Страница:
Кублановский не только изъездил глубинную Русь, но часто путешествовал по северным брошенным монастырям, начиная с Соловецкого и южнее, водил сезонно экскурсии в те из них, где теплились реставрационные работы и туризм. Я ездил и хаживал там раньше, когда туризм ещё не развился, то есть оставался странничеством, если не паломничеством по опустелым святыням, но впечатления наши опять же совпадали: изнасилованная природа, обесцерковленные пейзажи, разорённая культура – прямо указующие на своих супостатов и разрушителей, как в Юрином стихотворении памяти замученного Николая Клюева:
Перед самым своим отъездом Геннадий Шмаков, знаток поэзии Михаила Кузмина, сделал ряд добавлений в моём экземпляре «Форели, разбивающей лёд», вписав туда недостающие строфы, вычеркнутые в своё время цензурой. И поэма, оснащённая новым трагизмом, зажила для меня отнюдь не комнатной жизнью:
Страх... Время от времени он наплывал волнами, часто от разговоров с такими же напуганными друзьями обо всех этих прослушках, слежках, стукачах... Большей частью – страх нагнетённый, мнимый, будто нас и в самом деле облучали им из каких-то секретных орудий. И чем смелей, чем независимей держишься, тем поганей тебе это трусливое чувство. Да я и не верю в бесстрашие – для меня оно равно бесчувствию, а человек ведь недаром наделён инстинктом ощущения опасности.
У Юры было достаточно причин нервничать: он в то время ввязался в создание полуподпольного альманаха с довольно-таки ресторанным названием «Метрополь». Правда, с ударением на первое «о». Затея, в ресторане и зародившаяся, исходила от Василия Аксёнова и объединяла самых разных участников – и членов Союза писателей, и неофициалов: такой странный симбиоз удовлетворял тех и других. Все ждали скандала и даже рассчитывали на него, следуя принципу «пан или пропал».
О готовящемся я узнал ещё раньше от Рейна. Он предложил передать ему стихи для альманаха, называл громкие имена, видя в них залог верного успеха.
– Не знаю, мне как раз эта комбинация и не нравится. Кроме того, сугубо между нами: я печатаюсь в «Континенте», – сообщил я ему. – Вас, я имею в виду редколлегию, если она существует, такое устроит?
– Нет. Тогда – всё. Авторы «Континента» для нас – уже слишком.
«Континент» был страшилищем даже для них.
Скандал таки разразился, и если это входило в планы Аксёнова, то они осуществились. Он покинул страну на гребне большой шумихи. Другие «имена» были защищены собственной известностью. Вознесенский, например, укатил представлять «людей доброй воли» куда-то в Южную Америку или даже дальше, в Антарктиду, к пингвинам... Остальным достались более крупные неприятности. Кублановского попёрли со всех его малодоходных, но всё-таки интеллигентских работ, он устроился церковным сторожем под Москвой... Я навещал его там. Однако следователь ГБ тоже приходил «беседовать» в его сторожку.
Когда Юра приехал ко мне в следующий раз, я повёл его познакомиться с Леной Пудовкиной. Мы посидели втроём, почитали стихи, выпили. Чёрные вишенки глаз у Лены заблестели. За хорошим разговором и думать забыли о всяких страхах. В весёлом настроении вернулись ко мне на Петроградскую. Когда Юра скинул пальто, а я свою куртку на подозрительном, но тёплом меху, я вдруг заметил чёрную шаль, лежащую на полу.
– Что это? Кто-то здесь побывал в наше отсутствие?
– Это – чёрная метка. Не иначе как ГБ!
Настроение резко упало. В унынии мы разбрелись по койкам, ломая головы над неразрешимой загадкой.
Когда я рассказал Лене об этом случае, она вдруг рассмеялась:
– А я-то искала, где моя шаль? Кто-то её увёл с вешалки.
– Фу ты, какое позорище! Так она к моей куртке прицепилась, а я и не заметил... Хорош, значит, был!
Кончилась эта история Лениной эпиграммой на двух храбрецов, в которой, конечно, варьировалась пушкинская «Чёрная шаль». Сохранись она в моём архиве, я бы её здесь поместил.
АМЕРИКАНКА
Чтобы написать такую инвективу властям, нужна гражданскую смелость, и ещё большая отвага (чисто литературного свойства) требовалась, чтобы признаться в страхе перед ними, – впрочем, совершенно обоснованном.
Вот бы этих комиссариков,
шедших с грамотой к крыльцу,
растереть бы, как комариков,
по усталому лицу.
Но если выбирать самый характерный мотив в его стихах того времени, это оказалась бы любовная сцена где-то посреди России на фоне разрушенного или осквернённого храма. Она могла происходить в Лявле, Куевой Губе, Груздеве или Дюдькове, либо в ином месте с уютным для русского слуха названием, даже в Москве, но с неизменным перемежением любви и страха – страха метафизического перед ежеминутно совершающимся христонадругательством в стране и любви к подруге, любви как попытке сотворить малый личный храм, спасение и опору в жизни. Во многие, очень многие стихотворения были вкраплены приметы духовного одичания, такие жгучие и такие острые, что при чтении вызывали у меня восхищение этой точностью и страх за судьбу дерзкого автора.
Пахучи «Правд» и «Известий» полосы,
броваст антихристов иерей.
