были у многих на слуху благодаря несмолкаемому радиоэфиру. А жизненный эпос имел продолжение в эмигрантских и религиозных скитаниях. Наконец осела она где-то на севере Франции, но всё-таки в русском монастыре, и как писательница нашла себя в христианских назидательных фэнтэзи.

БЕЛЫЕ РЫЦАРИ

   Возможна ли истинная дружба между поэтами? Да и вообще – возможна ли она? Ведь рано или поздно дунет на них какое-нибудь ревнивое веяние, и всему конец. А что сказать насчёт разнополых дружб? Тут уже не паршивый перепончатый бесёнок поджидает за каждым углом, а симпатичный пернатый пупс, который норовит тебе сделать бо-бо: ах, и в койку! Постельный режим, amoris fatalis. Правда я долго, слишком долго гордился нашей платонической дружбой с Галей Руби, видя в этом блестящее опровержение всяких цинических прогнозов, но чем (к счастию) всё это кончилось? Читатель ещё узнает.
   А в описываемую пору возникло у меня нежное и нервное приятельство с таинственным выползком андеграунда, его сокровенной красой Василисой Вайсс, а попросту Васькой Прекрасной или, как называли её в близком окружении, Бякой. Да какое там окружение? Скорей прикрытие от «свинцовых мерзостей жизни» – мать, пропадавшая на таинственной службе, да её тётка, да некий опочивший кот, опекавший Василису с небес, куда переселилась его мерцающая душа. Да чёрный пуделёк Яша, занявший впоследствии его место в хозяйкином сердце. Ну и, конечно, её доверенные ночные посетители, ибо существовала она, словно вампир или летучая мышь, от сумерек до сумерек. В число этих приближённых на некоторое время попал и я.
   Как многим подлинным поэтам (хотя и не всем), легенда предшествовала Василисе Вайсс: вундеркинд, гений, дикарка, маленькое ночное чудовище и так далее... Для поддержания образа Бяка изредка выезжала «в свет», то есть появлялась с причудливой свитой к концу какой-нибудь вечеринки и учиняла скандал.
   Однажды я по-приятельски зашёл к прозаику Фёдору Чирскову и с удивлением обнаружил на его благородном лице здоровенный синяк под глазом.
   – Что случилось, Федя? Поединок или уличное нападение?
   – Просто синяк, и он скоро пройдёт. Меня больше беспокоит зуб, который и так сидел на штифте. Он теперь вывалился совсем. Опять придётся мне раскошелиться на дантиста.
   – Как это всё произошло?
   Выяснилось, что накануне он был на дне рождения у поэта Стратановского в профессорской квартире его отца: множество книг в шкафах, буфет с хрусталями, празднично накрытый стол. Приглашены поэты и филологи. Когда веселье достигло апогея, явилась Василиса, которую сопровождал некий культурист-качок, гора мышц. Васька Прекрасная выпила рюмку, выпила две, да и уселась Фёдору на колени. Человек-гора взревновал! И в результате пострадали фамильный хрусталь и фаянс, часть мебели, туалеты гостей и физиономия моего приятеля.
   Все эти россказни, вдобавок ко многим другим, только возбудили моё любопытство к её текстам, за которыми я не стал охотиться, а решил, что лучше услышать от неё самой. Для этого я воспользовался приездом Наймана и пригласил гостей на литературный вечер в его честь. Позвонил и Василисе Вайсс, с которой уже был шапочно знаком, и она согласилась принести свои стихи и почитать тоже.
   Туалет на ней был – оторви и брось: какие-то декоративные тряпки. Но фигурка стройная, чёлка, овал лица – яичком, взгляд ускользающий, в колечке вытянутых губ – постоянно торчащая сигарета. Тут же начала сорить пеплом и спорить с Найманом, кому начинать. Ну, даме, конечно. Я как хозяин настаивал.
   И вдруг Найман уступил, стал читать первым. Я любил его стихи, как не знаю что, – ну, как черкес любит свой кинжал: блеск, серебро с чернью! Ум, живость, краса, гордость, не чурающаяся то искренности, то иронии, – текст совершенно сливался с ним самим, а это ведь и есть признак подлинного поэта.
   Но сам поэт нервничал, слегка замораживал себя в чтении, оттого и красоты его строк хрупко, хотя и сверкающе, леденели. Нет, для меня всё было чарующе, дивно. Но если кто-то сидел среди приглашённых с холодильным коробом предубеждений, тот с ним, нерастаявшим, и остался.
   – Послушаем теперь нашу гостью.
   Глухой и ломкий голос с пробормотом заговорил вдруг ритмически о потустороннем, но очень конкретно. Это был голос возлюбленной поэта Проперция, своенравной Цинтии, истинной римлянки! Сегодня она, несмотря на минувшие два тысячелетия, всё ещё дуется на своего приятеля:
 
Ливень льёт с утра —
ледяными хлыстами
Рим сечёт, как раба,
пойманного в воровстве.
Всё верещит попугай,
жалкого жалкий подарок.
Задуши его быстро, рабыня...
 
