Вероятно, под эту фразу данное произведение искусства и было куплено.
   – Лучше было бы зачернить рисунок. Иначе говоря, потушить свет.
   – Не думаю, что так было бы лучше, – заметил хозяин, оставив меня наслаждаться джином с тоником.
   Я тогда впервые пробовал этот коктейль и по распространённому суеверию загадал нехитрое желание. И что ж? Оно исполнилось. Сам себе элита и иностранец, я до сих пор балуюсь по выходным этим восхитительным напитком со смолистым запахом и привкусом от зелёного ломтика лайма.
   Окончание «Стигматов» стало для меня межой – и литературной, и жизненной. Они появились как итог длительных умственных и волевых (напрягов? прорывов? парений? – не ведаю), раздвинувших сознание, и пора было разобраться, в какие пространства занесли меня эти усилия: кто я теперь, где я, куда идти дальше? Для меня лично это была вершина – по энергии восхождения, по сиянию метафор, живости слов, – так мне, по крайней мере, казалось. Я понимал, что как и сколько я бы ещё ни написал, это останется моим акмэ, потому что потом уже приделывай белые крылышки и пой глоссолальные гимны, состоящие из одних только гласных. Да я и гулял уже словесно и умственно в саду христианских символов, став следующим за Даниилом Андреевым символистом – со сверкающей ночными красками приставкой «нео», конечно. Ах нет, простите, вовсе не символистом – трансценденталистом!
* * *
   Это ещё больше изолировало меня не то чтобы от официоза (я и близко теперь к нему не подходил), но от многих собратьев по перу, туда стремящихся. То, что я делал, для них было уже «ни в какие ворота», религиозная пропаганда, никак и ни под каким видом не приемлемая для публичных выступлений, не говоря уж о том, чтобы напечатать.
   Самиздат к тому времени успел организоваться вокруг литературных смельчаков: Виктора Кривулина, продолжавшего в открытую издавать машинописный журнал «37», и Бориса Иванова, затеявшего альманах «Часы», также машинописный. При всём моём уважении к их подвижничеству, какая-то дистанция, охлаждавшая наши отношения, постоянно мешала мне с ними сойтись. Может быть, с моей стороны это было ощущение «своего собственного пути», эдакий русский соблазн, ныне ставший чуть ли не массовым явлением. Если и так, для отдельно взятого сочинителя это было только нормально. Путь, обозначенный столь энергичным вектором, как моя последняя композиция, мог означать только одно: «Курс – Вест!» И я стал составлять книгу.
   Разумеется, ранние самиздатовские сборники я туда не включил. Достаточно было и того, что было написано уже в полную силу – и стихотворений, и циклов, и поэм. Даже многовато для первой книги. Невольно подумалось: вот, печатайся я, как те же Горбовский или Кушнер, которыми меня попрекнул совписовский редактор Кузьмичёв, хватило бы на несколько книжиц, посиживал бы теперь в Доме творчества, поскрипывал пёрышком дальше, да куда там! «Особый путь» уже вывел меня в литературные нети, к некоему лукоморью, где, пожалуй, сам чёрт ногу сломит. Но это же и утешало: пусть будет одна, но весомая книга. И листы стали сами собой раскладываться по разделам.
   Метапоэзия, то есть стихи о словесности, задали тон всему последующему, сложившись в «Слова» – так я назвал первый раздел, ключевым понятием которого было Слово. Оно-то и явилось протообразом всей словесности, а вовсе не язык, как было провозглашено известно кем позже. И тут же написалось стихотворение-эпиграф о том, как жизнь автора перетекает в жизнь книги, становясь человекотекстом. Вот оно, это слово, которое пригодилось и тогда, и сейчас. Дальше стихи сами стали запрыгивать в разделы. «Виды» – это об увиденном в путешествиях по стране и хождениях по городу, «Цветы» – об опыте любовном и чувственном. Тоже – «Волны». И – «Мгновения»! Выдумал я даже специальный шевронный знак для посвящений моей главной адресатке. Знак этот прятал в себе зашифрованное имя.
