– Ну что ты, Володя, раскипятился? Пойдём-ка с ребятами зачифирим.
   – Вот у меня для них что! – в руке Швейгольца оказывается садовый кривой нож.
   – Что ты, что ты, отдай-ка ты мне это лучше...
   Аронзон мягко отбирает нож и, размахнувшись, далеко забрасывает его в воду. Друзья возвращаются в накуренную комнату, их встречают приветственными криками:
   – Мир! Мир! Выкурим трубку мира!
   Забивают косяк. Делается смешно, потом странно, предметы на столе оказываются исполнены космического значения: бутылка, стаканы, консервная банка в качестве пепельницы. От их расположения зависят судьбы вселенной: уберёшь один, и – весь мир на краю гибели; переставишь, и вновь наступает Золотой век человечества.
   Откинувшись на кровать, Швейгольц тяжело задремал. Аронзон слинял ещё раньше. Сговорённые любовники отправились ночевать на яхту Курта.
   Как там у Пушкина? Вдруг: виденье гробовое, Незапный мрак...На следующий день Швейк запорол подругу раскрытыми парикмахерскими ножницами. Ткнул и в себя между рёбер. Обожгло. Ткнул туда же ещё, но глубже не смог. Хозяйка обнаружила его сидящим на крыльце в крови и полуобмороке. А наверху – «всё в кровище, прости господи!»
   Мать убитой оказалась на месте раньше милиции и скорой. Вот её-то стало очень остро жаль – каково матери всё это было видеть! Сквозь надсадное рыданье её, впрочем, прослеживалась настойчивая версия: над кроватью с растерзанным телом дочери были якобы начертаны кровью на обоях кресты «и ещё какие-то знаки».
   Обвинитель, надо отдать ему должное, этот подталкивающий намёк на ритуальное убийство не поддержал. Так же отбросил он и объяснение, которое, например, складывалось у меня в голове: о том, что был замысел двойного самоубийства, осуществлённый лишь наполовину, а точнее – на три четверти... Да, смесь Метерлинка, Ницше и Достоевского в одном уме могла привести к гремучим выводам, но напарница Швейка была для такого сюжета всё-таки простовата... Следственная версия склонялась к эффектной, почти голливудской мелодраме, подтверждаемой не домыслами, а фактами: адюльтер на борту яхты, задуманная месть, вспышка ревности и насилия...
   Аронзон всем своим видом вполне вписывался в кинематографическую фабулу: лёгкий серый костюм, твёрдые манжеты и воротничок, галстук в тон. Выброшенный в воду нож описал длинную дугу в его рассказе. Приятелю своему он давал лучшие характеристики:
   – Мухи не обидит! То есть буквально, идёт по земле – на муравья, на жука какого-нибудь не наступит, перешагнёт...
   Для многих в зале это уже было слишком – мол, свою бабу зарезал, а муравья пожалел. Ну, а Шедову киногеройства было не занимать: внешность, Эльбрус, яхта... Судьиха лишь сочувственно кивала его рассказу.
   Вмешался адвокат с требованием экспертизы для подсудимого. Эксперт, интеллигентный полковник Военно-медицинской академии, терпеливо объяснял: пациент ранее находился на психиатрическом обследовании, которое показало у него развитие шизофренической болезни. Для специалиста характерные симптомы видны и сейчас, они проявляются в его неадекватных показаниях, в претенциозном поведении на суде. То, что он требовал и читал книги по психиатрии во время следствия, не может служить подтверждением его симуляции, а наоборот, является типичным для больного поведением с его самоуглублённым копанием в своём сознании. Произошедшая трагедия является не актом мести, но скорей попыткой самоуничтожения, разрушения своего мира, значительной частью которого была, увы, несчастная жертва, и всё это завершилось несомненной суицидной попыткой, которая не удалась лишь потому, что после прободения сердечной сумки пациент потерял сознание...
