Ты не забыла о дворцовой церкви,
где, отсвет люстры взяв за образец,
по изразцу скользнув, к царям, бывало,
входил нарядный Бог?
 
   В зале вдруг гаснет свет, слушатели ропщут. Я останавливаюсь.
   – Видимо, пробки перегорели, – эпически сообщает голос Шевелёва.
   – Ничего. Я буду читать по памяти.
   Темнота сообщает доверительность обстановке, и, если не обращать внимания на клопиные пакости братьев-писателей, то можно эту тьму перебороть голосом, ритмом, светимостью самих строк. Ещё и ещё.
 
Зрит ледяное болото явление светлой богини...
 
   Это я начинаю «Венеру в луже», мой коронный номер, «хит» – сказали бы теперь. Но тут в качестве Вечерней звезды является Петя Чейгин со здоровенной парафиновой свечой. Прикрывая пламя ладонью, отчего его пальцы просвечивают красным, он с комической торжественностью проходит к Ленину и устанавливает свечку в аккурат меж его ног. Язык пламени озаряет ложно-бронзовый гульфик ленинских брюк, слегка облупленную жилетку, зловеще подсвечивает снизу скулы и подбровья вождя. Юбилейное мероприятие начинает всё больше напоминать политическую пародию. Тут же вспыхивает электричество.
   А Шевелёв так и пошёл в дальнейшем чиновничать по писательскому ведомству. В один из моих приездов в Питер уже в качестве заморского гостя я услыхал: Шевелёв умер. Как умер? Так. Скоропостижно. Упала его звезда, и всё.