И шевелятся от страха волосы
на голове, голове моей.
Перед самым своим отъездом Геннадий Шмаков, знаток поэзии Михаила Кузмина, сделал ряд добавлений в моём экземпляре «Форели, разбивающей лёд», вписав туда недостающие строфы, вычеркнутые в своё время цензурой. И поэма, оснащённая новым трагизмом, зажила для меня отнюдь не комнатной жизнью:
Эти строки я часто повторял Кублановскому.
Затопили баржи в Кронштадте,
расстрелян каждый десятый.
Юрочка, Юрочка мой,
дай Вам Бог, чтоб Вы были восьмой.
Страх... Время от времени он наплывал волнами, часто от разговоров с такими же напуганными друзьями обо всех этих прослушках, слежках, стукачах... Большей частью – страх нагнетённый, мнимый, будто нас и в самом деле облучали им из каких-то секретных орудий. И чем смелей, чем независимей держишься, тем поганей тебе это трусливое чувство. Да я и не верю в бесстрашие – для меня оно равно бесчувствию, а человек ведь недаром наделён инстинктом ощущения опасности.
У Юры было достаточно причин нервничать: он в то время ввязался в создание полуподпольного альманаха с довольно-таки ресторанным названием «Метрополь». Правда, с ударением на первое «о». Затея, в ресторане и зародившаяся, исходила от Василия Аксёнова и объединяла самых разных участников – и членов Союза писателей, и неофициалов: такой странный симбиоз удовлетворял тех и других. Все ждали скандала и даже рассчитывали на него, следуя принципу «пан или пропал».
О готовящемся я узнал ещё раньше от Рейна. Он предложил передать ему стихи для альманаха, называл громкие имена, видя в них залог верного успеха.
– Не знаю, мне как раз эта комбинация и не нравится. Кроме того, сугубо между нами: я печатаюсь в «Континенте», – сообщил я ему. – Вас, я имею в виду редколлегию, если она существует, такое устроит?
– Нет. Тогда – всё. Авторы «Континента» для нас – уже слишком.
«Континент» был страшилищем даже для них.
Скандал таки разразился, и если это входило в планы Аксёнова, то они осуществились. Он покинул страну на гребне большой шумихи. Другие «имена» были защищены собственной известностью. Вознесенский, например, укатил представлять «людей доброй воли» куда-то в Южную Америку или даже дальше, в Антарктиду, к пингвинам... Остальным достались более крупные неприятности. Кублановского попёрли со всех его малодоходных, но всё-таки интеллигентских работ, он устроился церковным сторожем под Москвой... Я навещал его там. Однако следователь ГБ тоже приходил «беседовать» в его сторожку.
Когда Юра приехал ко мне в следующий раз, я повёл его познакомиться с Леной Пудовкиной. Мы посидели втроём, почитали стихи, выпили. Чёрные вишенки глаз у Лены заблестели. За хорошим разговором и думать забыли о всяких страхах. В весёлом настроении вернулись ко мне на Петроградскую. Когда Юра скинул пальто, а я свою куртку на подозрительном, но тёплом меху, я вдруг заметил чёрную шаль, лежащую на полу.
– Что это? Кто-то здесь побывал в наше отсутствие?
– Это – чёрная метка. Не иначе как ГБ!
Настроение резко упало. В унынии мы разбрелись по койкам, ломая головы над неразрешимой загадкой.
Когда я рассказал Лене об этом случае, она вдруг рассмеялась:
– А я-то искала, где моя шаль? Кто-то её увёл с вешалки.
– Фу ты, какое позорище! Так она к моей куртке прицепилась, а я и не заметил... Хорош, значит, был!
Кончилась эта история Лениной эпиграммой на двух храбрецов, в которой, конечно, варьировалась пушкинская «Чёрная шаль». Сохранись она в моём архиве, я бы её здесь поместил.
АМЕРИКАНКА
Случалось ли кому-либо из читателей держать пари «на американку»? Это – смертельный номер, если верить легендам уголовного происхождения, западающим в сознание старшеклассников на всю жизнь. Проигравший в таком споре обязан выполнить любое, даже самое страшное желание выигравшего, вплоть до отдавания себя в рабство. Ну, спорить на таких условиях и мне не приходилось, но американка всё-таки была, и жизнь свою, словно посох о колено, переполовинить пришлось.