   Странное дело, такая внятная разумная речь произвела скорей отрицательное впечатление на суд. Вызвали своего медицинского эксперта, его вывод был прост: подсудимый вменяем. Приговор: 8 лет с отбытием их – где? – если жертва находилась, по швейгольцевым бессвязным словам, в раю, то где ж ему было отбывать наказание, как не в аду? Я, конечно, имею в виду не только советскую пенитенциарную систему, но главным образом ад его внутренней жизни, так убедительно описанный избранным и излюбленным писателем Швейгольца. У его персонажей мой злосчастный знакомец заимствовал многое, если не всё – чуть ли не собственную личность, но, увы, он не усвоил их горестных выводов. Его жизнь оказалась как бы ещё одним, сверхтиражным экземпляром «Преступления и наказания». Странно и страшно было впоследствии узнать, что у всей той компании их молодые жизни покатились в метафизические тартарары. Вот в чём ужас и преимущество моего возраста: я вижу их в тогдашнем времени, но также и в последующем, а сам нахожусь в том, где их уже нет. Свидетели-приятели Швейгольца, так ярко выступившие на суде, кончили сходным и необъяснимым образом – и, причём, добровольно. Аронзон вдруг застрелился из ружья, а Шедов в припадке депрессии влил в себя какую-то мучительную отраву.
   Ранее Швейк был помянут в печально знаменитом фельетоне «Окололитературный трутень» в качестве «окружения Бродского» – впрочем, лишь в придаточном предложении: «физиономию которого не раз можно было обозревать на сатирических плакатах», а также в скобках. Тот, кого он «окружал», всё-таки выразился о случившемся:
 
Здесь жил Швейгольц, зарезавший свою
любовницу – из чистой показухи.
Он произнёс: «Теперь она в раю».
Тогда о нём курсировали слухи,
что сам он находился на краю
безумия. Враньё! Я восстаю.
Он был позёр...
 
   Конечно, – не «Баллада Редингской тюрьмы», но хоть какая-то память... Швейгольца знали многие, но забыли быстро. Однако, не все. Славинский, упомянутый в том же фельетонном «окружении», переписывался с ним и изредка мне сообщал:
   – Швейк-то – в поряде. Устроился прорабом на лесопилке. Зэки его уважают: «мужик в законе».
   – Что это значит? Я знаю – «вор в законе», a это?
   – Ну, значит «правильный мужик», справедливый.
   О его освобождении из лагеря мне сказал кто-то другой, не Славинский (тот по иронии судьбы сам оказался тогда в заключении), и я предпочёл бы не видеться со Швейгольцем даже случайно, хотя и знал, что где-нибудь мы непременно пересечёмся. Это в Москве можно жизнь прожить и кого-то из однажды знакомых потом уж не встретить, вращаясь в разных компаниях; в Питере же – не так.
   Однажды мать попросила меня помочь ей: она совсем изнервничалась с моим младшим братом. Костя, крупный голубоглазый блондин, был любимцем всей семьи: и родителей, и Фенечки (для которой он был как свой), да и мне с ним бывало занятно поговорить и перед «младшеньким» порисоваться. Его отец, а мой отчим, души в нём не чаял, пустил его после школы по стезе приборостроения, запихнул в институт Бонч-Бруевича, а дальше уже предполагалось ему шагать след в след по отцовским стопам. Но в этом целостном замысле возникла трещина: Константин всерьёз увлёкся художеством, и я его зауважал, увидев в нём способности, стал показывать свои стихи, делился тем, что успел узнать сам. Отчим старался отвадить меня, оградить от «дурного влияния» своего сына, и это противостояние закончилось плохо: Костя заболел. Домашние, естественно, обвинили меня. Он действительно бредил отрывками из моих поэм, в частности «Диалогами Фауста», видел во мне повелителя таинственных сил, искал и ловил повсюду знаки потустороннего мира. Психиатр затребовал мои тексты для исследования, пришлось дать безо всякой гарантии, что изучать их будут только в научных целях. Как бы то ни было, врач заключил, что они могли спровоцировать обострение, стать предлогом, но никак не причиной болезни. Это уменьшало, но не снимало чувства вины не вины, но всё же моей причастности к этой беде, а во-вторых, тяжёлого изумления, вроде стояния с раззявленным ртом и растопыренными руками перед вовсе не доброй или, лучше сказать, вне-доброй силой своих же словес, действовавших за пределами авторской воли.
   В период обострения болезни мать попросила меня отвезти Костю на домашний приём к женщине-психиатру, куда-то далеко на Московский проспект за «Электросилу», поэтому лучше было поехать с утра... Но с утра я не мог и, вымотавшись на своей Чапыгина-6, приехал автобусом через весь город на Таврическую и, взяв Костю, отправился с ним на метро. Глаза его, покрасневшие от бессонницы, смотрели с тревожным напряжением, мой контакт с ним, если и был, мог непредсказуемо оборваться. Тем временем в метро наступил час пик, хлынула толпа. У Техноложки нас вынесло из вагона, я с трудом провёл больного, маневрируя между снующих сограждан, к противоположной платформе на пересадку. Последний перегон, и мы будем у цели.