   Не меланхолический Проперций ей ближе по темпераменту, а желчный и взрывной Катулл, но у того уже есть его Лесбия. Да и не ужились бы они вдвоём, словно медведь и пантера. Даже отец, сунувшийся к ней с поучением, получает свирепый отпор:
 
Говорю я рабам – немедля
киньте дурака в бассейн...
 
   И в следующей части нежнейшая и чувствительнейшая Цинтия бурно гневается на рабыню за то, что та
 
Наступила мне прямо на – тень —
на голову и после на предплечье.
 
   И – вот уже она не римлянка, а Василиса, даже Васька, – бросила белёсый взгляд из-под тёмной чёлки, размусолила сигарету и, злясь, заедается, мелко ссорится с Найманом, хоть он и не Катулл, и не Проперций. Ну пусть хоть Тибулл.
   Лёня Чертков разгорячённо шепчет мне:
   – Он ей завидует. Он ей завидует.
   Я говорю вслух:
   – Зачем же ему завидовать? Разве он хочет быть ею? Найман и есть Найман.
   Остаток вечера был уже безнадёжно испорчен – Василиса «украла» у Наймана шоу, как сказали бы мы все теперь. Да, водиться с ней было непросто, но интересно: что-то ещё она учудит? И я позвонил ей снова. Повод был неотразимый – в Музее истории города на Английской набережной объявили юбилей «Бродячей собаки», а ведь мы с ней могли смело считать себя правонаследниками былых завсегдатаев этого кабаре. Дело было зимой, и Василиса явилась в шинели, упреждая моду лет на двадцать, и в оленьей шапке с длиннющими ушами, какие носили девочки, наоборот, лет двадцать назад. Я немедленно сравнил её с Малой Медведицей, Ursa Minor. Она тут же надулась.
   – Но это ж созвездие! – оправдывался я. – В конце концов, именно там находится Полярная звезда, вокруг которой всё крутится.
   Самое интересное было представлено в фойе музея: афиши и пригласительные билеты из коллекции Михаила Лесмана. И имена на этих афишах «друзей и врагов, друзей и врагов» расцветали то дерзкими костюмами и декорациями, то сногсшибательной пантомимой, то эротическим фуэте (на зеркале!), то пряными романсами и текстами, текстами, текстами, которые складывались в великий человекотекст Серебряного века.
   Пародийным отражением былого показалось нам то, что происходило в зале. Списанные актрисули шамкали что-то о том, какие шикарные тряпки были на них надеты, когда к ним подходил познакомиться Блок. Никаких подробностей о Блоке при этом не сообщалось, и неудивительно: Блок, как известно, игнорировал «Собаку». Стало быть, старушки попросту врали.
   Поэт Рюрик Ивнев, несомненно там бывавший, приехать на вечер не смог, но нашамкал в магнитофон несколько фраз вроде следующей: «Творческая интеллигенция десятых, одиннадцатых, двенадцатых и особенно тринадцатых годов любила собираться». Точка! Бяка прыскала в ладошку, я презрительно ухмылялся.
   Апофеозом было выступление Романа Рубинштейна, чтеца-декламатора и мужа Ирины Пуниной, ахматовской падчерицы. Я видел его прежде, но мельком и как-то пантомимически, даже чуть комически, когда навещал Ахматову в её последней квартире на Петроградской. Сейчас Роман Альбертович вышел, чтобы показать себя профессионалом своего дела. Он начал читать Мандельштама:
 
Над желтизной правительственных зданий...
 
   И вдруг бедняга забыл, как дальше. От ужаса и стыда за него все затаили дыхание. Кто-то скорый и сообразительный из зала тут же подсказал:
 
Кружилась долго мутная метель...
 