ЛИТЕРАТУРНЫЕ ИГРЫ

   На улице Бродского (не Иосифа, конечно, а Исаака), почти на самом углу с Невским, находился магазин с неблагозвучным наименованием «Концентраты». Он славился отнюдь не сухими питаниями, а буфетом, где филармоническая публика, пришедшая с утра за входным билетиком на хоры, могла подкрепиться вкуснейшей гречневой кашей, а вечером перед концертом выпить крепкого ароматного кофе, и всё – за сущие гроши.
   Исаак Бродский, именем которого называлась улица, был до революции вполне успешным и весьма приличным художником-мирискусником, автором изящных пейзажей и эффектных портретов. После известной исторической заварушки он слегка скурвился (ну, может быть, просто питал иллюзии относительно социальной справедливости) и стал рисовать советских вождей. Известен его портрет румяного маршала Ворошилова на лыжной прогулке. Бродский жил на Михайловской площади (площадь Искусств) как раз между «Бродячей собакой» и Малым оперным, и, выходя из квартиры, мог отправиться по соседству в любую сторону. Туда же, вероятно, заходил и первый маршал после балетных премьер, чтобы позировать художнику. А Киров-то наверняка, и не раз. И Горький, и весь синклит любимцев партии. Эти заслуги перед отечеством не были забыты после преждевременной смерти популярного мастера – в квартире был устроен музей. Там была выставлена классная коллекция живописи – не только покойного хозяина, но и его менее удачливых в карьере, полузапрещённых коллег и современников: странная вольность среди официоза!
   К тому времени, когда стали рушиться стены империи и всплывать старые названия, об Исааке уже прочно забыли, зато Иосиф (успевший дожить до этого) находился в зените прославления – настолько, что его фанаты всерьёз предлагали не трогать названия улицы Бродского, но уже иметь в виду не того, а этого. В пику всем я был за переименование, хотя и в честь другого, весьма и даже более приличного театрального художника-импрессиониста М. П. Бобышова, моего чуть-чуть не однофамильца. Уж в Малом-то оперном он наверняка поработал! Тем не менее, улице вернули историческое и великокняжеское, но увы, ничуть не выразительное название – Михайловская...
   Если правая сторона улицы, глядя с Невского, представлялась неразрывной с интеллектуальной аскезой («суворовское» пирожное, билет на хоры), то левая связывалась с фарцой, интуристами, сыском и кучерявыми загулами преуспевших литераторов. Там находились шикарный отель и несколько ресторанов.
   Ужин в «Европейской», внизу, считался вообще чем-то запредельным. Сам я лишь однажды привёл туда мою Наталью, чтоб после могла «отчитаться» перед подружками, – да и то в дневное время, да и то натужась финансово, путаясь в жёстком крахмале салфеток и мельхиоре приборов. «Крыша» была ещё одной кутёжной площадкой. То Рейн, то Найман поочерёдно рассказывали о красочных застольях там со знаменитым Аксёновым. Но с ним самим не знакомили. Пересеклись мы лишь много позже, в Лос-Анджелесе, в не менее шикарном месте на Беверли-Хиллз. Аксёнов спросил, перейдя ради этой фразы на ты:
   – Слушай, старик, отчего же мы до сих пор не знакомы? Ведь оба, считай, ленинградцы. И у нас так много общих друзей!
   – Вот именно из-за них, Василий Павлович!
   Более доступным местом был расположенный рядом с «Европейской» ресторан «Восточный», впоследствии – «Садко». Туда можно было зайти даже просто на чашку кофе с коньяком (послав привет «Концентратам») после какого-нибудь сногсшибательного концерта Артура Рубинштейна, чтобы отблагодарить Галю Руби, его однофамилицу, за бесплатный билет. Там кроме нижнего зала с эстрадой можно было всегда найти столик на балконной галерее, где ещё далее располагались интимные выгородки со шторами.
   Мы с Галей нашли себе место как раз поблизости. Оттуда неслись то женские взвизги, то разгорячённые здравицы, то крупный обмен комплиментами. Наш чопорный разговор о концерте заглушался такими возгласами:
   – Лёня, друг, ты же на сегодня самый крупный поэт в России!
   – Олежек, это ты наш гений. Я счастлив, что я твой современник и, заметь, верный товарищ во всех обстоятельствах!
   – Володя, скажи, кто сейчас пишет стихи лучше тебя? Да никто!
   Мы были заинтригованы: кто же они, эти светочи? Наконец, занавеска откинулась, из кабинета вышли двое полнокровных мужских особей, держащих третьего, несколько зеленоватого. Я узнал их: то были широко печатаемые поэты Шестинский и Торопыгин, и Хаустов с ними тож. Нетвёрдыми шагами троица направилась к уборной.
   Что ж, у меня тиражей не было вовсе, но всё же удавалось получать за стихи комплименты, хотя и посдержаннее. Впрочем, прецеденты имели место. Так, Серёжа Гуревич, другой мой филармонический знакомый, не пропускавший также и литературных событий, передавал мне восторги Татьяны Галушко («гений, новый Дант») после одного из чтений в Доме писателей. Ну, «гениальность» – это всего лишь тусовочный термин тех дней, знак качества. Впрочем, каждый из пишущих держал при себе (если не про себя) это словцо как рабочую гипотезу. И, право же, мнить себя гением во время работы было полезным приёмом, чтобы получилось что-то путное на бумаге. Весь фокус был в том, чтоб не забыть его выкинуть, когда дело закончено. А по поводу Данте я ломал голову, пока не вспомнил, что читал тогда стихотворение «Трое», написанное терцинами: в нём упоминались три дуба, удушаемые плющом, как Лаокоон с сыновьями. Где терцины, там и Данте, это понятно. Вот я и разобрался в тех полупустых похвалах, увы мне!
   Но выступление было памятно главным образом из-за многообещающего разговора, который последовал за ним. На площадке мраморной лестницы подошла ко мне деловая широкотелая дама, назвалась поэтессой Надеждой Поляковой («фронтовая лирика» – зажглась у меня в голове надпись), сказала, что она рекомендует меня редактору «Лениздата» Нине Чечулиной, оказавшейся прямо тут же, и та предложила опубликовать у них книгу стихов.
   Чудо! Неужели оно совершается так просто? Нет, конечно. Обе предупреждают:
   – Никаких гарантий, что книга выйдет. У нас в издательстве всё решает один человек, а он бывает очень неуступчив. Но – давайте попробуем...
   Зашевелил я напластованиями самиздатских текстов, неоконченных рукописей, полусобранных циклов, заиграл во мне булатовский оркестрик надежды под управлением – не столько, может быть, любви, сколько честолюбия, ну и что? Хватит уже ходить в литературных мальчиках. Принёс рукопись в стеклянное здание на Фонтанке, набитое редакциями газет, охраняемое милицией, сдал под расписку. Жду: месяц, другой, третий. Звоню. «Отдали на рецензию. Когда будет готово, неизвестно. Позвоните ещё через месяц, а лучше – через два». Я знал такое правило: надо совсем перестать звонить, перестать ждать и хотеть, тогда ожидаемое и случается. Но и это не действовало. И я стал проникаться отравленной, мне самому противной идеей: они это делают нарочно. Чтоб ждал, помнил, зависел и хорошо себя вёл. Никаких чтоб не было дерзких выступлений, эпиграмм, политических заявлений, потому что иначе – сами понимаете... Даже Надежду Полякову, которую я поначалу воспринимал как добрую фею, стал теперь считать частью этой идеологической терзаловки.
   Наконец: «Приходите!» Готовы две внутренние рецензии, я могу их тут же прочитать, но ни в коем разе не унести с собой.
   Вадим Шефнер, косенький тихий лирик из «приличных», пишет: «Я убедился, что в лице автора рукописи мы имеем дело с настоящим поэтом, у которого своя точка зрения на мир и своя манера для выражения этой точки зрения. Особенно приятно поразило меня в стихах Бобышева его чутьё русского языка, его отношение к слову не только как к кирпичику для построения стиха, но как к категории, имеющей самодостаточную ценность. Бобышев чувствует вкус и вес слова – качество, необходимое для поэта, но не столь уж часто встречающееся».
   Что же ещё надо? Шефнер – за издание книги. Зато Сергей Орлов, танкист со страшным обожжённым лицом, решительно против:
   «Вот что Бобышев пишет:
 