А началось это, как и другие описанные ранее сюжеты, с отъезда Якова Виньковецкого с семьёй на Запад. Ко многим талантам Якова добавлялся и редкий дар дружбы, позволявший ему быть в доверительных отношениях с самыми разными, порою никак между собой не сочетаемыми людьми. Но я не сомневался, что у нас с ним – случай особый: и по духовному сродству, и по схожим путям внутреннего становления. Об этом я и рассказывал ранее. И вот когда, по крайней мере географически, пути наши далеко разошлись, оба крепко схватились за связи лишь частично материальные: письма, стихи и книги, приветы через других людей. Свидетельством тому – его аэрограммы, открытки и даже подробные отчёты из Вены, Рима, из Нью-Йорка, Вирджинии и, наконец, из техасского Хьюстона, рассказывающие прежде всего о перипетиях эмиграции (свою версию потом изложила и издала книгой его жена Дина), но также и о впечатлениях, мыслях и оценках, связанных с моими сочинениями. Это было для меня мощным стимулом и поддержкой в безвоздушии, в нетях. Процитировать из Яшиных писем хоть что-нибудь или нет? Было бы глупо такое таить. Вот что он писал мне:
Позвонил голос с сильным английским акцентом. Хорошо, что я сам оказался у телефона, а не кто-то из соседей. С трудом понимая друг друга, договорились о встрече у входа в Публичку. Нашёл я там парочку иностранно-студенческого вида, навьюченную книгами. Всё это – мне. Но у них-то четыре руки, а у меня всего две. Хорошо хоть, что взял с собою авоську. Скорей в метро, и – домой, переживая лишь из-за того, что уголки книг варварски мнутся в ячеях сетки. Приехал, разложил своё опасное богатство. Издания Филиппова и Струве: первый том Ахматовой, три тома Мандельштама, двухтомники Волошина и Клюева. В довесок – книги издательства «Посев». Ну, здесь всё – пропаганда, присланная в нагрузку, как и у нас бывает с подписными изданиями. Первым движением было избавиться от этой добавки как можно скорее... Но сразу же подумалось: а зачем? Если уж нагрянут с обыском, то ведь для них и то и другое – одинаково запрещённый тамиздат. А самиздат, которого у меня предостаточно? А мои собственные сочинения, которые при желании можно истолковать как антисоветскую или равным образом предосудительную религиозную пропаганду? Вспомнилась статья Виньковецкого, пущенная им в самиздат ещё до своего отъезда о том, как вести себя на допросе в КГБ. Он там писал: «Главное, что очень часто мешает человеку, оказавшемуся в лапах кагэбистского следствия – это ощущение своей невиновности... это иллюзия, от которой надо избавиться поскорее и полностью. <...> Ведь вы не отказывались при случае прочесть самиздатовскую рукопись. Может быть, у вас и дома есть (или было когда-нибудь) нечто недозволенное, напечатанное на машинке. И когда-то вы давали это прочесть ближайшему другу?
Этого достаточно – вы виновны».
Далее Яков цитирует статьи 70-ю (часть первую) и 190-ю УК РСФСР и продолжает: «Может быть, вам ещё что-нибудь неясно?.. И вы поймёте, поймёте окончательно, что перед этим законом мы все и всегда виновны. Он специально для того и сделан, чтобы власть имела бы возможность покарать любого из нас в любую минуту, когда это почему-либо будет сочтено нужным или желательным».
И, наслаждаясь моментом, пока эта минута не наступила, я выставил книги на полки, хотя наиболее политизированные держал всё-таки не на виду. Вскоре последовал ещё один привет от Якова. Его привезла американская аспирантка-археолог с русским именем Ольга.
Она и была русская, но не советская, как она впоследствии не раз подчёркивала. Её родители ещё детьми покинули Крым на приснопамятных серых миноносцах французского флота, осели в Сербии и вот – начали всё-таки заново свою русскую жизнь с церковью, конечно, с институтом благородных девиц и кадетским корпусом. Возобновились надежды на возвращение, все сидели на чемоданах. Однако симпатичная и православная Сербия превратилась после войны в коммунистическую Югославию с диктатором Тито, который поссорился не только с Советским Союзом, но и со своими русскими. Пришлось им эмигрировать во второй раз, ещё дальше – за океан, так что Ольга, родившаяся в Белграде, выросла уже в Нью-Йорке.
Встретились мы в доме моего взрослого крестника, принявшего православие совсем недавно. Случайно или нет – всех присутствующих объединяла дружба с Яковом Виньковецким. О нём-то и заговорили в первую очередь – как он там? Ольга повернула разговор: а как вы сами-то? Она свободно говорила по-русски, но некоторые обороты звучали неожиданно. Слышался, к тому же, не то чтобы акцент, но какой-то другой, не наш выговор, как иногда разговаривают русские, живущие в Прибалтике. Её американский муж русского языка почти не знал, но в разговоре участвовал, произнося по-английски довольно расхожие фразы на тему детанта – так называлась в ту пору разрядка напряжённости между Востоком и Западом. А она была явно умна, быстро схватывая суть нашей жизни, сочувственно иронизируя вместе с нами. Короткая стрижка, русая косая чёлка, элегантные очки в тонкой оправе, неожиданно виноватый взгляд. Когда мы с её «хазбендом» отошли к окну, договариваясь о деле (мне нужно было срочно перекинуть рукопись за бугор), я заметил, что она сравнивающе на нас смотрит. Как бы то ни было, я пригласил их к себе в гости на Петроградскую.
Она пришла одна – в широком чёрном пальто с капюшоном, прикрывающим её чёткий профиль. Принесла ещё книг, какое-то угощение из «Берёзки». Но прежде чем сесть за стол, я предложил короткую прогулку к Неве. Мы вышли на кронверк. Сильная, отливающая жестью река разворачивала свой наиболее имперский вид: Зимний, Адмиралтейство, Исаакий, Стрелка... Но ведь не только имперский, а и личный: моё сознание годами строилось по тому же формирующему, многократно мной видимому лекалу, так что показывал я отчасти и самого себя. А отзывались ли в американке её российские корни?
