– Кирилл, скажи, кто ты теперь?
   – Изменник родины! – весело отрапортовал он.
   «Ещё здесь, а уже свободен», – подумал я с некоторым даже восхищеньем. Но Кирилл этот ещё наломает дров в Нью-Йорке... Не помню, писал ли я о Полякове в первой книге, а вот об отъезде Леонида Черткова точно писал, и он-то отозвался о причинах отъезда самым верным образом: ехал он за новизной.
   Вскоре стал собираться в дальний путь Славинский, хотя, собственно, собирать-то ему было нечего. Последние год-полтора обитал он на птичьих правах в Москве, ночуя по приятелям, а прописан был в избе под Владимиром у художника Эдуарда Зеленина. Но наше с ним дружество оставалось живым, поддерживаясь то письмом, то приветом.
   Прощаясь с Ленинградом, он приехал и расположился у меня, благо что обзавёлся я ещё одним ложем. Собственно, это была кровать, на которой умирал Василий Константинович, и мать боялась оставлять её у себя дома. Даже на дачу взять не хотела. Не без мистического трепета я всё-таки решился перевезти смертный одр к себе, сам на нём не спал, но впоследствии там безмятежно дрыхли заезжие гости, обжив его до состояния уюта: поэты Олег Григорьев, Горбаневская, Кублановский и, вот, Славинский, ныне подданный Её Величества.
   Он был прекрасный компаньон, и, не стесняя друг друга, мы прожили бок о бок пару недель. Привыкший к спартанским условиям, в моей коммуналке он чувствовал себя комфортно. Ладил с соседскими грымзами. Делал себе постирушки, иногда кухарил и отправлялся по своим кругам. Оставил мне итальянский кофейник. И одарил бесценным рецептом закуски, в духе того достославного из Елены Молоховец: «Если к вам пришли гости, а у вас к столу ничего нет, то...»
   – То, – продолжал Славинский, – быстро очистите и нарежьте луковицу, залейте уксусом и насыпьте немного сахару. Пока расставляете рюмки, режете хлеб и откупориваете водку – слейте уксус, и закуска готова!
   – Что ж, будьте здоровы!
   – И вам не хворать.
   Связь этого уже почти готового гражданина мира с некогда святою Русью делалась всё эфемерней и небезопасней, и ясно было, что кому-кому, а уж ему-то лучше всего оказаться за бугром. Но он всё колебался. Однажды я застал его дома, когда он с огорчением рассматривал свою жёлтую нарядную рубашку, так шедшую к фирменным джинсам и его средиземноморскому облику. На ней были пыльные, грязные отпечатки. На моё недоумение он ответил:
   – Только что сшибло трамваем, когда переходил Кронверкский.
   – Сам-то цел?
   – Цел. Но что это может означать в символическом смысле? Прощальный пинок под зад от Родины?
   – Прими как благословление. Причём, весьма снисходительное.
   – Да, могло быть и покруче...
   Мы договорились железно друг другу писать в открыточном формате, и чуть ли не год я получал по почте великолепные виды Италии. Вот вечереющий разворот Тибра в опаловых и золотистых тонах. Чуть вдали – купол Св. Петра, ближе – пешеходный мост и боковой фасад замка Св. Ангела, где сидел в узилище Бенвенуто Челини и где его травили толчёным стеклом. Текст такой:
   Город обалденный, ослепительный, иногда неуловимо напоминает Ленинград. В прогулках выхожу на такие места, что сердце останавливается. Часто жалею, что тебя нет рядом, ты бы здесь заторчал.
   Следующая открытка гласила:
   Вот старая Аппиева дорога, по сторонам развалины древних вилл, новые виллы (в частности, Джины Лоллобриджиды) и гробницы, гробницы, вернее, их кирпичные остовы. Весь мрамор посдирали варвары, завоеватели, императоры, папы и прочие – всё это теперь в Лувре, Эрмитаже, Британском музее и у богатых янки. Я прошёл её из конца в конец на закате – оранжевом в полнеба... Грусть, грусть и благодать.