   Чтец молчал. Тот же голос щадяще подкинул ему следующее слово: «и правовед»... Роман Альбертович очнулся:
 
И правовед опять садится в сани,
Широким жестом запахнув шинель.
 
   Следующую строфу он прочёл без запинок, а потом опять сбился. Тут уже завыли мы с Василисой:
 
А над Невой посольства полумира,
Адмиралтейство, солнце, тишина!
 
   Совместными усилиями кое-как закончили это великое стихотворение, а с ним и весь жалкий вечер. Но «Собака» впоследствии ещё очнётся от летаргии и обретёт новую жизнь.
   Я продолжал изредка встречаться с Вайсс, а новых россказней о её скандалах больше не слышал. Зато познакомился с другими её стихами и пришёл к убеждению, что это маленькое ночное чудовище – чуть не гений. Да гений и есть. Не в том смысле, что она – светоч всего человечества или солнце поэзии, как у нас привыкли награждать любимцев толпы, а в том, что её глубокий оригинальный талант зажигается порой божественным огнём. Но горела она (или её стихи) и тёмным огнём, совсем не божественным.
   Вот, например, стихотворение «Соловей». Казалось бы, романтическая банальность. Она, кстати, с этого и начинает – мол, конечно, романтическая банальность. Но дальше её соловей начинает расклёвывать мир, ища в нём слабую или гулкую точку, и начинает бить её, буравить, рыть, тянуть из неё яд и, ожидая ответа с другой стороны, превращает землю в горошину, катающуюся в певчем горле. Прекрасно, не правда ли? Но этого ей мало. Она создаёт второго соловья, в отдельном стихотворении, переиначивая те же образы и воспроизводя бесконечность или, по крайней мере, длительность нашей ингерманландской белой ночи. В почти близнецовом образе этого соловья появляется большая кислота и жгучесть, и большая жажда нездешнего. Второй соловей выплёвывает горошину и падает без сил.
   Вот где был воспроизведён «двух соловьёв поединок»! Но для меня был виден тут ещё и новаторский чертёж нашего могучего Тютчева, калька с его «Двух голосов», – то есть начало полифонии, твердыни, о которую бился я сам и с сестринским различием и такой же похожестью – она, эта Василиса.
   Однажды она мне сказала:
   – А я гениальнее вас.
   Мне бы на том и согласиться – всё-таки неплохо быть гением, хотя бы и следующим после неё, но я поддразнил:
   – Нет, я всё-таки гениальней.
   – Нет я!
   – Нет я!
   Таким детским спором мы и закончили тогда наш «поединок».
   Мы виделись с ней не особенно часто, но когда моё отсутствие затягивалось, у неё находился повод его прервать. Однажды Бяка пригласила меня к себе «на американку». Это была славистка Барбара Хелдт из Сиэтла. Сама она, впрочем, была из Канады, а её муж Джералд Смит, англичанин и тоже славист, преподавал в Оксфорде. Так что настоящим американцем оказывался лишь их малолетний сын, которому очень нравились наши белые ночи из-за их фонетического сходства (только по-английски, конечно) с «белыми рыцарями».
   Бяка её спросила опять же по-детски:
   – А какая она, Америка?
   Тут я вмешался:
   – Прежде чем вы, Барбара, ответите, позвольте мне сказать в двух словах, как я себе представляю Америку, а вы рассудите, прав ли я? Я, конечно, там не бывал и вряд ли когда буду, но для меня Америка – это библиотека. Книги, книги... Так ведь?
   – Да, можно сказать и так.
   Барбаре «моя Америка» определённо понравилась. А я об этом разговоре забыл. Забыл и о Барбаре, и о белых ночах, и даже о чудовищно талантливой Бяке-ломаке, кривляке... Влюбился в другую, отбыл в мир иной, сам стал американским славистом. И вот, на одной из конференций подходит ко мне какая-то женщина – Барбара Хелдт!
   – Дмитрий! Помните, как вы определили Америку? «Это – библиотека». А теперь что скажете?
   – Теперь – это конференция, Барбара! А помните «белых рыцарей»?
   – Конечно. А помните Василису?
   А вот Василису-то я, действительно, позабыл. Зато помнил это вот стихотворение, ей посвящённое:
 
