* * *
   Поздней весной так же стремительно уехал и Бродский, оставив для обсуждения своё письмо Брежневу (копии – «радиоголосам»). Почти на равных было написано это прямое обращенье поэта – к тирану средней свирепости и, как-никак, главе государства, коммунистическому бюрократу и авторитарию. Однако – о чём? В памяти всплыл былой разговор с Иосифом-Жозефом, один из последних дружеских споров. Утверждал он, что правителям надо чаще напоминать о смерти.
   – Как бы не так! – возражал я. – Они-то считают себя бессмертными.
   – Вот именно поэтому!
   И теперь опять: «Умру я, пишущий эти строки, умрёте Вы...» Бюрократу писать такое не имеет смысла, человеку – бестактно. А для радиостанции это, действительно, в самый раз. Чего же он хочет от «уважаемого Леонида Ильича»? «Я прошу дать мне возможность и дальше существовать в русской литературе...» Ну, это как-то не по тому адресу... Это ж – от Бога!
   С Найманом, ненадолго приехавшим из Москвы, мы наспех переговорили об этом письме, сравнив его с солженицынским – о цензуре. Торопясь, Найман вдруг попросил:
   – Ты напиши мне, что думаешь! А я отвечу.
   – Толя! – воззвал я. – Не может ли так оказаться, что у нашей переписки будут лишние читатели?
   – Если хочешь, я никому не покажу твоего письма. Обещаю!
   – Нет, нет, ты сможешь его показывать, кому хочешь. Я ведь имею в виду перлюстрацию...
   – А! Напиши мне как-нибудь неявно, а я уж пойму!
   Сравнение двух писем захватило меня, мысли закипели, перо застрочило по листам. Наверное, я написал по объёму достаточно на целую статью, только именовал из конспирации Бродского «наш», а Солженицына «тот». И у меня получалось, что «наш» против «того» проигрывает, потому что этот – только о себе, а «тот» обо всех.
   Написанный текст не поместился даже в двух стандартных конвертах. Пришлось отправить три, довольно увесистых, опущенных в тот же самый ящик. Найман получил лишь один и тут же позвонил мне по междугороднему, недоумевая:
   – Что это значит? Письмо без начала и конца, с полуфразы начинается, полуфразой кончается...
   – Значит, это средняя часть. Я послал его в трёх конвертах.
   – Точно?
   – Что за вопрос? До трёх-то я считаю...
   – Тогда ты разбирайся со своей почтой, а я разберусь со своей!
   Я отправился сразу на Главпочтамт, меня тут же отфутболили в местное отделение связи, а там «с обезоруживающей откровенностью» признались:
   – Да, контрольные изъятия у нас происходят, но очень редко. И – всегда на получателя, а не отправителя. Так что пусть адресат ваш побеспокоится, а мы здесь ни при чём...
   Я это сообщил Найману, и он в запальчивости накатал жалобу в Министерство связи. Ответ ему пришёл на официальном бланке, отпечатанный типографским способом и с подписью самого министра: начато расследование, о результатах сообщим. Так они с тех пор и разбираются...
   Тот год был памятен для меня и счастливыми событиями. Наконец-то в результате родственного обмена, сравнительно несложного, у меня образовалось своё жильё. Главное для меня – это вид, хотя и тишина, конечно, немаловажна. Окна нового жилища выходили на брусчатку Кронверкского (тогда – проспекта Максима Горького) и на трамвайные пути, и когда встречались сдвоенные вагоны так называемых «американок», а параллельно проезжал ломовой грузовик с прицепом, получалось неслабо. Но зато дальше ветвились деревья сада, кустилась зелень, и в разрывах листвы в ветреный день можно было увидеть блеск Петропавловского шпиля. Два окна (как два глаза) были слегка смещены от воображаемой середины так, что комната смотрела на мир вполоборота, потолок и стены создавали ещё одну точку схода, а чуть просевший пол (хвала метростроевцам!) образовывал третью, и я, не забывая уроки Марианны Павловны Басмановой, наслаждался из дальнего угла этим сложно оживлённым пространством.
   Теперь надо было комнату срочно побелить, переклеить, покрасить! Сочувствие проявил Борис Иванович Иванов: как-то чётко по-командирски мобилизовал бригаду юных поэтов и художниц, и в день всё было сделано. Только Танечка Корнфельд старательно докрашивала раму окна, а Петя Чейгин (кто там был ещё – не упомню) мазал клейстером бордюр под потолком. Я наварил картошки, открыл банку сайры и выставил пару бутылок с приглашением всегда быть гостями в этом доме. Борис Иванович именно приглашением и заинтересовался, даже предложил конкретно собирать здесь, скажем, по четвергам «семинар неофициальной культуры». Это было для меня уже слишком, и я, извинившись, попросил гостей приходить в частном порядке, что они впоследствии и делали.