   На открытке – арочный переулок в Ассизи с текстом:
   В Риети обнаружились друзья, и я поехал к ним в гости. Это самый центр Италии, во всех смыслах. Кругом полно старины, древние церкви и замки, и городки на вершинах холмов, виноградники, синие горы (некоторые в снегу), в долинах золотая осень, ну и, конечно, провинциальное гостеприимство и прекрасные дороги. Сполето весь серо-голубой, Ассизи розовый, не влюбиться во всё это невозможно. Жаль-жаль-жаль, что тебя нет со мной сию минуту, дышалось бы легче, а то дух перехватывает от всей этой красотищи. Дети играют под римской аркой, старики греются на солнце у знаменитой базилики, где гробница св. Франциска, у входа в которую я поставил свечку за упокой Ю. Г. (Юрия Галанскова. – Д. Б.), в общем, я влюблён.
   Вид с рощицей пиний под Равенной.
   Вот остатки дремучего леса на берегу Адриатики, в котором, говорят, заблудился Данте и начал сочинять свою Комедию. Равенна действительно спит в тумане, как ей и полагается. Я положил белые гвоздики на могилу Данте с запиской «От Д. Б. и А. Н.» (Дмитрия Бобышева и Анатолия Наймана. – Д. Б.) Чувствительный и пошлый жест, но почему бы не воспользоваться возможностью его сделать? Уверен, что ты не против. Завтра увижу Венецию.
   И дальше:
   Полюбуйся: это знаменитый мост Вздохов, по нему во времена дожей водили зеков из крытки (справа) во дворец на допрос и обратно. Там была свинцовая крыша, и в жаркий день им приходилось туго. Казанове однажды удалось бежать оттуда. На то он и Казанова... Вчера утром звонит Несчастливцев (Иосиф Бродский. – Д. Б.): «Юхим, я в Риме». Вообрази себе этот стык. Мы гуляем, выпиваем и треплемся. Я прочёл, что запомнилось из счастливцевского (бобышевского. – Д. Б.) ответа, не без колебаний, так как не уверен, что ты бы этого хотел. Он среагировал вяло: «Ну чего Митяй завёлся, „Феликс“ – ерунда, побрякушки, и потом – я ведь обещал Марине, что никому не дам, это гад Мейлах виноват» и т. д. Что он сам же этого Мейлаха облажал – категорически отрицает, в общем, он всё тот же. Я был рад, не скрою, оказаться в стихии настоящей русской речи, с идиомами, подначками, подтекстами, без скидок на глупого одессита или непонятливого иностранца. Вообрази, повторяю, всю ситуацую, Рим и прочее, моё одиночество – ну? Понял? Он, между прочим, сказал абсолютно правильную вещь: о несоизмеримо высокой культуре дружбы в России по сравнению с Западом. Тут мы их обставили на сто лет. Ах, Деметр, если ты и вправду осуществляешься через меня в западной жизни, ты всё поймёшь.
   Открытка с базиликой Св. Клары в Ассизи и текстом:
   Дружище! Идёт (вернее, летит) жаркое занятое лето, ни дня свободного. И всё хорошо, главное, что я в Италии. Документов, однако, никаких; ХИАС не знает, куда меня приткнуть, и находится в полном бюрократическом задвиге. С пособия меня сняли, но накидали кучу переводов, и вот – вкалываю, расплачиваюсь с долгами и пытаюсь отложить денег на грядущие тощие дни странствий. И знаешь: приятно просыпаться в Риме рано утром и топать в офис. Прохладно, ласточки режут небо, из баров пахнет свежесмолотым кофе.
   Поздней Славинский получил временную работу (где – из конспирации не писал), но на обороте заснеженной Венеции сообщал:
   Мой нынешний контракт истекает через полгода, предложили постоянный, я, конечно, польщён, но раздумываю... Все советуют не валять дурака и подписывать немедля. Машка (та самая, с блюдом жареной печёнки. – Д. Б.) так и сделала. Насчёт подданства пока глухо.
   И наконец пришла совсем другая открытка – с красным двухэтажным автобусом, лихо огибающем по левой стороне улицы высокую колокольню Св. Мэри-на-Стрэнде. В манере Славинского, посланье было тройным – общему приятелю, то есть мне.