И ЗРЕНИЕ, И СЛУХ
Зеницу глаза абразив созвездий
у астронома острит и гранит,
и на сетчатке оседают вести.
И, оснащён глаголами планид,
своей полусестре-полуневесте
он посылает взгляд многоочит
и видит: белый камушек на месте
её сердечка в темноте стучит.
Когда окном небесного ночлега
мне голубая искрилась звезда,
я думал: Виноградинка и Нега
(так светоч называл я иногда)
мне посылает направленье бега.
За Лирой балансировал туда,
по этой струнке, голос мой, но Вега,
должно быть, отвернулась навсегда.
И новыми наплывами запела
в сверканье херувимских горл и крыл
благословенно-яркая Капелла.
Казалось, я навеки насладил
и зрение, и слух, и дух, и тело,
но колесницу с нею укатил
Возничий прочь от моего предела...
Тогда я отвернулся от светил.
И вдруг увидел, что крупинкой льдистой
на камушке замёрзшая вода
мне отражает самый центр диска.
Небесный центр – на крупинке льда!
И вот уже в глаза мои глядится,
луч преломив, Полярная звезда.
Так видел Дант мерцанье Парадиза
на самом дне страданья и стыда,
так дважды преломлённый луч традиций
упал случайно в этот стих, сюда.
– Но морехода взор и слух радиста,
ведущие Улиссовы суда,
в Медведицыных ласках возродиться
сумеют ли? Рассеянное «да»
бормочет мне глухой и ломкий дискант,
да камушком сердечко иногда...
 