   Поезд что-то задерживался, толпа всё уплотнялась, нервозность больного, моя тревога за него и раздражение от людского множества всё возрастали. Но вот пахнуло резиной и ветром, толпа прибывших смешивается с толпой стремящихся уехать, и я слышу, как кто-то зовёт меня сверху в этом набитом людьми мраморном подземелье. Кругом незнакомые люди, а голос – знакомый. Снова: «Дима!» Поднимаю голову, вижу: стоит на переходе, свесившись через перила – Швейгольц... Чур меня! В коротком широком пальто, наподобие средневековой накидки, с какой-то по-мефистофельски подправленной небритостью на лице, но в глазах радость, чуть ли не умиление. Миг, и я вталкиваю брата в вагон, двери закрываются, и мы уезжаем.
   И – вот ещё одна писательская помета на этой теме: повесть Бориса Ивановича Иванова «Подонок», написанная по горячим следам дела Швейгольца. Я познакомился с автором повести в начале семидесятых, но ещё раньше в нём произошла знаменательная метаморфоза: писатель, член Союза с абсолютно советским прошлым (служил в чине капитана оккупационных войск в Германии, был, разумеется, членом партии) вдруг рассорился с официозом и полностью перешёл в самиздатское существование. Его повесть, даже судя по заглавию, давала лишь плоский и сугубо негативный (близкий к фельетонному) образ нашего знакомца – молодого негодяя и манипулятора, докатившегося до столь мрачного преступления. Позднее во время прогулок по Васильевскому острову я расспрашивал Бориса Ивановича, почему он дал известному прототипу столь однозначное толкование; он ответил, что искал в нём лишь определённый социальный тип.
   И автору, и его антигерою пришлось ещё раз пересечься на литературной почве. Пока Швейгольц отбывал свой срок, Иванов превратился в активиста, одного из лидеров, а затем и в патриарха ленинградского самиздата. Он годами издавал подпольную периодику и притом умело соблюдал дистанцию враждебного нейтралитета по отношению к властям. Придумал даже литературный приз для авторов андеграунда, пародирующий официальные награды: премию имени Андрея Белого и ежегодно вручал кому-то карнавальную бутылку водки («белого вина» по-простонародному), яблоко и рубль денег. С наступлением дальнейших свобод этим курьёзом стали забавляться журналисты, он был особенно комичен на фоне появившихся тогда частных и государственных премий размером в тысячи и десятки тысяч долларов. В конце концов приз, за его яркость и дешевизну, переняло одно крупное издательство, сохранившее за Борисом Ивановичем как основателем премии право вручать её победителям. Большая газетная помпа уравновешивала неизбежный плебейский оттенок награды и восполняла её ничтожное материальное выражение. Однако после финансового обвала, мягко именуемого дефолтом, как раз рубль-то практически исчез из обращения, сменившись купюрами с нулями; его стало трудно найти. Однажды искомое пришлось занять у небезызвестного Швейгольца, который «постоянно лежит на набережной» – как говаривал Борис-Иванычев подручный.
   Да возможно ли это – постоянно лежать на набережной – ввиду петербургского климата, не говоря уж о милиции? Воображал ли он себя парижским клошаром, лондонским хобо или сан-францисским бамом – вольным жителем городов, в которых ему никогда не суждено было побывать? Уже и не спросишь.

ПРИКЛАДНАЯ ГЕНИАЛЬНОСТЬ

   Тема шизофрении, или раздвоения личности подступала к жизни вплотную, хотя, к величайшей удаче, душевные болезни меня самого не коснулись. Постучу по дереву своего бюро, купленного за полгроша на американской гаражной распродаже и отлакированного мной собственноручно, и на всякий случай добавлю осторожное слово «пока», потому что никто не знает, когда и в какую часть тела поразит его очередной перун. «Весь мир безумен. Кай является его частью. Следовательно...» А следовал из этого силлогизма и в самом деле неутешительный вывод: сознание раздваивалось на незаметное, одинокое и мало кем востребованное «служенье муз», которое, как известно, суеты не терпит, и на эту самую небезопасную суету, в которой всё трудней становилось увиливать, изворачиваться и увёртываться от пропагандного «падения тяжестей». Правда, я редко брался за сценарии, не рвался в эфир, но идеология висла над головой гроздьями начальственных предписаний.