   Одним почерком (Натальи Горбаневской) было написано
   Милый Димочка! Сидим втроём со Славкой и Машкой на террасе закрытого паба («по пабам!») в полутьме, в полусне пишем. Славинский просит написать, что он в маразме, но Верка (Машина сестра) точно определила его состояние как ранний климакс. Машка всё такая же красивая, но ещё и седая: седая девушка. Я – стриженая, как курсистка-эмансипантка. Послала тебе на днях стихи. Письмо получила давно, но жутко замотана. Целую. Наташа
   Другой женский почерк изъявлял следующее:
   Где ты, Дима? Насчёт красоты – преувеличение, седина же, как и должно, в бороду. Сейчас переместились ко мне, Славка пьёт виски, я – кока-колу, а Наташка читает. Париж Наташе идёт – очень похорошела и помолодела. Целую. Скоро еду в Данию на море – посмотрю, какая Прибалтика здесь. Маша
   Борода здесь была ни при чём, а намекнуть на Прибалтику с её стороны очень мило. И, наконец, Славинский, по-видимому, допив свой виски, написал:
   Мой дорогой! Всё не как в Италии. Рутина. Забытьё. Работа и работа – неинтересно как-то. Кто я? Зачем вы посетили нас, – спрашиваю я Наташу, – в глуши забытого селенья? А всё же какой кайф был увидеть её на постаменте колонны Нельсона, а я внизу на горячем асфальте с магнитофоном, а потом бегом в это серое здание слева от этой элегантной церквушки – это наша с Машкой шарага, отметил крестиком вход. Описано в 84-м как Министерство Истины.
   Так он – на Би-би-си! И скоро в гудящем эфире я услышал его говорок с лёгким, но неисправимым киевским отголоском: «Из Чеасловакиинам сообщают...»
   С ним, значит, всё теперь в порядке!
* * *
   Следующими былипроводы Владимира Аллоя с женой Радой и её сестрой, почти близнецом, но прехорошенькой Эддой. Это были фанаты моего знаменитого недоброжелателя, и пошёл я к ним на Лиговку лишь затем, чтобы сопроводить даму, желавшую не только проститься с Аллоем, но и приветствовать в его лице нового директора парижского YMCA-Press. Да, да, ему ещё до отъезда было обещано это место хозяином и владельцем издательства, что бы он ни писал потом о своих безработных скитаниях в Италии. Сопровождаемая дама, хоть и велела мне молчать, но сама это знала точно, что впоследствии и подтвердилось. Да и Раду, сморгнув десятилетие, видел я в магазине издательства, вполне увлечённую работой с книгами, а вот Эдду, увы, уже не видел, кроме как тогда, на проводах.
   Володя, курчавый и быстроглазый, заинтересовался было пришедшими, но тут же пустился в открытую ругать трусливость дипломатов и нерадивость многих, кроме голландского, европейских посольств: мол, смотрите, до чего довели – и это всего за два дня до отъезда! На полу, действительно, стояли короба с наваленными в них магнитофонными кассетами, страницами рукописей, хвостами лент. Это была будущая Антология бардов, которая всё-таки отправится на Запад, и Аллой опубликует её с параллельными текстами (и тучей ошибок), а я попытаюсь развлекать ею студентов в Иллинойсе, но толку от этого путаного издания не будет, одно раздраженье.
   Всё ж, кто он такой, откуда взялся и почему так заранее ему раскрыл в Париже свои объятья Никита Струве? Про этого физико-филолога я знал лишь, что он оказывал услуги Иосифу во время пребывания того в ссылке, предоставляя свой телефон для связи с Мариной, когда она вела двойную игру. Услуги эти Жозеф, несомненно, должен был очень ценить. Но неужели он стал настолько всесилен, что по его слову раздаются директорские должности? А связь моего соперника со Струве была очевидна: только что в христианском «Вестнике» была напечатана его, как нарочно, фривольная поэмка. В мрачнейшем настроении я распрощался с будущими парижанами. Неужели я тогда позавидовал уезжающему? Вот чего делать не стоило – особенно, если знать его окончательный фатум. Но кто ж знал?