   Завершали книгу большие поэмы, затем «Медитации» и, конечно, «Стигматы», которые в моём авторском самолюбовании казались настолько светящимися, что их можно было читать в темноте, а всю книгу хотелось дерзко назвать «Сияния». Вовремя я спохватился, узнав, что под таким названием выпустила свою парижскую книгу Зинаида Гиппиус, и очень на неё досадовал. А потом успокоился – пусть! Я на полбуковки изменю это слово, звучать будет даже острей, а читатели пусть гадают, что значат сии «Зияния».
   Оставалось обозначить автора книги, и я на минуту помедлил. Ох не обрадуется моя осторожная мать, когда сын её самовольно издастся в Париже! А если под псевдонимом? А если даже не под псевдонимом, а под моим родовым именем Дмитрий Мещеряков? Оригинально: жить под чужим, а издаваться под своим, ни капельки не солгав и не спрятавшись от ответственности. Так я и подписался, подправив лишь на крещёный лад имя Димитрий. Как над этим Димитрием иронизировал впоследствии Довлатов, ссылаясь на «Даму с собачкой»! Но не знал он всей истории: Горбаневская, моя крёстная матушка, героически набиравшая эту трудную книгу, своевластно и даже не поставив меня в известность, перекрестила автора вновь в Димитрия Бобышева. Я обнаружил это, только увидев саму книжку!
   Ясно стало одно: с этим мне и жить. Но спустя какое-то время, уже и не такое долгое, я оказался в Париже и попросил у Натальи объяснения. Её ответ был прост и суров:
   – Кто такой Мещеряков? Никто! А Бобышев – литературное имя. Для издательства имя автора – это три четверти успеха, если не больше.
   Да, о коммерческих интересах YMKA-PRESS я и не подумал.

ЧЕХОВСКИЕ ОТНОШЕНИЯ

   Красавица – это всё-таки особое существо. Ей, наверное, и книг читать, и образование получать не так уж нужно: что ни скажет – всё удивительно умно, тонко, точно, до восхищения, до восторга, пробирающего тебя от корней волос аж до самого копчика. Можешь сколько угодно притворяться равнодушным, делать вид, скрывать свои чувства за иронией, но вот ты смотришь на неё, и – счастлив. И она это знает. Откуда произрастает совершенство, из каких гормонов оно вырабатывается, неизвестно – но это явно не только внешнее свойство. Это её душа, только она наружная, как листва у деревьев, а ты её можешь вдыхать или слушать.
   Ах как я больно её обидел, когда объявил о звезде! Но что она могла сделать? Ведь – звезда! И она, чуть ли не с благоговейным ужасом, отступила.
   Но разве я не говорил, что она умна? А уж чуткая – до телепатии. Первый звонок в наступившем году был от неё. И – ни упрёка. Через двадцать минут была у меня. Тюльпановскую развеску я уже наполовину снял, обнажив стены каземата; часть картин стояла в углу, другие ещё висели, и сама их искусность казалась мне тогда нестерпимой... Но красулю мою, явившуюся на обломки былой фантазии, вид этот эротически возбудил. Теперь уже не я ею – она мною обладала вполне.
   Раны были зализаны, наступила пора новой влюблённости, но уже со зрелой уверенностью друг в друге. Я перестал её ревновать к «кому-то ещё», а новых поклонников она, вероятно, перестала поощрять. Я испытывал полную близость с нею и к ней. Наши разговоры, чувства, взгляды, дыхания перемешивались настолько, что, наверное, даже рёбра могли бы переплестись в единую корзину, окажись мы вдруг отброшены в какое-нибудь археологическое захоронение лет эдак на три с половиной тысячи назад.