   Я как-то сказал об этом Довлатову, и он тут же отстукал на своём «ундервуде»: «Бобышев жалуется на неудобства работы на телевидении. Приходится всё время проверять свой зад на вертлявость. Мол, а не вертляв ли он?»
   Потом вычеркнул. В заводских многотиражках пришлось ему и не так вертеться. Рассказывал с отчаянным цинизмом, как он писал антиалкогольные статьи, и гонорары от них шли целиком на пропой души, а если верней, так на её отмыв. А когда не хватало, собирал дань у всегда чуть виноватой писательской общественности для помощи несчастному Риду Грачёву-Вите (с одним «т»), который почти не вылезал из жёлтого дома. Представляю себе несколько запущенного «со вчерашнего», но всё ещё обаятельного динозавра в дверях какой-нибудь литературной дамы, Линецкой или Хмельницкой, когда он излагает убедительную просьбу оказать помощь нуждающемуся молодому писателю, уникальному таланту, может быть, гению, попавшему в тенёта душевной болезни... Ну как не оказать, как не сунуть такому пятёрку, ну как не добавить, подумав, ещё и трёшку!
   Между тем именно эти две дамы реально помогали Риду Грачёву, и не только пятёрками-трёшками, но главным образом тем, что создавали ему репутацию литературного самородка и гения, свежей надежды шестидесятых. Его прозу всерьёз расхваливал Дар, о его переводах из Сент-Экзюпери и Камю многозначительно и возвышенно отзывался Рейн, поздней я услышал о каких-то эссе, которые, если бы их напечатать вовремя, имели бы общественный резонанс не меньший, чем «Жизнь не по лжи» Солженицына. Да, именно так говорилось, – скорей всего, преувеличенно. Но автор в самиздат их не пускал, а его репутация, не подкреплённая текстами, превращалась в легенду, что, впрочем, действовало на окололитературную публику с пущей силой.
   Меня в те годы одолевала идея солидарности и, по тогдашнему временному ощущению не меньше, чем за двести лет до Леха Валенсы, я мечтал о совместной судьбе (и – борьбе?) литературных неофициалов. Как же, мол, так – официалы в спайке, а мы нет, и потому мы бесправны: солидарность, кричу, солидарность!
   Так начиналось одно из моих тогдашних стихотворений. Напрасные мечты: сам не умел я кучковать, гуртовать людей, давать им направление или ими манипулировать, но и не терпел, чтобы это проделывали со мной. Как раз в то время ко мне обратился Довлатов (как вначале мне показалось, всерьёз) с идеей самиздатского сборника, наподобие несбывшихся «Горожан»:
   – В общих чертах всё уже «обмозговано», извините за этот советизм, – надо только изобрести хорошее название.
   – Название? Вот оно: «Быть или не быть» без вопросительного знака!
   – Зачем же, к чему здесь пессимистическое «не быть»? Мы как раз хотим именно «быть».
   – Это же «Гамлет», а символически – все мы принцы датские. К тому же, у меня есть стихотворение, дающее на знаменитый вопрос ответ, и не только мой личный: «Быть и противобыть». Такая строчка могла бы даже стать девизом...
   Приставка «противо» Довлатова явно не устраивала. Он был нацелен на профессионализм, на гонорары, наверное, даже на членство в СП, отнюдь не на солидарность отверженных. А ответил окольно:
   – Вы хотите назвать общий сборник по вашему стихотворению? Не слишком ли это... нескромно?
   Затея сама по себе оказалась ещё одним дохлым номером. Впрочем, она состоялась, но не тогда и не там. И – без меня. Однако «нескромность» стала уместной, когда величали другого автора. Второго ноября 1979 года я буквально с неба свалился в Нью-Йорке, и уже через неделю, полный планов и ожиданий, с запасом рукописей, своих и чужих, объёмом на несколько альманахов, я связался с Довлатовым, а он меня познакомил со своим соседом, застенчивым и лысоватым Гришей Поляком, работавшим в башнях-близнецах механиком по системам вентиляции и одновременно создавал своё издательство «Серебряный век». Типичная американская мечта, не правда ли? И, что самое интересное, она уже сбывалась. Первый блин был некоей «Кукхой» Ремизова, но дальше Поляк готовил к выпуску новый литературный альманах, – «так не хотели бы вы поучаствовать?» Ещё бы! Очень бы даже хотел.