   Оставалось меблировать мою комнату, которая уже выглядела нарядной и праздничной. Платяной шкаф оставили прежние жильцы, – им его просто было не вытащить в узкую дверь; с Таврической привезли старую тахту, круглый стол с парой стульев пожертвовал сестрин муж и мой зять Олег. Чтобы просунуть стол, пришлось сломать ему ногу (не зятю, конечно), но дело поправил громадный гвоздь, вбитый сверху через столешницу. Олег сколотил мне и книжные полки, вправив для украшения деревянное «полотенце», привезённое из северных путешествий. Жилище получалось на славу: образовались рабочий кабинет, спальня и столовая с гостиной – всё в одной комнате.
   Здесь меня могла навещать (и навещала охотно) моя тайная возлюбленная, что, честно говоря, и было истинным смыслом моего домостроительства – отнюдь не подпольные семинары!
   Комната давала приют и друзьям, а однажды и совсем незнакомому торговцу с Ситного рынка, обобранному в милиции. Я возвращался домой поздно, с последним поездом метро. У соседнего дома, во дворе которого располагался пикет, стоял крепкий мужичина с растерянным лицом. Он спросил, как проехать к Балтийскому вокзалу.
   – На такси, если поймаешь. Метро закрыто.
   – Деньги все отобрали. Возьми к себе переночевать.
   Я заколебался. С одной стороны, сочувствую. С другой, недоумеваю: кто он? Рыночный ушкуйник? Наконец решился:
   – В Бога веруешь?
   – Верую.
   – Пойдём.
   Привёл. Дал ему хлеба с маслом, сунул. Уложил в углу. Выключил свет, но не сплю. Вдруг слышу голос:
   – А где нож-то?
   – Унёс на кухню. Спи. Нет ножа.
   А на самом-то деле нож я забыл на столе, поблизости от него... Вот, устроил себе «русскую рулетку»! Он боялся меня, я – его. Проворочался весь остаток ночи, дремал чутко, как зверь. Ворочался и он. Чуть забрезжило в окнах, я ему:
   – Всё. Быстро отсюда, пока соседи не слышат. Метро – из дому налево, до угла и через дорогу.

КАТАКОМБНЫЕ ХРИСТИАНЕ

   В феврале того же года освободили Наталью Горбаневскую. Вместо тюрьмы её подвергали насильственной психиатрии. Казанская спецбольница, куда её поместили, считалась особенно мрачным местом.
   Наталья стала наезжать в Питер, а после того как у меня образовалось своё жильё, останавливалась у меня. Ночевала в том же углу, где когда-то ютился «ушкуйник»; на завтрак я либо варил овсянку «Геркулес», либо жарил яичницу, в обед наше меню тоже не разнообразил. Было у меня лишь два дежурных блюда под условными названиями «варево» и «похлёбка». Их рецептов я не разглашаю, ибо тех ингредиентов уже не достать, прошу лишь поверить, что было вкусно и питательно. Запомнился один момент, когда вдруг – чуть не до слёз – защемило сердце жалостью. Я подносил тарелку, чтобы поставить перед ней, а она неожиданно цепко ухватилась за её края ещё в воздухе, как, вероятно, хваталась там за миску при раздаче. Об этих материях она рассказывала мало, больше говорили такие вот невольные жесты. Всё же я расспросил, почему она оказалась в психушке, в то время как остальные участники протеста – в лагере:
   – Из-за того что кормящая мать? Или – потому что мать двоих детей?
   – Нет, из-за этого меня сразу тогда отпустили, но в конце 69-го всё-таки арестовали... И академик Снежневский (вот кто точно будет гореть в аду!) поставил мне диагноз «вялотекущая шизофрения».
   – А что это такое?
   – Это советский вклад в мировую психиатрию, Димочка. Симптомы могут быть любыми. Я, например, не заботилась о состоянии детей, хотя заботилась о состоянии страны, в которой моим детям предстоит расти. А это квалифицируется как «бред правдоискательства».
   – Кошмар!
   – Да, кошмар. По сравнению с психушкой, лагерь – это мечта.
   – Почему?