Дадено мне работы
поворачивать одну ручку.
Есть там одна ручка,
так надо её поворачивать.
 
   Следует ли тратиться на издание таких стихов и выплачивать автору гонорар? Конечно нет. Этим средствам можно найти лучшее применение».
   Надо же, я о гонораре и не думал, а славный фронтовик уже позаботился, в чей карман его предпочтительней отправить! Чечулина считает, что после такой рецензии шанс у меня остаётся неважнецкий. Да я и сам больше не хочу ждать неизвестно чего, быть в подвешенном состоянии... Я забираю рукопись. Мне уже обещана поддержка в другом издательстве. В каком? Нечего и гадать, их в Питере всего два, публикующих книги стихов, – «Лениздат» и «Советский писатель».
   В «СП» выходили также альманахи, и в виде редчайшего исключения мне давали в них поучаствовать. Ещё в 69-м, когда у всей страны загодя пестрело в глазах от очередного юбилейного кумача, «мне голос был, он звал утешно». Голос был с низкими тяжёлыми модуляциями, как у булгаковского Воланда, но принадлежал Владимиру Бахтину, фольклористу и функционеру, а звучал по телефону, когда я жил ещё на Таврической:
   – Здравствуйте, Дима, можно я вас буду так называть? Мне поручили составить очередной альманах «Молодой Ленинград». Вот я и подумал: почему вас так мало печатают? Вы же пишете яркие, интересные стихи. Давайте вместе сделаем хорошую, большую подборку. Приносите к нам лучшее, что у вас есть. Вы не против?
   Ещё бы я был против!
   – Вот и договорились. Альманах выйдет где-то в апреле, как раз к 100-летнему юбилею В. И. Ленина. Ну и, конечно, чтобы ваша подборка открыла собой весь сборник, её необходимо предварить стихотворением на юбилейную тему. Нет, совсем не нужно писать в таком фанфарном, газетно-парадном стиле, знаете ли... Напишите по-своему, искренне, в виде глубоких философских раздумий. Время ещё есть.
   – Боюсь, Владимир Соломонович, что у меня на такую тему просто ничего не выйдет. Увы.
   – Ну, как знаете...
* * *
   Во время перестройки я упомянул об этом искушении в одном из газетных интервью и даже, поколебавшись, назвал имя искусителя. Он тут же обнаружился, мы встретились, я побывал у него в гостях на Петроградской, об инциденте не было сказано ни слова. Он собирал и печатал фарсовый перестроечный фольклор, оказался милейшим, забавнейшим собеседником. Ничего демонического в нём уже не было. Испарилось вместе с советской властью.
   А через год после того воистину фарсового юбилея, на который народ ответил серией анекдотов про «Кулича», у альманаха «Молодой Ленинград» был уже другой составитель. Моя подборка включала стихи с посвящением Иосифу «Жизнь достигает порой», написанные уже после нашего разрыва, и мне было важно их напечатать, чтоб они до него дошли, притом что друзья разделились, словно при разводе, на его и мои, не было иного прямого способа для таких сообщений. С периода дружбы я ему задолжал по крайней мере два посвящения и теперь свёл их к одному ответному. Меня вызвонили для правки в Дом книги, где находилось издательство. Вот они, столь желанные – неровно обрезанные листы корректуры! Я так разволновался, что с трудом мог читать собственный текст. Всё же замечаю, что последняя строчка стихотворения читается не так. У меня: «...основатель пустот? чемпион? идиот? космонавт?..» А там напечатано: «...основатель пустот? идиот? чемпион? космонавт?..»
   Казалось бы, разница небольшая, но для такого случая я не мог ею поступиться. Находившийся там Семён Ботвинник подошёл, склонился надо мной:
   – Хорошие стихи. Крепко, честно написано.
   – Спасибо. Только вот слова переставили, и смысл уже не тот.
   – А... Космонавтов от критики оберегают, а то у нас публика их дрессированными обезьянами считает. Оставьте пока как есть. Цензура утвердит, а потом вы в гранках переставите слова обратно.
   Семён – тоже «поэт-фронтовик», но не замыкается в их бронированную медалями ветеранскую когорту, не вытаптывает все поросли вокруг. Я даже нашёл в его сборнике стихи по вкусу, наподобие любезных моему сердцу терцин:
 