   – Я пока не уверен относительно названия... Как вы думаете: «Шум времени» подходит для альманаха?
   – Замечательно подходит! Мандельштам на обложке нового периодического издания – что может быть лучше? Это объединит многих.
   Но нашлось лучше, гораздо лучше по мнению Довлатова и редколлегии, где были, конечно, «все свои» и все единомышленники. Барышников вложил деньги, и альманах вышел под названием «Часть речи» с портретом Бродского на обложке. Разумеется, своих материалов я туда не давал, а последующих выпусков уже и не видел.
   Перенесу память обратно, в тот ленинградский денёк, когда я шёл познакомиться поближе с легендарным Ридом Грачёвым. Погода отсутствовала начисто, как это нередко бывает у нас в Ингерманландии, заменясь на сырую сквозящую серость, выраженную не только состоянием неба, но и нашей демисезонной одеждой. Цвет мокрого асфальта, присущий эпохе, был даже моден в те годы и назывался «маренго». Ну что сказать о нашей встрече? Мой собеседник был с виду неказист, если не сказать мозгляв. Белесыми проницательными глазами бывшего детдомовца он окинул меня и сразу предложил:
   – Пойдёмте-ка поедим где-нибудь, а то я проголодался. Поищем какую-нибудь пельменную, что ли...
   Пельменная, конечно, оказалась рядом, за полквартала. Да на шашлычную я бы и не потянул. Прикидывая свой бюджет, я соображал: если он заплатит за себя, то у меня должно будет хватить на порцию «сибирских» плюс пиво. Тогда интеллектуальная беседа польётся сама собой, весело и витиевато закучерявливаясь жигулёвской пеной. Рид безжалостно окоротил мои фантазии:
   – Но денег у меня, увы, уже который день – того-с...
   – Что вы, что вы, я заплачу, какие тут могут быть сомнения?
   Я заказал две порции скользких, дымящихся в холодном воздухе пельменей и, уже смирясь с отсутствием пива, стал смешивать горчицу уксусом для подливы, как вдруг услышал Рида, нюхающего свою порцию:
   – Пахнет только что изверженной спермой.
   Отодвинув тарелку, я вышел, выпустив порцию пара из двери забегаловки, и больше уже никогда не видел этого человека.
   Использование своего дара или, если хотите, своей «гениальности» (в кавычках и без) не ради служения литературе, а ради личных целей – явление не новое. В конце концов, это и есть профессионализм, не правда ли? Но верно и то, что цели могут быть вовсе неблаговидные, даже шкурные:
   принудить женщину к близости или отомстить ей за отказ, очернить репутацию противнику, – да чем это лучше общераспространённого чиновничьего греха «использования служебного положения»? Ну разве что тем, что исходит от «гения». При этом надо кивать на пушкинский тезис о несовместности его со злодейством. А если этот гений безо всяких кавычек пользуется семейным гостеприимством, а потом пишет на хозяйку сальную эпиграмму «Один имел мою Аглаю»? Трудный вопрос, который заставляет задуматься о том, кому даётся и кому принадлежит божественный дар – неужели вон тому чернявому живчику? Или же это – надмирное понятие, дух извне, который свободно облюбовывает избранника и, садясь ему на плечо, нашёптывает то «Гильгамеш», то «Кубла-Хан», то оду «Бог», то «Пророка», или же «На воздушном океане», или «О чём ты веешь, ветр ночной?», либо даже диковинное «Кикапу», а то и вовсе неведомое критикам и историкам литературы «Пели-пели-пели, пили-пили-пили»? Разумеется, на чьём-то плече гамаюн засидится подольше, вот и песен появится больше, но оттого и у певца будет больше иллюзий о своей запредельности относительно добра и зла, а то и, наоборот, о своём праве судить и даже карать неугодных – ведь слово есть власть.
   Эпиграмма – изящное средство, в чём-то подобное фехтованию, с той только разницей, что о рапирных наскоках и выпадах противник узнаёт одним из последних, когда уж проколот. Конечно, можно и проще: обозвать пожилую сплетницу «трупердой» и получить в ответ диплом рогоносца, – действия, лишь с большой натяжкой относящиеся к литературным. Впрочем, собственно литература вооружена и более сильными средствами, и пародия – одно из сравнительно добродушных. Басня, сатира – вот крупнокалиберные жанры, палящие картечью, но не по личностям, а по обобщённым мишеням, которые скорей прячут, чем обличают караемую персону, потому как тут подвергаются бичеванию не люди, а их пороки.
