорблённый звон.
   Перед отплытием на, в общем-то, неотдаленный от острова материк я прошёлся по прибрежному посёлку. Кто там жил? Рыбаки-поморы, бывшие заключённые или бывшие надзиратели СЛОНа – Соловецкого лагеря особого назначения... С телевизионным нахальством я постучал в одну из неказистых тамошних изб. Дверь из широких досок оказалась незапертой. В тёмных сенях нащупал я ещё одну дверь, утеплённую какой-то ветошью, так что и постучать-то было невозможно. Я вошёл в комнату с невысоким потолком, где пахло чистыми половиками и вытопленной печкой. Хозяин сидел за нехитрой трапезой, заливая зенки, хозяйка перед ним хлопотала со сдержанным неодобрением.
   – Кто такие будете?
   – Да вот, приехал из Ленинграда на пару дней. Интересуюсь этими местами.
   – С какой целью?
   – Просто посмотреть. Слышал я, да даже и читал, что тут особая соловецкая селёдка ловится. Вот бы попробовать. У вас случайно нет? Я бы купил парочку.
   – Откуда про мою селёдку знаешь?
   – Соседи подсказали.
   – А ты кореша моего там у вас не видел? Может, на заводе работает... Рукосуев Олег?
   – Да где уж... Город-то большой...
   – Ну ладно. Слышь, хозяйка! Тут ленинградцы селёдкой нашей интересуются. Слазь-ка в подпол, выдай им сколько-то на пробу...
   Оба – с тяжёлыми морщинами на лицах, с тяжёлыми руками. Она раза в полтора его старше, но видно, что не мать, не сестра, а именно его баба. У него лицо набрякшее, глаз не видно, у неё глаза светлые, но взгляд лютый. Всё-таки полезла в погреб, вытащила рукой пару селёдок из рассола. Выпотрошила из них черноту, промыла.
   – Да ничего, и так сойдёт. Сами почистим.
   – Нет, их в трёх водах прополоскать надо, – Улыбнулась стальными коронками, лютость глаз убавила. В каждую селёдку сунула пучок зелёного лука, завернула всё в клок бумаги:
   – Угощайтесь.
   Денег ни он, ни она так и не взяли.
   Не теплоходе «Лермонтов», устроив на коленях столешницу из рюкзака, мы продегустировали добычу, чокнувшсь кружками.
   – С душком-с, – критически заметил Валентин.
   – Анчоусная, однако! – одобрил Владимир.
   Далее – Кемь, Медвежья Гора – мы шли в обратном направлении от лагерей уничтожения к жизни, только жизнь эта всюду была в состоянии изнурения и упадка.
   Лес... Много мы повидали лесов – когда проезжая автобусом, а когда и день за днём проходя пешком через мачтовые сосновые боры. Стволы имели шевронные насечки с прикреплёнными жестяными конусами внизу, куда стекала живица – сосновая смола, идущая на скипидар. Всё назначалось на спил. Ну, ёлки-то ладно, а вот стройно-конических пихт, обречённых на казнь, было надрывно, по-некрасовски, жалко: они представляли из себя то хвойное совершенство, к которому, даже без надежды достичь, всё ж стремилась иная разлапая поросль. А боры вырубались вчистую; тонкий слой лесной почвы выворачивался гусеницами тягачей, к тому же вершины и сучья где-то ещё и выжигались, а где-то и нет. Оставались лишь сопки с обожжёнными пнями – ландшафт не для слабонервных арбористов и охранителей природной среды. Но, должно быть, самым впечатляющим надругательством над природой был молевой сплав. Мне не приходилось видеть его сезон в разгаре, но последствия можно было наблюдать повсюду по северным рекам: не знаю, по Онеге ли, но по Пинеге, по Мезени и притоку её Вашке берега были забиты завалами брёвен, гниющими в воде и рассыхающимися на ветру. Отмели также накапливали морёную и далее мёртвую древесину. Кое-где по затонам водоструйные катера да бабы с баграми пытались хаос этот разобрать на плоты, пока деревенские соломоволосые мальцы ловили щурят прямо на жилку, прыгая по связкам брёвен, но эти сценки ничего не меняли. Лицо природы складывалось в гримасу, растянутую далее за горизонт в немом и бессильном упрёке: мол, так со мною не надо, нехорошо...
   Понемногу, подспудно или от противного, как-то выстраивались мысли и настроения, расставлялось увиденное по местам.
   Держа леща, трепещущего на донной леске, я подбежал к автобусу. В Чёлмужи мы ехали с местными тётками, с их кутылями, в одном из которых визжал поросёнок, с парнями-допризывниками, с двумя невесть откуда взявшимися цыганками и без какого-либо императива в уме, но, правда, с намерением увидеть там деревянный собор Петра и Павла. В пыльных окнах вверх-вниз по горкам чередовались лес мёртвый и лес живой. Парни пели бедовые песни – будут потом их помнить всю жизнь, а я вот – вспоминать:
 
Она его любила,
и он её любил.
Но любовь была напрасной,
он ей быстро изменил.
 
   Так мы добрались до Онеги с другой, заонежской стороны. Палатку поставили на треугольнике между Великой Губой, хлебным полем и бревенчатой «Петропавловкой». Приходили дети с трёхлапой собакой, молча изучали наш палаточный быт. Собака ткнулась мне в разношенные ботинки, приласкалась.