Когда мы вернулись к угощению, я расспросил её побольше. То, чем она занималась, было дико интересно: мамонты, каменный век, охотники и собиратели. Это её вторая профессия; раньше была мода, реклама... Теперь – наоборот, древность. Она – докторант Нью-Йоркского университета, собирает материалы для диссертации. Здесь находится по научному обмену, который обеспечивает ей долговременное пребывание с семьёй. Муж просто за казённый счёт её сопровождает, купается в московских привилегиях для иностранцев, разыгрывает из себя диссидента, крутит роман с ресторанной певицей и сейчас вот укатил в Сочи. Так что, как я понял, отношения их держатся на взаимных удобствах да ещё из-за малолетней дочки.
Она глядела на меня выжидательно, с удивившим меня ранее чуть виноватым выражением карих глаз. А если её поцеловать? И я сделал первый шаг, навстречу её (и, конечно, моим) хотениям. Как оказалось – шаг решающий: невидимый стрелочник на небесах перевёл рычаг, и мой состав покатился всё дальше и дальше в другом направлении.
Мы отлично подошли друг другу: она была моложе ровно настолько, сколько уместно в моём возрасте. Выглядела классно, в деловом стиле, недаром прежде занималась модой и всегда была чуть в авангарде. И действительно, большие квадратные сумки из кожи, которые она носила на плече, стали популярными на десятилетие, пожалуй, даже на два вперёд. Но и я не был уже тем гопником, каким предстал ещё недавно звезде. Как раз незадолго до этой встречи моя просто знакомая телевизионная раскрасавица Танечка Видова (так уж у нас с ней полупрохладно получилось) по старой памяти предложила прокатиться с ней в Выборг на финскую распродажу, и я отхватил по моим деньгам такой костюмчик, что Видова чуть обратно в меня не влюбилась. Тот костюм служил мне потом во многих торжественно значимых случаях.
Но дело всё было не в этом, а в том, что с Ольгой я взглянул на себя и на мир со стороны, и не чужим, не «гордым взором иноплеменным», а почти своим, понимающим и сочувствующим. При всей общей «продвинутости», мои мнения были порой диковаты, непереброжены, а верхоглядом мне всё-таки быть не хотелось. Только сочинительствуя, идя в глубь тёмных тем – сквозь слов и через язык, – пользуясь его мудростью, удавалось порой ухватиться за самую суть явлений. Теперь к этому добавлялись и диалоги с моей Аэлитой. Она сама, впрочем, устремлялась в совсем уже немыслимые наслоения времён, в палеолит, готовясь к экспедиции по стоянкам доисторических людей на Украине в Межириче и затем в Авдееве под Курском.
– Ну, вот и повод нам теперь расстаться, – предложил я.
– Почему? – встрепенулась она. – Мы можем ведь встретиться между экспедициями в Москве. Или я могу прилететь сюда...
– Потому, что это для меня уже всерьёз. Да и зачем продолжать? Ведь потом ты исчезнешь, превратишься в мерцающую точку на карте. Всё у тебя вернётся на привычные рельсы, а мне станет больно.
– Нет, нет, пусть будет всерьёз. Ничего не вернётся. Я всё равно развожусь.
– Так, значит, что – вместе?
– Вместе!
Этим словом обозначился некий замысел, который без согласия и снисхождения верховных сил нам двоим было бы не одолеть. А так, с невидимой, но ощутимой поддержкой приходилось лишь верить, терпеть, ждать, рыть носом землю и пользоваться любой возможностью – запиской ли, звонком или реальной встречей, чтобы удержать это связующее понятие. А что оно значило? Где – вместе? Испытуя и сам страшась довериться, я спросил её:
– А сможешь ли ты жить со мной здесь?
– Да. Думаю, что я смогу. Но не Маша... Отец не даст.
Это – её дочь. Конечно, немыслимо отдавать американскую девочку в советскую школу. И я бы своего ребёнка не отдал. Но у меня детей нет.
– А своего мы заведём?
– Да, но сначала надо диссертацию кончить.
Мы ездили к нам на семейную дачу на 78-й километр, нарушив уже на двадцатом железные предписания для иностранцев. Гуляли, пили кислую ягодную настойку, переводили английские стихи. Лучше всего вышло из Конрада Эйкена – словно моё собственное любовное признание:
Грустно было возвращаться: ведь скоро ей надо было улетать, – то ли на год, то ли навсегда... Всё её полевое лето не прерывалась наша связь: шли письма в обе стороны, раздавались телефонные звонки, даже из каких-то тьмутараканских сельсоветов, с её говорком, ставшим для меня драгоценным:
– Не передумал? Не перерешил?
– Нет, не передумал. Люблю, верю, жду.
Если бы то напряжение чувств перевести в электричество, для него понадобилась бы силовая линия. Я вот теперь подумал было вставить наши диалоги из тех писем, хотя бы в выдержках, в это повествование, открыл одну из толстенных папок, и меня просто током ударило. Нет, лучше не надо. Скажу лишь описательно, что такая высоковольтность возникла от полной (насколько вообще это возможно) открытости между нами, которую мы оба согласились поставить условием для отношений. И оттого – исповедальность, психоанализ себя и другого, проверка обоих «на гадство», «на вшивость», а главное – на надёжность, прежде чем ломать жизнь и вверять судьбу в другие руки. Ломать предстояло многое – и ей, и мне. Но вот – стоило ли? Узнаем.