   Но, пока этого не случилось, мы стали встречаться чаще, и я, увы, вдобавок к свиданиям, появлялся в качестве «друга дома» с визитами у неё на квартире, где чувствовал себя превосходно, шутил, втайне ухмыляясь на другую тему, или обсуждал то, что у всех было на слуху: маразм властей и отъезды, отъезды... Её муж, которому я уж не знаю, что внушили, посматривал на меня уважительно и даже в какой-то мере польщённо. Типичный кандидат технических наук, наверное, знающий дело и старательный, он достиг карьерного потолка, застряв с секретностью в одном из «почтовых ящиков» военно-промышленного комплекса.
   А у неё на уме были теперь только Штаты. Соединённые, разумеется.
   Однажды, когда мы, как лемуры, глядели расширенными и восхищёнными зрачками друг в друга, углубляясь в палочки-колбочки глазной сетчатки и далее чуть ли не прямо в мыслящий мозг, она вдруг отвела глаза.
   – У меня к тебе просьба.
   – Какая?
   – А ты обещаешь исполнить?
   – Обещаю, конечно, – подхватил я опасный подвохом сюжет.
   – Устрой моего мужа к себе в эту, твою... пусконаладку!
   – Да что ты?! Он же всё-таки кандидат наук, учёный, а ты его чуть ли не в водопроводчики, в сантехники хочешь... Это ж – абсурд.
   – Я не хочу, чтоб он работал в почтовом ящике. Я хочу, чтоб как можно скорее с него сняли секретность. Ты мне только что пообещал что-то... Так исполнишь?
   – Да, постараюсь.
   – Нет, не «постараюсь», а обещай, что сделаешь.
   – Обещаю.
   Ах, Антон Павлович! В человеке должно быть прекрасно всё... а не только жена будущего коллеги.
   Я уже устроил в наладку Вениамина Иофе, диссидента и «колокольчика», уговорив добрейшего, но немного робкого Юрия Климова взять его к нам, и об этом уже упоминал раньше. Но здесь было трудней, потому что кандидатура вызывала и у Климова, и у Егельского, его друга и советника, резонные недоумения и вопросы. С учёной степенью, из почтового ящика, да и с пятым пунктом, и сам пожелал в нашу лен-водку-спец-накладку... Что-то тут не так. Не хочет ли он эмигрировать? Тогда Климову будет неслабо, а, стало быть, и всем нам.
   – Нет, у него секретность. Если бы и захотел – всё равно не отпустят. Карантин – десять лет.
   – А как ты его знаешь?
   – Знакомы домами. Порядочный человек, трудяга.
   Удалось и это. Получите, прекрасная дама, левое ухо быка в знак признания ваших красот и добродетелей! Что ж теперь мне остаётся – тайно встречаться с женой сослуживца? Мысль эта обдавала меня пошлостью, отравляла всё более редкие свидания с умелицей и мастерицей мгновений.
   И наконец ситуация разрешилась большим тарарамом в подвальчике нашей скромной конторы. Новый наладчик, едва пройдя испытательный срок и будучи принятым на постоянное место, тут же подал заявление в ОВИР на выезд с семьёй в Израиль.
   – Что ж ты, Димитрий Васильевич, нас так подвёл? Ты ж за него ручался! Сам небось знал о его планах, а нам не сказал?
   – Для меня это – полнейшая неожиданность! Как же он уедет? Его ж не отпустят...
   – А заявление тем не менее подал. Будет теперь сидеть в отказе, получать посылки из-за границы. А семью отпустят наверняка.
   Так вот оно что! Она и его, и меня попросту использовала... Забегая вперёд, скажу лишь, что я оказался в Штатах раньше. Но и они задержались не слишком долго, выехав всей семьёй, несмотря на ни на какую, возможно и липовую, секретность. И всё-таки одним из первых деяний в новой жизни был её развод с мужем.