Чугунные цепи скрипят на мосту,
последний гудок замирает в порту,
уходит река в темноту...
 
   Ничего не скажешь, он дал умный совет, вот бы и взять его на вооружение, вилять, лавировать, обманывать обманщиков, становиться профессиональным писателем, но... В смятении я не заметил пропущенную строфу в другом стихотворении, выправил-таки космонавта по-своему, и в результате его, конечно, выкинули. Это посвящение было напечатано десятилетие спустя, в моём парижском сборнике «Зияния». Уж не знаю, дошло ли оно когда-либо до адресата...
   В «СП» мне ещё сочувствовала Фрида Кацас, седовласая женщина с молодым лицом и скорбным взглядом. Принимая рукопись, она трагически заглянула мне «прямо в душу» и заверила:
   – Делом моей жизни будет выпустить вашу книгу!
   И началась уже знакомая канитель, растянувшаяся на месяцы и даже годы.
   Сколько книг было выпущено за это время там, где без движения лежала моя, – кто знает, не по шевелёвским ли рецептам? Наконец изнурённая Фрида сдалась:
   – Я передаю рукопись Дикман, нашему старшему редактору. Минна Исаевна кандидат наук, и к её мнению начальство скорее прислушается, чем к моему.
   Имя мне было известно: редактор ахматовского «Бега времени». Уже это давало шанс на большее понимание. При встрече, однако, держалась она сухо. Лицо интеллигентное, но замкнутое, глаз за очками не видно. Я бросил пробную фразу:
   – Вы работали с Ахматовой. Я тоже у неё бывал.
   – Да, Анна Андреевна кого только не принимала в последние годы! – отбрила меня редакторша.
   Помариновав в этом уксусе ещё несколько месяцев, она перекинула рукопись Игорю Кузьмичёву. Я настоял на скорейшем разговоре с ним. Он сказал:
   – Я редактировал книги Горбовского. У него, конечно, есть стихи получше, похуже, а есть и так себе. Но это везде Горбовский. Похожее с книгами Кушнера. Это всё-таки Кушнер. А в вашей рукописи – и не Горбовский, и не Кушнер.
   – Так, может быть, всё-таки Бобышев?
   – Не вижу такого поэта!