В перерыве между её экспедициями мы повидались в Москве. Приобщились истокам как русским, так и американским. Съездили в Коломенское, побродили там среди старины. Вернулись, зашли в американское консульство на Садовом кольце: я – впервые и с замиранием сердца, она – уверенно, как домой. Наделала там ксерокопий каких-то статей, отослала и получила почту, повела меня во внутренний ресторан, где я причастился гамбургеру – с помощью ножа и вилки, несмотря на её протесты!
Но вот наступила пора прощанья. Маша с отцом улетели раньше, так что нам никто не мешал. Мы оба восходили на умозрительный, но, несомненно, крутой перевал, – хватит ли у неё сил, жил, не тонка ли кишка? А – у меня?
Шереметьево-2. Пробормотала напоследок невнятно – мол, подожди ещё, не уходи сразу. Прошла таможню, где-то в глубине – паспортный контроль, вот она уже и за границей, и – совершенно неожиданно – вышла в череде других пассажиров на балкончик верхней галереи. Секундная заминка. Последний взгляд! Как я оттуда доехал до Москвы, плохо помню. Придётся всё-таки процитировать своё же письмо:
А началось это, как и другие описанные ранее сюжеты, с отъезда Якова Виньковецкого с семьёй на Запад. Ко многим талантам Якова добавлялся и редкий дар дружбы, позволявший ему быть в доверительных отношениях с самыми разными, порою никак между собой не сочетаемыми людьми. Но я не сомневался, что у нас с ним – случай особый: и по духовному сродству, и по схожим путям внутреннего становления. Об этом я и рассказывал ранее. И вот когда, по крайней мере географически, пути наши далеко разошлись, оба крепко схватились за связи лишь частично материальные: письма, стихи и книги, приветы через других людей. Свидетельством тому – его аэрограммы, открытки и даже подробные отчёты из Вены, Рима, из Нью-Йорка, Вирджинии и, наконец, из техасского Хьюстона, рассказывающие прежде всего о перипетиях эмиграции (свою версию потом изложила и издала книгой его жена Дина), но также и о впечатлениях, мыслях и оценках, связанных с моими сочинениями. Это было для меня мощным стимулом и поддержкой в безвоздушии, в нетях. Процитировать из Яшиных писем хоть что-нибудь или нет? Было бы глупо такое таить. Вот что он писал мне:
16 мая 1977, Вирджиния
Дорогой Дима! С большой радостью получили мы письмо твоё от 2 мая с. г., и с «Медитациями»! Ну, не чудо ли, что это возможно? Вот они, опять передо мной, и вкупе с Третьей, которую я слышал ведь только с голоса и бегло, а глазами так и не видывал! Подлинное чудо. И я смог ещё раз убедиться (хоть и никогда, правда, не сомневался), что глубочайшая моя привязанность к этим стихам не была ни ошибкой дружественности, ни прихотью вкуса, но каким-либо вообще «бзиком» (в чём меня некоторые люди винили по причине моей якобы чрезмерно высокой оценки). Нет, нет и нет! Вижу я снова, что «Медитации» – по их подлиннейшей созерцательной и религиозной правде, натуральнейшей потусторонности и глубокому пронизывающему христианскому реализму – стоят особняком по отношению ко всему, что мне известно в поэзии вообще... В зримом, физическом (если хочешь – поэтическом) выражении все эти качества проявляются, насколько это видно моему сознанию, в выкристаллизованной стиховой безупречности. Это то, о чём мечтает и поэт, и любой художник, – когда каждый элемент, слово, строчка, точка – равно весомы и необходимы для общей ткани-гармонии. Для создания подобного уровня «сделанности» требуется целая жизнь увлекательных, соблазнительных и тяготных «искушений в искусстве», в мастерстве делания и эстетического понимания – но и прежде всего этого, и при этом – достигнутом, подлинный успех покоится не на твёрдо-окаменелом или минутно-вдохновенном «мастерстве», а на трепетной Вере и Надежде, и Любви... Впрочем, что я тебе всё это говорю? Тебе всё это известно. Просто – хочется поделиться с тобою ещё раз радостью, общей радостью. С Третьей частью, ранее мне практически неизвестной, композиция «Медитаций» приобрела лёгкую и прочную стройность. Первая – статическая медитация, созерцание Света; оба, созерцающий и Созерцаемый – неподвижны в стяженном моменте, который похож ещё на преддверие вечности. А во Второй части – космогонической, всё в движении, но совершенно особом: это как движение распускающейся розы, когда в начале содержится и завершение, и наоборот – движение недвижное, центрированное, всегда в себе завершённое. Это сама вечность, я убеждён, выглядит в нашей символике. А в Третьей части «возвращается всё на круги своя», виден непосредственно путь созерцающего взора, тут начало медитации – непосредственная молитва, и как хорошо, что это начало в конце; и от последнего многоточия – путь снова к первой строке Первой части возвращает меня в чудное переживание, полное радости, глубины и величия.