В ЛИТЕРАТУРНЫХ НЕТЯХ (продолжение)

   Моё публичное молчание, неучастие в литературной давке стало наконец заметным и, более того, начало восприниматься как позиция. Появились любопытствующие посетители, всяк со своим вопросом. Симпатичная и нисколько не грузинистая Лена Чикадзе, одна из самиздатовских героинь и подвижниц, приводила молодых москвичей. Бывшие воспитанники Давида Дара, рассеявшиеся после отъезда учителя, забредали сами – может быть, в поисках его замены. Но никого я не окормлял, никаких наставлений не давал, в лидеры не годился. Даже и стихов сам не читал, лишь показывал приходившим машинописные листы.
   Но, значит, сами тексты что-то им сообщали, раз я услышал однажды отражённое:
   – Прав Бобышев. Нам нужна духовность, духовность и ещё раз духовность.
   Неужели я так говорил? Наверное, нет. Но по этому принципу, по этому ощущению завязывались с кем-то из приходивших добрые и даже многолетние дружбы или, лучше сказать, взаимные доброжелания. Поэт Евгений Феоктистов, которого я видел-то всего разок-другой, взял и преподнёс мне длиннейший акростих. Несмотря на такую трудную, хотя и альбомную форму, содержание в нём было чётко артикулированным и внятным. Стихи эти впоследствии оказались напечатаны вместе с подборкой в антологии Г. Ковалёва и К. Кузьминского, но, увы, очень небрежно: крайние буквы не выделены, так что читателю и не догадаться, что это – акростих. Думаю, что издатель и сам этого не заметил, даже пропустил последнюю строчку. Воспользуюсь случаем и исправлю чужой недочёт:
 
Д. Б.
Бегство российских птенцов за моря...
Окна в Европу едва приоткрыты.
Были бы окна... Тоскует заря,
Шелест листвы прославляют пииты.
Если на пушки расплавлена медь,
Вряд ли наш колокол будет звенеть.
Уличных клавиш расшатаны плиты,
Дышит орган деревянного сна.
Милостью божьей владыка музыки
Именно он. Шалопутка-весна,
Ты в этот час приглуши свои крики.
Ревностно службу несёт часовой
Именем родины. Беглые блики
Юркнули в яму, накрылись травой.
 
Прячутся так. Вот и месяца жало Оттрепетало – и дело с концом. Снадобье света подорожало. Время убито и пахнет свинцом. Я не решаюсь на ересь побега. Щёлкнул затвор. За тобою победа, Ангел-хранитель с железным лицом. Ересь иллюзии не по карману Тьме пограничной. Спасибо туману: Свет в нём застрял. Огорчайся и плачь, Ябедник-селезень, дятел-стукач.
   В той же подборке Феоктистова есть и другие акростихи с целыми фразами, зашифрованными в них, но они в этом издании оказываются неразличимыми. А посвящений «Елене Пудовкиной псалмопевице» и вовсе там нет, хотя он написал их не одно. Они как раз особенно удачны, заранее вызывая интерес и симпатию к поэтессе. Мне показали несколько её переложений из псалмов царя Давида, написанных тихим, но отчётливым и веским стихом, и я сразу понял, что она «из наших», своя.
   И действительно, похожая на итальянского мальчика кисти Тропинина, а то и Караваджо, она располагала к дружбе, да и была хорошим приятелем с совершенно совпадающими воззрениями – на что? Да на всё, пожалуй: на жизнь и литературу, город и мир, народ и власть, а главное – на способы выживания в душерастлевающих условиях «развитого социализма».