НЕБЕСНОЕ НАШЕСТВИЕ

   Я шёл по городу, не видя его красы. Воздушная перспектива заполнялась пухлыми сумерками, испещрялась, будто помехами на экране, влажным снегопадом. Кругом угрюмо сновали человеческие особи, по существу – тени, шагами разбрызгивавшие солёную слякоть, которой пропитывалась худая обувь. Я думал вчуже: «Зачем я, что я здесь делаю?»
   Я, разумеется, заглядывал из интереса в те умственные книги, которые изредка попадались на моей читательской тропе, пытался вникнуть. То были сочинения классических немецких любомудров, и меня отталкивала их скрипучая неторопливость, их незаинтересованность в конечных ответах. Критика других школ бывала ещё ничего, но когда на полкниги шли дефиниции и их уточнения, это уже казалось слишком. Русская литература оставалась истинным питанием для изголодавшегося ума, и не только светочи Золотого века, но и их наследники на новом переломе времени. То роман Мережковского, статья Гиппиус, книга Бердяева, то сразу трёхтомная мемуарная эпопея Андрея Белого выстраивали всё более проясняющуюся мозаику, лишь вначале казавшуюся головоломной. Священное писание, увы, читалось от случая к случаю, его скупые сюжеты наполнялись смыслом из уже знакомых книг, картин, стихотворений, а не наоборот. У меня не было своей Библии, у меня не было пишущей машинки, не было доступа в Публичную библиотеку (только в зал технической литературы), писчую бумагу приходилось таскать с работы, иначе её просто не достанешь! Интеллектуальным выживанием занимался не только Петя Мордовченко, приклеившийся к Канту из-за элегантного названия его основного труда, но и многие мои сверстники, включая меня, передававшие друг другу мозаичные куски самиздата, тамиздата, книги досоветской и эмигрантской печати.
   Ворох слепых машинописных листов с наименованием «Доктор Живаго» мне дали на два дня и одну ночь. Проглотил, долго переваривал, с неудовольстием слушая снобистскую пронабоковскую критику, не в силах ещё возражать ей. А когда переварил, понял: это же не роман, а свежее целостное мировоззрение, изложенное в романно-стихотворной форме. Это же – философия общего дела, символически преодолевающая смерть, – ну хотя бы на условных примерах, в беллетристических картинах, как Евангелие в притчах! Конечно, могила на Переделкинском кладбище выглядит убедительнее романа, а всё-таки совместный со стихами текст передаёт читательской душе предощущение Пасхи.
   Или же – «Вехи»! Каким было облегчением вдруг узнать, что не все в стране были ослеплены идеей благого насилия, не все верили в его неизбежность и якобы даже туда «подталкивали». Нет, нашлись светлые головы, которые трезво оценили происходившее, угадали последствия и вовремя предупредили общество. И как продолжение «Вех» – в основном тех же авторов – «Из глубины», коллегиальное пророчество обо всём, что было и будет на десятилетия вперёд.
   А для меня, может быть, полезней всего была скромная, чуть не «ликбезовская» антология, составленная по намёткам уже умирающего Семёна Франка его сыном Виктором «Из истории русской философской мысли». Как хорошо, что они присоединили к философам и писателей тоже! Получилась единая картина, весьма впечатляющая для таких, как я, – тех, кто был наслышан, что русской философии не существует. Нет, существует и представляет из себя оригинальную школу религиозного философствования или же светского богословия, отличающегося от церковной традиции лишь динамичностью. «Мир не сотворён, но сотворяется!» – вот стержневая идея, на которой, как на посохе Аарона, расцвели учения Фёдорова, Соловьёва, Мережковского, Лосского, Бердяева, Булгакова, Шестова, Франка, Флоренского, Карсавина, а также их продолжателей в собственно философии, в литературе и других свободных искусствах и науках. Символизм, похороненный в своём «акмэ», оставил россыпи неиспользованных идей на двести, на триста лет вперёд. Художник, открывай страницы Вячеслава Иванова, Николая Бердяева, Павла Флоренского, и – черпай для своего творчества! Там всё есть – и о смысле жизни, и о назначении человека, и о границах искусства, и о свободном завете сотрудничества между человеком и Богом.
   Даже язык этого динамического мышления, отброшенный литературой, обнаруживал живость и неисчерпанность. Как можно преодолеть символизм, если человечество извека мыслит его категориями? Правда, грамоту едва разбирает – надо бы в школах ввести такую дисциплину. Азбука фигуративных и числовых знаков содержится в оккультных источниках, и этих знаний стоит ли нам чураться? Далее, может быть, нужна каббала, хотя бы факультативно, затем символика алхимии и масонства, геральдика, Фрейд, Юнг, политическая и, наконец, религиозная эмблематика. Вот тогда нам по силам будет впериться взорами в мировой текст и, может быть, прочитать его по складам!
   Автограф Блаватской на окне моего временного жилища скреплял собой эти соображения и одновременно оставлял загадку. При каких обстоятельствах он здесь появился? И как был нанесён на стекло? Ведь округлость почерка исключала возможность пользования алмазом, он обязательно дал бы угловатость. Оставались лишь – золотое перо и царская водка в качестве чернил, а то и плавиковая кислота... Либо же – какое-нибудь теософское чудодействие!