   – По двум причинам. В психушке, во-первых – одуряющие медикаменты, от которых не увильнуть, потому что иначе – карцер или даже хуже. Во-вторых – отсутствие срока. Могут хоть всю жизнь продержать.
   В Ленинград Наталья приехала автостопом. Ещё ранее мне рассказывал Найман с весёлым недоумением:
   – Наша Наталья теперь чемпион страны по этому виду спорта!
   Такую витальность я объяснял энергией душевного заряда, который вдруг вырвался из зарешеченной принудиловки. Это чувствовалось даже по её стихам, но угадывалось и другое. За ней, конечно, продолжалась слежка, и автостопы были удобным способом уходить от наблюдения.
   К счастью, правозащитник в ней не победил поэта, как я того опасался, – стихи её, по-прежнему краткие, наполнились трагической сдержанностью. Они внутренне расширились, в них открылись пространство и глубина. Я услышал медитативный диалог с неотмирным и живым собеседником, сходный с тем, что созревал во мне. А мера человеческого доверия к ней была у меня такова, что я решился рассказать о собственных сокровенных думах.
   – Вот и прекрасно! Тебя надо крестить, – обрадовалась она. – А я буду твоей крёстной матерью.
   – Но мы же сверстники...
   – Это ничего. Это вполне допускается. Я же крестилась раньше, значит, я старше.
   И она изложила план. Сначала мы едем в Псков (разумеется, автостопом) к одному замечательному батюшке, и он подготовит меня к крещению. Затем махнём в Ригу и на взморье в Апшуциемс, где проводит дачные сезоны Толя Найман с семьёй, а оттуда – в Москву, и там я приму крещение у другого, не менее замечательного батюшки. План меня устраивал во всех отношениях, я взял отпуск, и мы «ударили по дороге», как неуклюже я бы выразился теперь по-американски.
   Сама поездка на попутках оказалось не столь яркой, как я ожидал, из-за суровых правил, которые мне в последнюю минуту изложила Наталья: с водителями зря не болтать, лишь коротко отвечать на вопросы, а расплачиваться – если только сам попросит. А так – «спасибо, счастливого пути», и – из кабины...
   Но в Пскове ожидал сюрприз. Батюшка, действительно, оказался светлый. Это был отец Сергий Желудков, заштатный священник, живущий в домике у своей бывшей прихожанки, богобоязненной, но и бесстрашной женщины, приютившей человека, одержимого, как и наша Наталья, «бредом правдоискательства».
   А сюрприз состоял в том, что у них гостила Надежда Яковлевна Мандельштам, приехавшая из Москвы. Не знаю, чему я так удивился: она ведь прежде жила в Пскове, где, кстати, я с ней и познакомился. Наверное, поразил меня контраст между этой резкой, острой на язык женщиной, сидящей в красном углу комнаты, и тихими намоленными образами, на фоне которых она дымила беломориной. Это уж отец Сергий выказал ей высшую степень почтения, позволив курить перед божницей. С ней мы, понятное дело, заговорили о литературе.
   К тому времени я уже прочёл «Петербургские зимы», вполне подпал под очарование этой книги, вот и сам теперь, пользуясь методом Георгия Иванова, слегка беллетризую это повествование. Я понял и мотивы, по которым столь единодушно осудили книгу «Жоржика» Ахматова и Надежда Яковлевна. То было время замалчивания и непечатания, поэтому нужны были факты, сведения трагического характера, а не свободная художественность и не произвольный, как у Андрея Белого, порой даже своевольный, артистизм. Пусть так. Но я открыл для себя большого поэта и этим открытием желал поделиться.
   Надежда Яковлевна отнеслась к моему энтузиазму скептически и в качестве пробного испытания предложила прочесть что-нибудь из него наизусть. Я прочитал «Эмалевый крестик в петлице».
   – Ещё!
   Сам того не ожидая, я читал на память ещё и ещё, всего стихотворений пятнадцать, а то и больше.
   – Прочитайте ещё раз то, первое.
   Я повторил «Крестик».
   – Жоржики остаются жоржиками, даже если они начинают писать немного лучше, – заключила она.