   Впоследствии, когда я писал статью «Котельны юноши», в первой же фразе после заголовка я специально оговорился: «И девы тоже», имея в виду именно Леночку. Она одной из первых двинулась к личной свободе через огонь и воду, и ржавые трубы пастернаковских «подвалов и котельных». Поэтесса и поэт, истопница и наладчик, мы оба располагали свободным временем для совместных прогулок по городу, в котором ещё сохранилось немало заповедных видов. Она жила на Пряжке в блоковском доме с огромным тополем во дворе (теперь его уже нет) и показывала, «даря» мне изысканные достопримечательности окрест: лестницу с витражными окнами «ар нуво» и подоконниками, усеянными порожними аптечными флаконами, – это место было по совместительству приютом наркоманов. Или – чердак, из которого был выход на крышу с видом на другие крыши, провалы дворов и косые прорези каналов... Мы ведь, как-никак, жили в «Северной Венеции», где много воды, находящейся, к сожалению, большую часть года в состоянии снега и льда. Долго мы распивали бутылочку портвейна у фиванских сфинксов, наблюдая, как лёд этот шёл по Неве, раскалываясь с волшебным звоном на кристаллы, – слишком красиво, чтобы запечатлеться в стихотворении. Впрочем, она-таки преподнесла мне восьмистишие – по числу букв в моей фамилии в дательном падеже:
 
Бывает: чьё-то имя, словно ветку,
Обкусываешь, теребя в губах,
Без умысла, не ждя от букв ответа:
Ы – безголосо, те – блуждают где-то,
Шумят, как ветер в рощах и кустах,
Едва друг друга зная... Но при этом,
Вдруг встретятся и обернутся светом,
Уведомленьем об иных местах.
 

ДВОЙНОЙ ПОРТРЕТ НА ПЕТЕРБУРГСКОМ ФОНЕ

   Дарила она мне и своих друзей – например, чету художников, живущих там же, в Коломне, известной прежде всего по пушкинской поэме, но напоминающей скорее Достоевского: нежное серое освещение на стенах дворов, мрачные глубокие тени подвалов, щемящее худосочие чердаков...
   Там они и продолжают жить – скульптор Жанна Бровина и живописец Валентин Левитин – немногословные подвижники, годами сосредоточенные на малом, но исключительно избранном круге форм, тем, красок. Их жизненная и художественная аскеза настолько строга, что Левитин, например, десятилетиями изображает всего два предмета – вазу и бутылку, и лишь позднее он добавил к ним ещё один объект – башню. Тёмный келейный колорит и особая истовость вглядывания в душу предмета превращают эти простые вещи в подобие каких-то надгробий, в знаки тихого и многозначительного существования, о котором проникновенно писал Райнер Мария Рильке. Ему, открывшему в поэзии могучую энергию созерцания, пришлись бы по душе эти попытки сопряжений цвета и времени в предмете: серого и синего, настоящего, будущего и былого, а затем и вечного. Он увидел бы в этом любовь. Возможно, это же чувство, а не только терпеливое наслаивание краски на краску, медитации на медитацию делает натюрморты Левитина столь внушительными, хотя они и скромны по размеру.
   Однако они не кажутся натюрмортами. Вот те же бутылка и ваза, но в вазу легли фрукты, а бутылочная грань чуть светлее обычного выступила из мрака, и перед нами уже не натюрморт, а двойной портрет предметов, брачная их чета, достойно позирующаяя перед зрителем и художником. На их платоническую свадьбу приглашён ещё один существенный персонаж – петербургский фон. Этот воздух и свет северного сумеречного города мог бы сам стать объектом искусства, и уже поэтому следующий натюрморт выглядит скорее пейзажем. А в первом – с брачующимися предметами – фон отнюдь не сливается с ними и не укутывает, он только слегка выделяет их из себя. В нём нет сырой зыбкости оригинала, то есть реального и ежедневного сурового ветра, несущего холод, нужду и боль, – это суммированная, остановившаяся атмосфера привычного, уже преодолённого и преображённого страдания. Поэтому союз двух предметов становится бесконечно трогательным, как любовь калек.