Твой Яков
14 мая 1978, Вирджиния
Дорогой Дима, прими мои поздравления; я тебя обнимаю братски, и так хотел бы разделить твои радости и трудности. Всегда, часто с тобой через письма и стихи. А с тех пор, как много их толстой пачкой лежат на моём столе – иногда выхватываю из деловитой и деловой суеты время и вхожу в сверхреальный контакт с тобой, вырываясь вместе и вслед за тобою в нетелесные выси и погружаясь в глубины. Всякий раз чтение твоих стихов приносит новое понимание, а недавно я открыл в себе способность и другим помогать понимать тебя...И это он написал мне, ещё не читая «Стигматов», не зная части четвёртой, посвящённой ему. Хотя я сам считаю такую оценку завышенной, она всё ж уравновесила противоположные попытки отрицания и даже полной аннигиляции (как будто и не было) моих текстов. Та, четвёртая часть, недаром изображала словесно честные раны на руках Распинаемого. Как об этом писал Святитель Димитрий? «О пресладкие язвы ручные! Поклоняемся вам благодарственным поклонением и простираем к вам руки наши, дабы ущедрили нас». И я дружески протягивал руку и обращался:
Я достал «Медитации» и прочёл им, каждый стих дважды – и всё стало понятно. Ну, не всё, быть может, – там столько бесконечности, что и всякий маленький кусочек бесконечен и соприкасается с Главным, и радует душу просветлением. А пока я читал, я и сам понял по-новому то, что раньше думал ведь, что уже понимал! Понял вдруг, что физическое время и место Третьей медитации – это ведь момент причастия, пока лжица движется от Чаши ко рту. Это стало вдруг пронзительно-очевидно и, установив «поверхность отсчёта», дало новую глубину. Ещё раз я с гордостью осознал всю неслыханность, небывалость и подлинную, взрезающую сердце новизну того, что Бог помогает тебе для себя и всех нас совершать в языке.
Твоя поэтическая судьба будет трудной и долгой. Потому что понимание твоих стихов должно базироваться на системе ассоциаций, пока ещё мало знакомой и внешне чуждой (но, будем надеяться, внутренне прирождённой) для большинства твоих потенциальных читателей. Но это сделано тобою на века – связано в словах, решено и запечатлено и запущено, как камень в жизненные воды, – теперь только начинают расходиться круги, потом достигнут они когда-то неизвестных нам берегов и отразятся, и будет интерференция – до неё, наверное, нам и не дожить. Но что вижу я наверняка – это что дело твоё, которое ты делаешь – это подлинное Деяние. А моё, может быть, дело в этой общей нашей жизни – это тебя обнять и за всех поблагодарить, и сказать вместе с тобой «Слава Богу!»
Твой Яков
Помоги, прошу, восплакав,И Яков, действительно, стал мне помогать – даже более, чем он, должно быть, предполагал.
другу, Яков!
Яков!
Позвонил голос с сильным английским акцентом. Хорошо, что я сам оказался у телефона, а не кто-то из соседей. С трудом понимая друг друга, договорились о встрече у входа в Публичку. Нашёл я там парочку иностранно-студенческого вида, навьюченную книгами. Всё это – мне. Но у них-то четыре руки, а у меня всего две. Хорошо хоть, что взял с собою авоську. Скорей в метро, и – домой, переживая лишь из-за того, что уголки книг варварски мнутся в ячеях сетки. Приехал, разложил своё опасное богатство. Издания Филиппова и Струве: первый том Ахматовой, три тома Мандельштама, двухтомники Волошина и Клюева. В довесок – книги издательства «Посев». Ну, здесь всё – пропаганда, присланная в нагрузку, как и у нас бывает с подписными изданиями. Первым движением было избавиться от этой добавки как можно скорее... Но сразу же подумалось: а зачем? Если уж нагрянут с обыском, то ведь для них и то и другое – одинаково запрещённый тамиздат. А самиздат, которого у меня предостаточно? А мои собственные сочинения, которые при желании можно истолковать как антисоветскую или равным образом предосудительную религиозную пропаганду? Вспомнилась статья Виньковецкого, пущенная им в самиздат ещё до своего отъезда о том, как вести себя на допросе в КГБ. Он там писал: «Главное, что очень часто мешает человеку, оказавшемуся в лапах кагэбистского следствия – это ощущение своей невиновности... это иллюзия, от которой надо избавиться поскорее и полностью. <...> Ведь вы не отказывались при случае прочесть самиздатовскую рукопись. Может быть, у вас и дома есть (или было когда-нибудь) нечто недозволенное, напечатанное на машинке. И когда-то вы давали это прочесть ближайшему другу?
Этого достаточно – вы виновны».
Далее Яков цитирует статьи 70-ю (часть первую) и 190-ю УК РСФСР и продолжает: «Может быть, вам ещё что-нибудь неясно?.. И вы поймёте, поймёте окончательно, что перед этим законом мы все и всегда виновны. Он специально для того и сделан, чтобы власть имела бы возможность покарать любого из нас в любую минуту, когда это почему-либо будет сочтено нужным или желательным».
И, наслаждаясь моментом, пока эта минута не наступила, я выставил книги на полки, хотя наиболее политизированные держал всё-таки не на виду. Вскоре последовал ещё один привет от Якова. Его привезла американская аспирантка-археолог с русским именем Ольга.
Она и была русская, но не советская, как она впоследствии не раз подчёркивала. Её родители ещё детьми покинули Крым на приснопамятных серых миноносцах французского флота, осели в Сербии и вот – начали всё-таки заново свою русскую жизнь с церковью, конечно, с институтом благородных девиц и кадетским корпусом. Возобновились надежды на возвращение, все сидели на чемоданах. Однако симпатичная и православная Сербия превратилась после войны в коммунистическую Югославию с диктатором Тито, который поссорился не только с Советским Союзом, но и со своими русскими. Пришлось им эмигрировать во второй раз, ещё дальше – за океан, так что Ольга, родившаяся в Белграде, выросла уже в Нью-Йорке.