   – Куда лапу-то ей подевали? – спросил я детей.
   – Волк отгрыз, – последовал правдивый ответ.
   Здешняя жизнь, стало быть, подразумевала присутствие свирепого зверя.
   Володя сделал профессиональный «щёлк» камерой, и фотографию эту с собакой я впоследствии послал в журнал «Юность» по их запросу, чтобы предварить небольшую подборку стихов. Фотографию забраковали из-за «нетипичной собаки». Да и автор оказался привередлив, поспорив с редактором по поводу выброшенной строчки, в результате чего публикация не состоялась вовсе – как волк отгрыз.
* * *
   Старик семидесяти шести лет, показывавший нам собор – внутри было темно, голо, – взбирался легко на колокольню, рассказывая нам свою жизнь. Пока добрались до высотного вида, уже знали: они с братом всё своё богатство – три лошади, четыре коровы – отдали в колхоз. Брат умер, а ему теперь дали 12 рублей пенсии. Вот, можно ли на них прожить? Голубые глаза, седые волосы, отдуваемые ветром... Да и на рублишко наш много ли купишь?
* * *
   К вечеру над лемехами Петра и Павла, над тесинами их шатров, да над полем ржи и встрепенувшейся нашей палаткой прошла свинцовая туча, готовая вот-вот обрушиться на головы своей недоброй тяжестью. Нет, не обрушилась, но и не ушла, а, наоборот, развернулась, помедлила, да и разверзлась ледяным ливнем и оглушительной грозой. С ахами, ухами и кряхами небо раскалывалось прямо над коньком палатки, пыхавшей жёстким светом и готовой испепелиться в любую секунду вместе с нами, её перепуганными обитателями. Тут уж веруешь не веруешь, а крестишься истово. Промаявшись часть ночи, забылись тяжёлым сном.
   Утром – светящийся от сокрытого в нём солнца туман, розовая краса озера и быстро-маневренный, со звуком вдруг разворачиваемой бумаги, полёт соколиной пары. И – навершия двуглавого собора как воспоминание о Божьей грозе, превратившей былых Симона и Савла в апостолов веры и вот в это устоявшее деревянное тело. Но многие, слишком многие часовни и церкви не устояли, мы видели их повсюду в последовательных стадиях обветшания, разрушения, гибели, так же, как и амбары, избы и целые сёла.
   Один из не вымерших жителей, Сковородников (пятидесяти шести лет, шестеро детей, младшему двенадцать) давал нам описание дороги оттуда на Водлозеро – как заветный номер, как стихи по памяти: пройти по гатям через болота, пробраться к разрушенному мосту, дальше лесом по балкам и до второго моста через три с половиной версты, там ещё будет горка с камнями и потом свёртка, но налево с неё не ходить, затем две поляны, часовенка, кладбище, а оттуда и озеро видно. То, что он не упомянул, это ягоды: куманика на низких трилистниках, со вкусом и видом ежевики и запахом земляники, а также жёлтая морошка вдоль вечереющей и перепревшей вконец гати с начинавшими мерцать гнилушками среди сумеречных теней. Полуразрушенная часовня была последним подтверждением нашего пути. Мы свернули не туда, вышли к другому озеру и оказались посреди мёртвой деревни. Несколько строений стояло всё же под крышами. Это было мрачное место, свидетельство о трагедии, даже о серии трагедий, причём безмолвные знаки – фундаменты исчезнувших домов – говорили очень внятно о том, что селились здесь люди на поколения вперёд, на хорошую жизнь, хоть и с трудом, но с довольством, думая о тепле зимой для себя и для скотины, о запасах и кормах с лета до лета. И сверх того украшали своё жильё, чтобы свадьбы играть, детей крестить, да чтоб и перед соседями не зазорно было бы.
   Кроме того чёлмужского старожила, никто не говорил с нами на Севере о главном – о раскулачивании: нельзя. Думаю, здесь все поселенцы были кулаки, потому что нерадивому в этих местах и не выжить. А ещё не догнившие брошенные дома свидетельствовали о беде военной, которая вымела остаток действенных селян, уже колхозников.
   О повсеместном искоренении религии и говорить нечего. Ни одной действующей церкви мы на маршрутах наших не встретили, только закрытые, в разных стадиях разрушения. На некоторых, правда, висела табличка «Охраняется государством», но от кого – от верующих? Или – от чего? От восстановления?
   – Вы б, городские, нам черкву бы починили... Да батюшку бы прислали. А то ведь помрёшь, и отпеть некому.
   Ну а как наши песенники, наши песняры? Где они? В Вологде-где? Кстати, вовсе не из литературных кругов, а от тех же Преснякова – Шаповалова услышал я о замечательном сказовом писателе Борисе Шергине, отыскал его книги и аж зашёлся от поморских и пинежских языковых красот. Его «Митина любовь» трогала сердце не менее бунинской. И сказки бывали препотешны, обхохочешься – чуть не до родимчика... Но жил и писал он как раз в то время, когда культура, им воспеваемая, шла уже под серп и молот, в Соловки да на Беломорканал, о которых лучше было бы и не пикнуть. Он и не пикнул, кажется. Разве что в стол или в дупло какое, а то и в няндомский тростник нашептал, какие у царя Мидаса уши...