   Ну а если ты гений и жаждешь отмстить конкретным лицам, то о правилах забудь, этику-эстетику тоже, бери в руки суковатую дубину и, в духе Гая Валерия Катулла (не путать с Валерием Туром!), гвозди ею, дубась по мозгам – и свою ветреную возлюбленную, и кого там она предпочтёт тебе – всех внуков Рима, которых тешит она по подворотням, вплоть до Гая Юлия Цезаря:
 
Чудно спелись два мерзких негодяя:
кот Мамурра и с ним распутник Цезарь!
Оба в тех же валяются постелях,
друг у друга девчонок отбивают...
 
   Вот это уже будет не иносказание, а прямая инвектива, порицание, персональное поношение, и кого? – величайшего властелина и его главинтенданта. На такое, как выразился когда-то Кирилл Косцинский, у современных поэтов «кишка тонка», но это смотря у кого. Например, Маяковский официально именовался тогда «наш современник», а как он лупцевал дубиной по головам, и не только буржуазным, но и литераторским – Корнея Чуковского, Игоря Северянина, Ильи Сельвинского, Георгия Шенгели, и всё – внутри текстов, постранично проштемпелёванных «гениально», «гениально», «гениально». Пусть трижды три так, и даже в квадрате и кубе, но всё-таки разрушительно и, что надо обязательно отметить, саморазрушительно как в переносном, так и в буквальнейшем смысле.
   Властелина, однако, он почтительнейше похвалил. А вот у Мандельштама хватило-таки куражу – он, как Давид из пращи, влепил свою сатиру не в бровь, а в глаз даже не Голиафу, а Полифему власти. И жизнь смельчака стремительно сократилась.
   В нашу пору ничего подобного не было – дерзили разве что в анекдотах. Но вот Андрей Сергеев переложил в стихах на русский лоренс-даррелово поношение адмирала Нельсона, и мы подивились заново открываемому перед нами жанру. Ни на Голиафа, ни на Полифема, ни тем паче на маршала Жукова (сухопутный вариант Нельсона) никто, разумеется, пойти не решился. Разве что Волохонский полыхнул спичечной вспышкой негодования и приложил её к общему нашему приятелю:
 
Германцев, ты за что меня хулишь?
Германцев, ты об этом пожалеешь!
 
   А тому и жалеть-то было не о чем. Между тем, рядом с нами тайно рождалась великая книга о ГУЛАГе с таким зарядом правды, что легионерская поступь государства о неё споткнулась. Полифем засеменил, замахал руками и в конце концов рухнул, развалившись на части. Но то было позднее.
   Вернувшийся из архангельской ссылки Иосиф в числе своих литературных сюжетов принялся и за меня. А поскольку я написал «Новые диалоги доктора Фауста», он вдарил по первоисточнику: «Их бин антифашист и антифауст» и далее в том же макароническом стиле прошёлся, пародируя Гёте.
 
«Искусство есть искусство, есть искусство».
Какая мысль! Какая бездна вкуса.
Немедленно внести её в анналы.
И вывести чрез нижние каналы... —
 
   здесь уже я цитирую свой ответ на его нападение, в котором привожу ту пародию. Забавная штука поэзия: палимпсест, да и только.
   В пору своих метаний Марина, она же Марианна Павловна, сказала мне:
   – У Жозефа есть теперь новый принцип в стихах. Он называет его «ярость».
   Чуждое ей словцо, произнесённое её губами-устами, её нежным шелестящим говором, взорвало меня.
   – «Ярость»! Она же ослепляет. Это же – неистовство. Нет, моим принципом будет истовость. Истовость!
   Какие результаты приносит новый принцип Иосифа, я долгое время не мог узнать: только намёки, только сочувственные взгляды знакомых. Марина ни на какие расспросы разъяснений не давала: «не помню, не знаю», и всё. Сказала лишь название стихов – «Феликс». Почему именно так? Во-первых, по-латыни это значит «счастливец». А во-вторых, так звали Дзержинского. Наконец, появился у меня друг «Германцев», восполняя возникший, сознательно или случайно, многомесячный перерыв в наших общеньях, пришедшийся как раз на разгар нашего конфликта с Бродским. Он сказал:
   – Хочу тебя предупредить. Или – просто сообщить, что Иосиф написал стихотворение и, кажется, не одно, которое он адресует тебе. Очень, очень отрицательное...