Встретились мы в доме моего взрослого крестника, принявшего православие совсем недавно. Случайно или нет – всех присутствующих объединяла дружба с Яковом Виньковецким. О нём-то и заговорили в первую очередь – как он там? Ольга повернула разговор: а как вы сами-то? Она свободно говорила по-русски, но некоторые обороты звучали неожиданно. Слышался, к тому же, не то чтобы акцент, но какой-то другой, не наш выговор, как иногда разговаривают русские, живущие в Прибалтике. Её американский муж русского языка почти не знал, но в разговоре участвовал, произнося по-английски довольно расхожие фразы на тему детанта – так называлась в ту пору разрядка напряжённости между Востоком и Западом. А она была явно умна, быстро схватывая суть нашей жизни, сочувственно иронизируя вместе с нами. Короткая стрижка, русая косая чёлка, элегантные очки в тонкой оправе, неожиданно виноватый взгляд. Когда мы с её «хазбендом» отошли к окну, договариваясь о деле (мне нужно было срочно перекинуть рукопись за бугор), я заметил, что она сравнивающе на нас смотрит. Как бы то ни было, я пригласил их к себе в гости на Петроградскую.
Она пришла одна – в широком чёрном пальто с капюшоном, прикрывающим её чёткий профиль. Принесла ещё книг, какое-то угощение из «Берёзки». Но прежде чем сесть за стол, я предложил короткую прогулку к Неве. Мы вышли на кронверк. Сильная, отливающая жестью река разворачивала свой наиболее имперский вид: Зимний, Адмиралтейство, Исаакий, Стрелка... Но ведь не только имперский, а и личный: моё сознание годами строилось по тому же формирующему, многократно мной видимому лекалу, так что показывал я отчасти и самого себя. А отзывались ли в американке её российские корни?
Когда мы вернулись к угощению, я расспросил её побольше. То, чем она занималась, было дико интересно: мамонты, каменный век, охотники и собиратели. Это её вторая профессия; раньше была мода, реклама... Теперь – наоборот, древность. Она – докторант Нью-Йоркского университета, собирает материалы для диссертации. Здесь находится по научному обмену, который обеспечивает ей долговременное пребывание с семьёй. Муж просто за казённый счёт её сопровождает, купается в московских привилегиях для иностранцев, разыгрывает из себя диссидента, крутит роман с ресторанной певицей и сейчас вот укатил в Сочи. Так что, как я понял, отношения их держатся на взаимных удобствах да ещё из-за малолетней дочки.
Она глядела на меня выжидательно, с удивившим меня ранее чуть виноватым выражением карих глаз. А если её поцеловать? И я сделал первый шаг, навстречу её (и, конечно, моим) хотениям. Как оказалось – шаг решающий: невидимый стрелочник на небесах перевёл рычаг, и мой состав покатился всё дальше и дальше в другом направлении.
Мы отлично подошли друг другу: она была моложе ровно настолько, сколько уместно в моём возрасте. Выглядела классно, в деловом стиле, недаром прежде занималась модой и всегда была чуть в авангарде. И действительно, большие квадратные сумки из кожи, которые она носила на плече, стали популярными на десятилетие, пожалуй, даже на два вперёд. Но и я не был уже тем гопником, каким предстал ещё недавно звезде. Как раз незадолго до этой встречи моя просто знакомая телевизионная раскрасавица Танечка Видова (так уж у нас с ней полупрохладно получилось) по старой памяти предложила прокатиться с ней в Выборг на финскую распродажу, и я отхватил по моим деньгам такой костюмчик, что Видова чуть обратно в меня не влюбилась. Тот костюм служил мне потом во многих торжественно значимых случаях.
Но дело всё было не в этом, а в том, что с Ольгой я взглянул на себя и на мир со стороны, и не чужим, не «гордым взором иноплеменным», а почти своим, понимающим и сочувствующим. При всей общей «продвинутости», мои мнения были порой диковаты, непереброжены, а верхоглядом мне всё-таки быть не хотелось. Только сочинительствуя, идя в глубь тёмных тем – сквозь слов и через язык, – пользуясь его мудростью, удавалось порой ухватиться за самую суть явлений. Теперь к этому добавлялись и диалоги с моей Аэлитой. Она сама, впрочем, устремлялась в совсем уже немыслимые наслоения времён, в палеолит, готовясь к экспедиции по стоянкам доисторических людей на Украине в Межириче и затем в Авдееве под Курском.
– Ну, вот и повод нам теперь расстаться, – предложил я.
– Почему? – встрепенулась она. – Мы можем ведь встретиться между экспедициями в Москве. Или я могу прилететь сюда...
– Потому, что это для меня уже всерьёз. Да и зачем продолжать? Ведь потом ты исчезнешь, превратишься в мерцающую точку на карте. Всё у тебя вернётся на привычные рельсы, а мне станет больно.
– Нет, нет, пусть будет всерьёз. Ничего не вернётся. Я всё равно развожусь.
– Так, значит, что – вместе?
– Вместе!