   Отец Сергий (Наталья его называла попросту Сергей Алексеевич) располагал к себе моментально: простой, действительно чистый, весёлый, открытый – никакой жреческой важности или таинственности... Вот он наставляет меня, неофита, какие молитвы нужно учить для начала: «Иисусову» (её уже знаю), «Символ веры» (обязательно), «Свете тихий» и из Богородичного акафиста «Честнейшую херувим». А в то же время и церковные обычаи покритикует беззлобно и по делу – например, утомительное многочасовое стояние в храме. Иностранцы, мол, нас упрекают: русские ногами молятся. Высказывает даже вовсе спорные мысли: о поэзии, например. Пушкину, мол, и не нужно быть святым или даже благочестивым. Если для вдохновения необходимы ему увлеченья, азарт игры, то пусть увлекается. А мы, священники, уж за него помолимся...
   Пошутил, рассказал даже анекдот про святого Петра. Вот этого-то евангельского персонажа он больше всего и напоминал мне – того, кто первым сказал:
   – Ты есть Христос, Сын Бога живаго.
   И – обликом. И – порывистостью темперамента. Конечно, он был реформатор, ратовал за литургическое творчество, уверял, что теперешний богослужебный канон был вовсе не всегда и существует в таком застывшем виде лишь по инерции, хотел бы позволить в церкви музыку, а не только хоровое пение. Даже сыграл на старенькой фисгармонии, показал, как бы это звучало. Звучало бы здорово.
   Какому начальству это могло понравиться? Да и не только начальству. Позднее я наслушался о нём всякого – главным образом, от лютых консерваторов.
   Но самой необычной идеей о. Сергия была «Церковь людей доброй воли», к которой, по его мнению, принадлежали те, кто даже и не подозревал, что они христиане, творя добро и следуя справедливости. К таким он относил в первую очередь академика Сахарова, почитая его как, быть может, святого и мученика.
   Горбаневской он говорил прямо (имея в виду и других участников протеста на Красной площади):
   – Вы и сами, возможно, не догадываетесь, какого масштаба поступок вы совершили. Ведь помимо всех очевидных значений, ради которых вы так смело выступили, вы ещё сделали необязательными другие, новые жертвы. Выйди ещё с вами сто, двести человек, они бы только прибавили себе страданий. А так – протест всё равно выражен, слово сказано!
   Он одобрил Натальин план относительно меня, а в Питере рекомендовал духовника-наставника о. Василия Лесняка, по его словам, «очень сильного священника». Ещё направил меня в тайный религиозный кружок Константина Иванова и его брата Михаила, где я позднее, конечно же, побывал.
   Константин, старший, при знакомстве немного смущённо назвал себя философом, младший был художник, на стенах висели его картины, одна из которых, «Крещение», запомнилась мне не столько водным, сколько воздушным голубым тоном и симметричной эмблематикой. Малые дети, возбуждённые приходом незнакомых людей, крутились и бегали. Молодая женщина подчёркнуто постного вида, мать или тётка, увела их на кухню. На кружке обсуждался вопрос «Почему я христианин?» – таково было название книги о. Сергия Желудкова, вышедшей на Западе. Книги никто не видел, но братья устроили обсуждение самой этой темы. Я сказал, что церковь – это Китеж, и я прихожу туда, как в святую Русь. Мне горячо возразили, что это – национализм и что в христианстве «несть ни еллина, ни иудея». Константин примирительно заметил, что каждый приходит к пониманию истины своим путём. Борис Иванов, писатель (однофамилец, не родственник), объявил, что он агностик, но поддерживает христианство ради свободы совести.
* * *
   Запомнилась ещё одна встреча с философом Анатолием Анатольевичем Ванеевым, репрессированным в сталинское послевоенное время. Он был представлен в кружке анонимно, держался то ли застенчиво, то ли скрытно («дискретно», как сказал бы Евгений Терновский, парижский словесник), и на то были основания: узнай начальство, что он «пропагандирует идеалистическое учение», ему бы, да и всем участникам, несдобровать. С крупной проседью, но ещё не старый, с тёмными глазами, вдруг загоравшимися великими мыслями его наставника и, может быть, образами скудного и грубого быта, среди которого эти идеи были им восприняты, он излагал учение Льва Платоновича Карсавина.
   Физик и богослов, но, впрочем, и преподаватель, Ванеев быстро нашёл верный тон для малой и неподготовленной аудитории, наблюдая реакции глаз, следуя за разгорающимся огнём понимания. И вот он взлетел, запел-заговорил «о блаженстве безгрешных духов под кущами райских садов», выражаясь лермонтовскими словами... И в самом деле, это были ангельские мысли о Боге как о совершенном всеединстве, которое передаёт себя абсолютному ничто, и оно, обоживаясь, превращается в тварное нечто. Бог умирает в твари, а она становится Богом и умирает как тварь. Но Бог воскрешает её и делается вновь абсолютным всеединством. Эта динамика напомнила мне собственные сновиденные думы, только эти высились не в пример изящнее и стройней в их разветвлённой сложности. Мне нравилось, что в их гармонической системе не унижается плоть, наоборот – она одухотворяется. Да и мог ли мыслить иначе философ, чья сестра Тамара Карсавина была восхитительная, прославленная балерина?