ЧЁРНЫЙ ПУДЕЛЬ

   Там же содержался намёк на мою истинную возлюбленную, ту, которую я называю заёмным именем, но при этом избегаю его произносить. Я думал, что уже потерял её, но она появлялась всегда безошибочно в те моменты, когда могла потерять меня. И тут вдруг звонит:
   – Я у тебя буду сейчас. Скоро.
   – Где тебя встретить – у метро?
   – Не надо. Будь дома.
   Явилась и – сразу в атаку: ты что, что с тобой? А со мной то, что я так больше не могу. Нельзя же меня отключить на время, когда я тебе не нужен, или засунуть в холодильник. Я хочу жить с кем-то, а так мне одиноко. К тому же я, кажется, влюбился и даже, кажется, женюсь. Да, она хороша собой, но это неважно, потому что очень талантлива, чуть ли не гений. Сегодня я приглашён на ужин, и она познакомит меня с матерью. И, наверное, я сделаю предложение.
   – Нет, ты не можешь. Я ведь люблю тебя.
   Я с недоумением смотрел на неё: признание, которого я безуспешно добивался, теперь само выскочило из неё вместе со слезами, буквально запрыгавшими из глаз.
   – Не веришь? Смотри!
   Она схватила со стола лезвие бритвы, которым я точил карандаши, и полоснула себя по тыльной стороне ладони.
   – Смотри, вот кровь...
   Я заметался в поисках бинта, стал совать бумажку, платок, она не давалась помочь ей. В умопомрачении я взял ту же бритву, резанул себе руку, и она дала моей крови смешаться со своей. Такого я не ожидал ни от неё, ни от себя, и это, конечно, всё разом изменило: мы стали самоповенчаны.
   Что я наделал – с нею, с собой, с Василисой? Крупные символы блуждали в мозгу, словно с больного похмельного сна, но и неразгаданные, все они были грозно-укоряющими. Позвонила Бяка, я мёртвым голосом сказал, что не могу приехать. Она переспросила, удивившись, потом вдруг поняла, повесила трубку и больше уже не звонила.
   Как автомат, добрёл я до своего ложа и погрузился в тяжёлую дрёму, но там было ещё хуже. Тёмный образ со следами копоти ходил вокруг, приближался, примеривался, желая проникнуть через зренье в меня и овладеть. Я сопротивлялся, барахтался, отвергал его присутствие. Собирая всю волю, запрещал его кинжальному взгляду вонзиться, отторгал его. Отбивался... И – отбился!
   Проснувшись после стольких потрясших меня метафизических передряг, я продолжал лежать пластом. Тяжёлый стыд перед Василисой испарялся нехотя, доводы рассудка не помогали. Да, было бы безумьем связать свою жизнь с Бякой, с этим избалованным ночным зверьком, воистину Малой Медведицей, пусть в ней светят все восемь Полярных звёзд! Да, конечно, вчерашняя кровная клятва была спасеньем, но спасеньем неправедным, даже духовно опасным, – потому-то и Тот, с тёмным ликом, явился, потому и тоска сосёт подложечкой, и вина сжимает затылок.
   Я знал панацею от всех этих напастей и начал врачеваться: писать. Стала у меня складываться череда мучительных образов – рваных, кровавых, червивых и ржавых, среди которых был и Темноликий, от которого я всё-таки оберёгся, и другие нарывающие и нарыданные боли в ороговевшей, одеревеневшей душе, которые сдвинули набрякшую колоду, и из-под неё, из глубины забил тайный живительный источник.
   В тот же день приходила и моя врачевательница, миловала, целила и наслаждала мне зрение и слух, и дух, и тело. Она стала совсем шёлковой. Порезы наши почти зажили, и на том месте, где романтики моря обычно татуируют себе якорёк, у меня остался тонкий прямой шрам, памятка на всю жизнь. Такая же мета оставалась и у неё. Мы то и дело теперь, как тогда на литовской косе, превращались в оленей, бегущих по дюнам в молодом сосняке, продуваемом ветром, – сильные счастливые животные. Тот же западный ветер дул и здесь, в северной столице, но уже не надо было прятаться от него по музеям и сомнительным кафешкам, – у меня было пристанище, из окон которого виднелся золотой ангел этого ветра, вечно повёрнутый влево.
   Теперь подруга надолго меня не оставляла, нас разлучали только большие праздники, которые она, понятное дело, должна была проводить с семьёй. Но и тут она нашла способ оградить меня от свободных гулянок. В канун – какого же это года? – она пригласила меня к себе на ёлку, сказав:
   – Ты, кажется, дружишь с Галей Руби? Вот и приходите вместе.
   Галя, отчасти догадываясь и любопытствуя, согласилась, я принёс шампанского, она мандарины, и мы с виду легальной парой присутствовали на семейном застолье. Муж моей оленихи сделал несколько снимков у ёлки. Фотки впоследствии очень пригодились нам с Галей...
   Всё это сильно щекотало нервы, я чувствовал себя по крайней мере авантюристом Феликсом Крулем, а то и ловким и безжалостным наглецом из набоковской «Камеры обскура», но я не мог не отдавать себе отчёта в том, что если раньше обманывала мужа только она, а я был псевдоневинным её соучастником, то теперь мы занимаемся этим оба. И я стал настаивать на единоличном обладании ею.
   – Тебе что – так как есть – плохо?
   Нет, мне было легко и сладко жить с ней – пусть во грехе, в адюльтере, но – с ней. Просто восхитительно! Волшебно.
   – Тебе нужно жениться на Гале, – однажды предложила она такую идею.
   – Ещё чего! Галя – мой хороший друг. Что ж – использовать её ради прикрытия и испортить всю дружбу?
   Какой же это год был? Наверное, 1974-й. В конце прошлого года прокатилась арабо-израильская «война Судного дня», которая многих встревожила, ведь эмиграция в (или – через) Израиль вставала тогда на крыло. А там у сирийцев оказались тысячи советских танков, у египтян – сотни советских боевых самолётов. Однако споткнулась коса о камень, и на эту жуткую технику нашёлся окорот.