   Как бы то ни было, в комнате этой произошло важнейшее событие моей внутренней жизни. Я даже помню тот день: это случилось в пятницу, на первой неделе марта 1972 года. После рутинного, хотя и довольно утомительного дня на ТВ я вернулся «домой» и, даже не заметив, где и как я пообедал, обнаружил, что вечер стремительно сокращается, не принеся мне ни развлечений, ни сил для полезных занятий. Я довольно рано и как-то безрадостно уснул. И на меня напали сновидения. Навалились, словно ватага лохматых псевдоразбойников, пустились колошматить по голове мягкими кулаками. Я прежде читал, что сны бывают медленные, в которых действие протекает в течение всей ночи, а бывают мгновенные, скрученные в пружину, которая разворачивается в сюжет уже после пробуждения. Так вот – это было, как говорят англоязычные американцы, «оба». Всю ночь мой мозг бомбардировали скрученные спиралями сюжеты. Они летели фронтом, как низкие облака над Невой, когда сильный западный ветер несёт на тебя разом всё небо с устрашающей мощью и скоростью. Теперь всё это мчалось под сводом моего черепа, и, проскваживая мозг, сюжеты наспех прочитывались как важнейшие, желанные сообщения в виде цепи образов или же сладостных гармонических текстов, которые, успей я их прочитать и запомнить, сложились бы, как «Кубла-Хан» Кольриджа, в авторские поэмы. Но они вытеснялись новыми, ещё и ещё, и так всю ночь, до позднего пробуждения.
   «Поднимите мне веки!» – захотелось мне кликнуть вчерашний ночной сброд, но из лохматых разбойников не оказалось вокруг никого. После пролетевшей мозговой бури в голове не было ни мысли, ни желания – полная изнурённость да время от времени уже утихающий колотун возбуждения. Я вышел в душевую, плеснул воды на лицо и, вернувшись в комнату, рухнул на прежнее место. Попытался осмыслить, что же происходило здесь ночью, и не мог – ещё на какое-то время отдался расслабленному безволию. Наконец силы стали возвращаться, я почувствовал голод, да уже и было-то время закрытия столовок!
   Кратчайший путь к еде лежал по диагонали от моего жилища – но для этого нужно было пересечь двор, Аничков мост и Невский проспект – там находился на углу с улицей Рубинштейна кафе-автомат, где за минимальную цену можно было заглотить максимальное число пищевых калорий. Не раз меня там выручала тарелка солянки, где густо плавали ошмётки ветчины, обрезки сосисок и лука, а на дне обжигающей жижи обязательно отыскивались две маслины, причём одна съедалась в начале пиршества, а другая в конце. Заглотнул, вернулся, и снова меня окутал вечер. Как в мёртвую воду, я рухнул в бездоннейший и целительный сон.
   Когда я всплыл из чёрного провала, наступало раннее воскресное утро. Это пришло 5 марта. Дата уже что-то значила в моей жизни, какие-то грозные или благие события, но что именно, я тогда не стал вспоминать. И вдруг почувствовал прилив необорных сил и какой-то нездешней свежести. К моему изумлению – некоторые сюжеты, застрявшие в мозгу с позапрошлой ночи, раскрыли свои скрученные свитки так, что их можно было прочесть. Меня рвануло к письменному столу, я стал лихорадочно набрасывать на бумагу крупные куски того, что успевал в них разобрать, пытался, следуя выхваченному сюжету, разворачивать свиток дальше, но стал терять другие и наконец пустился переносить на листы всё, что всплывало в памяти, уже не различая, что я считываю с готовых текстов, а что добавляю к ним на ходу.
   Далеко-далеко за полдень, когда воскресенье уже хорошо переломилось на вторую половину, я почувствовал умственную усталость и решил, что время разобраться с тем, что я успел записать или хотя бы наметить. Прежде всего, я понял, что затеял работу сразу над несколькими большими вещами, чего, с учётом редакционной службы, я бы не потянул. Значит, надо было определиться, что-то отложить на потом, а что-то совсем отбросить. Я разложил листки на группы. Получились три разновеликие горки плюс разрозненные несгруппированные клочья, которые я сразу же смахнул без сожаления в мусор.
   Меньшая горка представляла собой наброски к чему-то, из коих могла бы выйти петербургская повесть с фривольным сюжетом на тему приставаний прозаика-семьянина к свояченице, которая рассказывала об этих притязаниях в подробностях – нет, не мужу, но более удачливому поэту. Там дело должно было заключаться не в сюжете, а в отступлениях и авторских комментариях, и если бы эта штука вышла, она бы имела своими образцами (пусть недосягаемыми) «Графа Нулина» или «Домик в Коломне». С некоторым сожалением я отправил эти наброски тоже в корзину.
   Довольно большое напластование бумаги относилось к замыслу, ещё не вполне мною осознаваемому, но в то же время связанному с какими-то парениями и вершинами, которые я предчувствовал, но был ещё не готов. Впоследствии (и довольно скоро) из этого вышли «Стигматы», а тогда я эту кучку собрал и бережно отложил.