   У Ванеева не было времени рассказать причудливую биографию своего учителя, он лишь наметил вехи жизни и самую суть его идей. До революции профессор Петербургского университета, Карсавин в 1922 году был выслан Лениным на том самом печально известном «философском пароходе», увезшем из России её лучшие умы. Получил несколько предложений из университетов. Отказался от них, в том числе и от Оксфорда, в пользу Каунаса. А туда, как известно, позднее пришли советские войска. Дальнейшее понятно без слов. В 1949-м его отправили в лагерь у полярного круга, в Абезь, куда-то между Печорой и Воркутой. У Карсавина открылся туберкулёз. Его поместили в стационар, а там в это время лечился Ванеев. Узнав, кто его сосед, Ванеев прямо попросился в ученики, и Карсавин принял, и учил и наставлял в течение двух лет, вплоть до своей кончины. Ванеев наследовал и сохранил его труды, написанные в лагере.
   Сейчас, когда я стал вспоминать Анатолия Анатольевича, я подумал, что в своём ученичестве он и сам был незауряднейшим человеком. В точности как в приведённой выше философской схеме, Карсавин умер в нём, в нём же и воскрес. Я поискал связанные с Ванеевым материалы и нашёл его любопытные и прекрасно написанные лагерные воспоминания «Два года в Абези». Ещё одна книга на лагерную тему. Да, ещё одна, но совсем иная – интеллектуальная! Помимо возвышенных бесед с учителем, Ванеев приводит высказывания и остроумные речения Николая Пунина, который ведь был не только мужем Ахматовой, но и блестящим интеллектуалом, теоретиком искусств. В том же лагере находился и еврейский поэт Самуил Галкин, знаток каббалы, и академик-египтолог М. А. Коростовцев, были католические богословы и даже глава иезуитской миссии в Литве. Словом, это горестное и неприглядное место оказалось чуть ли не Платоновой академией, где не сякла высокая духовность.
   Братья Ивановы, Ванеев, Борис Иванов – не слишком ли много скопилось в этом отрывке однокоренных фамилий? Но надо упомянуть ещё одну. Старший из братьев, Константин, поддерживал богословскую переписку с отцом Сергием Желудковым и ездил к нему изредка в Псков.
   Вернувшись оттуда, он передал мне привет от Надежды Яковлевны – оказывается, она там ещё гостила.
   – Ну, как она?
   – Ничего. Говорила об одном поэте, читала по памяти его стихи. Такой Иванов. Слыхали?
   – Ну, были Ивановы в русской поэзии: Вячеслав, Георгий... А какие стихи-то? О чём?
   – Да, кажется, это Георгий Иванов. А стихи – что-то о царской семье, о каком-то крестике.
   Ну и память у неё! Ведь со слуха запомнила...

ДИССИДЕНТЫ

   О чём думала моя «матушка Наталья», трясясь в мятой кабине ВАЗа по дороге в Москву? Следуя её же правилам, разводить беседы особенно не рекомендовалось – ни между собой, ни с водителем. Она сидела у дверки, я «отслаивал» её от шофёра, чтобы не было телесных контактов, а наш контакт с ней был заведомо бестелесным – будущая крёстная! Родительница «Хроники текущих событий» – за ней тогда сломя голову гонялись власти, – она наверняка везла какие-нибудь материалы о преследованиях инакомыслящих, незаконных арестах и обысках, прихватив с собой, должно быть, и дискуссионное письмо от о. Сергия к академику Сахарову – между ними тогда завязывалась такая переписка.
   Но думала и о своём новом крестнике. По моим стихам она должна была понять, что я нахожусь сейчас в романтических отношениях, более чем счастлив, но счастье это мне трудно согласовать с тем образом жизни, который я намеревался принять. И она решила всё устроить! Она познакомит меня с самой потрясающей москвичкой, какую я только могу вообразить и от которой она сама в восхищении. И мы должны, просто обязаны сразу же влюбиться друг в друга. Причём надо не упустить момент: она только что развелась с мужем, у неё славный и очень умненький малыш, которым я непременно очаруюсь. А в одиночестве такая красавица будет оставаться недолго!