Этим словом обозначился некий замысел, который без согласия и снисхождения верховных сил нам двоим было бы не одолеть. А так, с невидимой, но ощутимой поддержкой приходилось лишь верить, терпеть, ждать, рыть носом землю и пользоваться любой возможностью – запиской ли, звонком или реальной встречей, чтобы удержать это связующее понятие. А что оно значило? Где – вместе? Испытуя и сам страшась довериться, я спросил её:
– А сможешь ли ты жить со мной здесь?
– Да. Думаю, что я смогу. Но не Маша... Отец не даст.
Это – её дочь. Конечно, немыслимо отдавать американскую девочку в советскую школу. И я бы своего ребёнка не отдал. Но у меня детей нет.
– А своего мы заведём?
– Да, но сначала надо диссертацию кончить.
Мы ездили к нам на семейную дачу на 78-й километр, нарушив уже на двадцатом железные предписания для иностранцев. Гуляли, пили кислую ягодную настойку, переводили английские стихи. Лучше всего вышло из Конрада Эйкена – словно моё собственное любовное признание:
Когда ждали поезда обратно на пустой платформе, вдруг сработала аварийная сигнализация на трансформаторной будке. Резкие повторяющиеся звуки ударяли по нервам, никак не желая прекратиться. Казалось, сам трансформатор превратился в кагэбэшного робота и забил тревогу: «Иностранка! Нарушительница! Иностранка!»
С тобою песня – более чем песня,
хлеб преломлённый – более чем хлеб.
А без тебя их суть пуста и пресна,
стол омертвел, бездушен и нелеп.
Охват твоих перстов навек наполнит,
казалось мне, бокал и серебро.
Любимая, они тебя не помнят,
пыль и печаль – отныне их добро.
Лишь сердцем я храню святые меты
прикосновений, и наперебой
лишь в нём одушевляются предметы,
красавица и умница, – тобой.
Грустно было возвращаться: ведь скоро ей надо было улетать, – то ли на год, то ли навсегда... Всё её полевое лето не прерывалась наша связь: шли письма в обе стороны, раздавались телефонные звонки, даже из каких-то тьмутараканских сельсоветов, с её говорком, ставшим для меня драгоценным:
– Не передумал? Не перерешил?
– Нет, не передумал. Люблю, верю, жду.
Если бы то напряжение чувств перевести в электричество, для него понадобилась бы силовая линия. Я вот теперь подумал было вставить наши диалоги из тех писем, хотя бы в выдержках, в это повествование, открыл одну из толстенных папок, и меня просто током ударило. Нет, лучше не надо. Скажу лишь описательно, что такая высоковольтность возникла от полной (насколько вообще это возможно) открытости между нами, которую мы оба согласились поставить условием для отношений. И оттого – исповедальность, психоанализ себя и другого, проверка обоих «на гадство», «на вшивость», а главное – на надёжность, прежде чем ломать жизнь и вверять судьбу в другие руки. Ломать предстояло многое – и ей, и мне. Но вот – стоило ли? Узнаем.
В перерыве между её экспедициями мы повидались в Москве. Приобщились истокам как русским, так и американским. Съездили в Коломенское, побродили там среди старины. Вернулись, зашли в американское консульство на Садовом кольце: я – впервые и с замиранием сердца, она – уверенно, как домой. Наделала там ксерокопий каких-то статей, отослала и получила почту, повела меня во внутренний ресторан, где я причастился гамбургеру – с помощью ножа и вилки, несмотря на её протесты!
Но вот наступила пора прощанья. Маша с отцом улетели раньше, так что нам никто не мешал. Мы оба восходили на умозрительный, но, несомненно, крутой перевал, – хватит ли у неё сил, жил, не тонка ли кишка? А – у меня?
Шереметьево-2. Пробормотала напоследок невнятно – мол, подожди ещё, не уходи сразу. Прошла таможню, где-то в глубине – паспортный контроль, вот она уже и за границей, и – совершенно неожиданно – вышла в череде других пассажиров на балкончик верхней галереи. Секундная заминка. Последний взгляд! Как я оттуда доехал до Москвы, плохо помню. Придётся всё-таки процитировать своё же письмо:
Я держался в таможне до последнего, но когда увидел тебя из-за границы и сел потом в такси, всё же расквасился. Хорошо, что таксёр был опытный, всего навидавшийся. Спросил только, провожал ли я, и я признался, что да, провожал, и тогда он стал отвлекать-развлекать меня всякими шофёрскими и житейскими историями. В это время ты взлетела, и раздались, вероятно, аплодисменты пилоту...Но мы были не одни такие. В той группе молодых учёных, с которой прибыла Ольга, образовались русско-американские парочки со сходными страданиями и проблемами и разными методами их решения. Словом, дети детанта. Между ними сразу же возникали доверие и взаимопомощь. Костюмерша «Современника» Женя влюбилась в гарвардского докторанта и, сочувствуя, давала приют нам с Ольгой в своей московской квартире на улице 8-го Марта, дом 8. Она же буквально отирала мне слёзы, когда я проводил мою суженую на долгую разлуку.
Когда я выполнял твоё поручение, ваша Оля М. разглядывала меня из-под очков с таким жгучим любопытством, что я понял: археологический мир уже начал тему, которую будет обсуждать до следующего полевого сезона. Ну а затем нужно будет подбросить ему ещё одну тему.