   Всё это зовётся метафизикой, которая просто не умеет быть популярной. Действительно, в бурную для художества эпоху, когда неофициалы выходят на улицу с протестующим искусством, ни Валентин Левитин, ни его скульптурное «альтер эго» Жанна Бровина не присоединяются к движению. И, разумеется, ничто не связывает их с официальным искусством, так же, как и Михаила Шварцмана, художника-анахорета, человека титанических потенциалов – и духовного, и творческого. Его можно, да и нужно назвать истинным главой метафизического искусства, если бы небольшая группа единоверцев, таких, как Левитин и Бровина, осознала себя как течение. Но прямое влияние Шварцмана на своё творчество они признают оба.
   Другим образцом для Жанны Бровиной был Генри Мур, до недавнего времени «скульптор номер один» в западном мире. С ним были связаны первые попытки Бровиной ощутить свою личность в пластическом искусстве, с ним же – глубокие разочарования. Когда молодая ленинградка послала английскому мастеру снимки своих экспериментальных работ в надежде на одобрение, он сухо ответил через секретаря, что фотографии им вообще не рассматриваются, лишь оригиналы... Скульпторша справилась с таким неожиданным ударом, но её манера существенно изменилась: внешняя экспансия перешла в духовное исследование материала, в созерцательное движение внутрь, за поверхность формы.
   Круг объектов Бровиной, может быть, даже меньше, чем у Левитина, а из всех них самый излюбленный и самый разнообразный один – голова. Причём не сразу можно сказать, человеческая ли это голова, либо принадлежащая существу иного порядка, потому что, будучи изваяна в шамоте или вылеплена в гипсе, она так же соотносится с реальной головой, как, например, лик иконы с реальным человеческим лицом. Скульптуры Бровиной – это главы духовных существ: героев, святых, ангелов, и вначале мы видим лишь общее их очертание. Но поверхность фигуры, когда-то насквозь отверстая у Генри Мура, теперь пронизывается мощным током медитативной энергии. Уже не только зрение, но также интуиция проницает поверхность, входит в образ, как в храм или же как в склеп, видит череп живым и одновременно мёртвым, то есть, подобно натюрмортам Левитина, сопрягает все времена в вечном...

ЧЁРНАЯ ШАЛЬ

   Чуткий читатель может заметить стилистическое различие в предыдущей главке от остального текста. Правильно. Для простоты дела я использовал в ней свою же, но более позднюю заметку об этих художниках, напечатанную в калифорнийской «Панораме»...
   Но вернёмся опять в «Северную Пальмиру». Тогда же Лена Пудовкина познакомила меня с ещё одним смотрителем крыш. Это был Наль Подольский, селившийся на верхотуре одного из домов в той же Коломне. Наружность его была отнюдь не романтической. На вид типичный доцент, каковым он и был, Наль совершал, тем не менее, головокружительные виражи в своей жизни. Бывший математик и кандидат наук, он вступил в братство «котельных юношей» и стал сочинять прозу, которая показалась мне примечательной и именно романтической, в духе любимого мною Леонида Борисова. В той же манере, что и «Волшебник из Гель-Гью», он написал повесть о Роальде Мандельштаме, с которым, кажется, был сам знаком. Эту повесть под названием «Замёрзшие корабли» я позднее вывез «за пределы» и напечатал со своим предисловием в парижском журнале «Эхо», о чём автор, видимо, решил запамятовать, так как напечатал её спустя несколько лет в Ленинграде в подцензурном сборнике «Круг».
   Но я помню острое литературное наслаждение, когда Наль читал у себя в мансарде главы из другой повести, полной таинственной игры и сюжетных сюрпризов. Особенно увлёк меня эпизод на раскопках – этот мир мне был незнаком, но типы археологов, даже самые яркие и гротескные, были выписаны со всей живой убедительностью. Думал ли я тогда, что уже довольно скоро сам познакомлюсь с этим кругом и даже буду узнавать прототипы налевских персонажей?