* * *
   Москва. Жара стоит даже вечером. Сизая дымка мечтательно застилает перекрёстки, пряные, горькие, едкие запахи гуляют по дворам. Это из-за необычно сухого лета самовозгорелись торфяники Подмосковья. В моменты городского затишья слышно, как стрекочут сверчки мелодичными трельками. Сегодня удачный случай для запланированного знакомства: мы с Натальей идём на день рожденья известного правозащитника, о котором звенят радиоголоса. Там будут все.
   Как раз она самая и открывает по-хозяйски дверь: чёрные прямые волосы по плечам, светлый равнодушный взгляд, которым она «сканирует» меня... Обнимает по-свойски Наталью. Отпускает вольную шуточку, машет внутрь квартиры, приглашая присоединиться к гостям. Вся в загранице, но стильной и простой: джинсы в обтяжку да маечка с латиницей – по погоде. Движенья свободны, но сама она возбуждена, выволакивает из кухни своего малыша. На кухне – чёрт-те что, дым столбом, там жарится печёнка на всех. Малыш – интеллектуальный комик, выдаёт несколько сногшибательных высказываний. Взрослые покатываются со смеху. Я спрашиваю Наталью:
   – Она – что, здесь хозяйка?
   – Нет, но она тут своя. Хозяйка – её сестра, жена именинника.
   Тот, действительно знаменитый диссидент, создатель инициативной группы по правам человека, расположился полулёжа на ковровой тахте в костюме и при галстуке, как, например, Мейерхольд на портрете Лентулова, либо же Лентулов на портрете Кончаловского, точно не помню, но довольно величественно. Иронически поглядывает на суету. fГости прибывают, и всё – имена. Наша красавица по-прежнему открывает дверь. Вот входит рослый широкоплечий парень. Объятия. Одобрительный шлепок по джинсовой попе. Спортсмен? Нет, писатель. Работал редактором в журнале «Коммунист», затем написал диссидентский роман, выпал из номенклатуры.
   Ещё звонок. Крепкий русачок, тоже какая-то знаменитость. И опять «дружеский» похлоп по натянутым джинсам! Пока печёнка не готова, давайте танцевать: твист, буги-вуги? Нет, рок-н-ролл! Русачок хватает красавицу, та охотно даётся, и он крутит её, переворачивает, закидывает себе за спину и вдруг – хрясь! – роняет крестцом об пол.
   – Ах-х-х!
   Я прямо оскаливаюсь на него, готов разорвать:
   – Ты что?! Не умеешь – не берись. Гуляй отсюда!
   – Сам гуляй!
   – У Машки опять собачья свадьба, – как бы размышляет вслух диссидент, виновник торжества.
   Наталья гаркает на нас:
   – Хватит! Мальчики, успокойтесь. С ней всё в порядке.
   Но с ней не всё в порядке. Подтягивая джинсы, красавица хромает на кухню к сестре, затем появляется оттуда с огромным блюдом жареной печёнки, обносит по пути гостей и, подойдя к имениннику, восседающему в той же позе на тахте, вываливает на него, на костюм и тахту всю гору оставшейся печёнки. Её зять (или, если перевести с английского, который им обоим не чужд, «брат-в-законе») не теряет лица, но, отряхнув с себя жирные куски, обвалянные в сухарях, спокойно обращается к свояченице:
   – Ты что, Машка, спятила? Что я тебе сделал?
   – А чего ты такой важный?
   – Это я-то важный? С чего ты взяла?
   – С того, что ты важный.
   – Это я-то важный? Ты что, спятила?
   Родственный диалог явно заклинивало. Пора уходить, жареной печёнки так и не отведав... И всё-таки я продолжал видеть этих людей в ореоле опасности, в батальном дыму их борьбы с неправедной властью, невольно перенося на них по контрасту благородство, праведность, вовсе не обязательные в такой борьбе. Владение английским было более действенным и нужным оружием. И, конечно же, их смелость вызывала восхищение, ибо, как точно выразил суть дела блаженной и незабвенной памяти Борис Леонидович: «Корень красоты – отвага».
   От того же корня произрастала и свобода, с которой эти люди держались. Некоторыми из них она была унаследована от когда-то могущественных родителей, новой аристократии, впоследствии впавшей в немилость. Но их дети, внуки отстранённых наркомов, сыновья расстрелянных командармов и большевистских экспроприаторов, должно быть, впитали сознание своей элитарности и требовали её обратно вместе с правами для «демоса», если не сказать «плебса».