   – Счёт пошёл на МИГи, – острил будущий протопоп Михаил, который иногда забегал ко мне после работ на Ленфильме. Под псевдонимом «Нарбеков» он написал роман о таком же, как он сам или я, прозелите, который глядит на мир глазами новообращённого, и мы обсуждали эту книгу – в машинописи, конечно. Например, московский метрополитен воспринимался героем как принаряженный ад, преисподняя, и это сравнение подтверждалось уже тем, что при строительстве многих станций обязательно разрушали Божий храм. Кроме того, неофит его наслаждался и мучился, встречаясь с замужней красавицей, приезжавшей, между прочим, к нему на метро и распалявшей его тем, что её прошлое было каким-то образом «связано с кровью».
   Пугающе много было у автора и его почти автопортретного героя совпадений, и со мной тоже.
* * *
   Между тем идея отъезда не только завладела умами, но воплощалась на практике и даже вошла в анекдоты. За смехом, однако, пряталась горечь. Собиралась в дорогу Горбаневская, отчаливал Виньковецкий, распрощался я со Славинским, даже стало заметно по городской толпе: в ней, словно изюмин в выпекаемых булках, становилось всё меньше ярких лиц. Получали вызовы из Израиля знакомые и незнакомые. Моя подруга теперь жадно слушала «голоса», восхищалась диссидентами, превозносила всё «штатское».
   Захотела сама к моему удивлению, чуть ли не напросилась в Комарово, когда я возил туда матушку Наталью с сыном в прощальную поездку на могилу Ахматовой. На пути назад сказала Наталье с неожиданной силой:
   – Я преклоняюсь перед вами!
   Та понимающе глядела на нас в электричке, улыбалась глазами в стрекозино-громадных «потусторонних» очках.
   Наконец, уже не совсем тайная, частично рассекреченная подруга сделала мне настолько интересное предложение, что я чуть не взлетел на пружинной тахте (мы в этот момент возлежали). Она сообщила, что решилась уехать с детьми, бросив мужа, и при этом пойти за меня, если я еду с ними.
   – А ему мы скажем, что это фиктивно, чтобы только помочь тебе выехать.
   – А он что?
   – Он уходит со своей работы, ищет другую, потому что их танки-самолёты не нас защищают, а воюют против Израиля, где у нас друзья и родственники. Но у него секретность, которую снимут только через десять лет.
   – И тогда что? Он приедет, и – здравствуйте, я ваш муж?
   – Тогда и посмотрим.
   – Ну зачем? Это ведь такая ломка! Разве нам сейчас не хорошо? Я ведь только и мечтаю жить вместе с тобой здесь.
   – В этой коммуналке? А дети? Я не хочу, чтобы они в будущем, ради хорошей работы, должны были вступать в партию... Это такая гадость!
   – Но можно ведь и не вступать. Я вот давно уже хочу уйти с телевидения, тоже осточертело: сплошная пропаганда. Но уезжать отсюда не собираюсь. Более того – если начнут выдворять, буду за косяки дверные хвататься!
   И сквознячок впервые пробежал между нами.
   И Горбаневская, и Виньковецкий, уезжая, дарили мне своих друзей, свои приятельские и интеллектуальные связи, как бы заштопывая дыры от их будущего отсутствия. Наталья больше знакомила с диссидентами, Яков – с художниками и геологами. И оба – с пастырями духовными.
   Золотоискателем был Соломон Давидович Цирель-Спринцсон, ровесник века, – причём, не советского, начинающегося с семнадцатого года, а именно календарного. На сталинской каторге он провёл двадцать лет жизни (от года моего рождения до освободительного 1956-го) – правда, с краткими перерывами, но и со смертным приговором уже в лагере. Тридцать дней провёл в камере смертников. Колымские холода, страхи и унижения не истребили в нём внутреннего (да и внешнего) достоинства – он оставался истинным джентльменом: держался прямо, разговаривал учтиво, интересовался искусствами, носил галстук-бабочку. И – не пасовал перед нахрапистой ложью, открыто высказывал иные предпочтения.
   Я бывал у него на Школьной и после Яшиного отъезда. Выяснилось, что он в восторге от стихов всё ещё юной и непредсказуемой Вайсс. Что ж, я – тоже. И он предложил устроить у него нашу совместную читку. Я продолжал чувствовать свою вину перед ней, уже неведомо – истинную или мнимую, но здесь усмотрел повод к примирению, хотя бы дипломатическому. И согласился.
   Квартира Цирель-Спринцсона была мини-коммуналкой, но его комната позволяла разместить небольшую компанию. Я пришел первым. В одном углу стоял уже накрытый для скромного пиршества стол, оставшееся пространство занимали кушетка, шкаф с книгами и несколько стульев. Василиса явилась с опозданием, с небольшой свитой незнакомых мне людей и с чёрным пудельком, тёзкой нашего уехавшего друга. Мазнула меня взглядом белёсо из-под чёлки, уселась со свитой на кушетку. Пуделёк весело бегал по комнате, тыкаясь каждому в колени, прося внимания, ласки, игры. Как водится в кругу малознакомых людей, чтобы замять смущение, об этой собачонке все только и разговаривали, каждый трепал пёсика, гладил, и Яшка крутился, повизгивал от удовольствия.
   Наконец мы заспорили, кому первому читать. Бяка, конечно, упёрлась и начинать ни в какую не соглашалась. Хозяин просил меня «быть рыцарем» и уступить даме. Все эти мелкие Бякины уловки мне были известны (так я самонадеянно тогда подумал), и я решил начинать, но при этом показать, «кто есть кто». И стал обрушивать на них «Стигматы» в полный голос:
 
Порожний череп в чей-то след
здесь, у подножия, повержен.
И пёстрый ультрафиолет