   А вот легендарный ныне поэт свалился мне прямо на голову. Из тюрьмы. Иду по Невскому и слышу:
   – Дима, ты меня не узнаёшь? Я ж Олег Григорьев. Помнишь, у Глебушки виделись...
   – Олег? Ты ж, вроде, в тюрьме...
   – Только что вышел!
   Сияет. Свежая рубашечка, новый костюмчик.
   – Надо это дело отпраздновать.
   Пошли ко мне. И началось. Я ему читал стихи. Он провозглашал меня Героем Советского Союза. Он читал свои знаменитые детские страшилки про электрика Петрова, притчи про двух птичек – в клетке и на ветке (прямо про нас), я в ответ провозглашал его новым Хармсом и требовал ещё. И он стал читать прямо из воздуха взявшуюся абсурдистскую прозу, да какую! Помню только фрагменты: «Человек жил в условиях падения тяжестей». Или: «Гражданин, вы из какой давки? Это не ваша давка. Срочно возвратитесь в свою!» Это были краткие шедевры, я никогда не видел их напечатанными. Неужели они пропали?
   А что он мне порассказал о своих злоключениях – это такой же абсурд. Пожаловал он по небезалкогольному делу в одну из новостроек широко раскинувшейся Ленинградовки. Дом – тот, квартира – та, а жильцы – другие, недружелюбные:
   – Нет здесь таких. Уходите!
   Вместо любезного друга – какая-то продавщица из гастронома и два её холуя. Это несправедливо! И Олег вступил с ними в неравный бой. Нагрянула милиция, Олега повязали, но он умудрился уйти в бега прямо из участка. Прятался от властей в мастерской Миши Блинского, успешного коллеги-художника. Долго там жил, чуть не год, пока Миша не уговорил его пойти сдаваться. И оказалось – напрасно! Ещё бы два дня, и истёк бы срок для розыска. А так: добро пожаловать, и – в лагерь.
   Но художник и там не пропадёт. К тому же прислал ему замученный совестью Блинский полный набор для оформления красных уголков, и Олега освободили от других работ. А дополнительный профит приносила, увы, порнография, которую сбывал он томящимся зекам. Лепил каких-то кукол из пластилина, добавляя туда табачного пепла.
   – Такая клёвая фактура получалась, через день-другой затвердевала, и – хорошо!
   Эти разговоры, чтения, байки и, конечно же, возлияния продолжались и продолжались, пока не сказал я:
   – Извини, Олежек, я в таком режиме гулять не умею. Мне – хватит.
   И что ж, нисколько не обидевшись, мой трёхдневный постоялец деликатно исчез.
* * *
   Вскоре появился у меня гость не столь экстремальный и экзотический, а всё ж весьма живописный и обаятельный. Поэт-смогист (СМОГ: Самое Молодое Общество Гениев) Юрий Кублановский, волжанин из Москвы. С внешностью артистичной, но не богемной. В стихах – мастер переливающихся эпитетов. Православный. И такой свойский, как будто мы знакомы всю жизнь (за вычетом дюжины лет, на которую он меня моложе). Но и на будущее было нам припасено немало красочных встреч, стихотворных посвящений, дружественных статей и поминальных тостов: на могиле Ахматовой в заснеженном Комарове и у надгробия Пастернака в летнем Переделкине, а уж заздравных – без счёта на моей тогда ещё никому неведомо приближающейся свадьбе. А позднее – чокались мы кружками в мюнхенских пивных садах, бокалами в парижских погребках, сдвигали стопки на берегу Оки в Поленове и Тарусе, опрокидывали рюмку-другую в столичных клубах и прикладывались из горла на борту прогулочного судёнышка в дельте Невы...
   И не столько сами пирушки, как ни веселы и уместны они оказывались с таким сотрапезником или даже собутыльником, как Юра, грели и радовали душу, сколько тон внимательного и участливого понимания, который между нами установился сразу по самым главным темам, по приоритетам ума и сердца. Это были, конечно, поэзия и Россия.