   А между тем готовился в дорогу ещё один противоборец фатума, конец которого мне был особенно горек, потому что я крепко сдружился с ним перед отъездом, – волевой, гордый человек... Яшу Виньковецкого (а это был он) я знал со стародавних времён, когда он захаживал в нашу компанию. Помню, стоял он у печки в салоне Эры Коробовой и старательно пел сипловатым горняцким голосом «Сероглазую» – мы тогда увлекались китчем, и у каждого был свой номер. Я, например, мелодекламировал «Коричневую пуговку», пионерскую песню тридцатых годов. Вот, приблизительно, и всё тогдашнее общение. Но, встретившись годами позже, мы обнаружили, что прошли во многом одинаковый и, если ещё дозволено употреблять это слово, одинаково духовный путь.
   Я прочитал ему «Из глубины», «В груди гудит развал» и «Медитации», он радостно воспринял мой новый стиль, образы и благозвучие. Сам он, по-прежнему оставаясь геологом и учёным, пробовал и дерзал в живописи. Дерзал и даже дерзил: занялся абстракционизмом в пору лютых гонений на это течение. При этом он умудрялся устраивать выставки в самых немыслимых местах, даже в Доме писателя, этом гнезде ретроградов. Но перещеголять своего ментора Евгения Михнова-Войтенко ему не удалось: тот выставился аж в клубе МВД на Полтавской. Однако, у михновских абстрактов мотивы были скорей театральные с балетным изяществом, а Яшины – скорей религиозно-медитативные. Особенно явно это стало, когда он попытался сочетать беспредметность с иконописью!
   Можно было назвать его и натурфилософом. Как и меня, его интересовала, казалось бы, непроходимая межа, разделяющая сознание научное и религиозное, и оба мы догадывались, что противоречия здесь мнимы. Но Яков, легко разгрызающий математические загадки астрофизики и космогонии, делал обзор самых смелых научных прозрений и извлекал оттуда неожиданный вывод, подтверждающий сотворение мира Богом. Остроумнейшим способом он отвергал скорость света как константу для всех систем (признавая её лишь для нашей) и делал головокружительное заключение об изменяемости времени, предлагая поверить, что мир действительно мог быть сотворён за семь дней.
   Здесь Яков близко подходил к теории времени Николая Козырева, выдающегося астрофизика, затоптанного советской наукой, но воскресшего из лагерной пыли. Освободившись, Козырев открыл вулканы на Луне, атмосферу на Меркурии и выдвинул дерзкую теорию времени, обнаружив его энергетическую природу и нелинейно меняющийся вектор. Незадолго до разговоров с Яковом я побывал на популярно-образовательной лекции Николая Александровича и имел честь быть ему представленным. Зал в Промке был набит. Присутствовала и официальная наука целыми школами. Доводы Козырева были просты и ошеломляющи. На каждом повороте его могучей мысли вставал с шумом очередной глава школы и, окружённый шестёрками и аспирантами, покидал зал, не забыв хлопнуть дверью.
   После лекции я спросил у гениального возмутителя спокойствия:
   – Где же источник времён?
   Он, взрывчато заглянув мне в зрачки, ответил:
   – Вы – знаете.
   У Якова, наоборот, были спокойные, даже несколько неподвижные чёрные глаза и заметный шрамик на переносице, будто он когда-то ударился о невидимую преграду, да так и остался в противостоянии с ней. Если это была, по всеохватному выражению Вагрича Бахчаняна, «Великая Берлинская Кремлёвская Китайская Стена Плача», то он ей противостоял образцово. На следствии по делу Марамзина и потом на суде Яков держался крепко, не уступая чекистам «за други своя» ни-ни, даже ради тех доводов, которыми любят оправдываться типичные кандидаты наук: «семья, дети, научная карьера». Более того, он выказал завидную волю и ум, а затем описал свою тактику в статье «Как вести себя на допросах в КГБ» – бесценном пособии для начинающих диссидентов!
   Я расспросил о деталях. Особенно интересно было узнать, как он справлялся с пыткой неизвестностью, которой тебя подвергают мучители «по особо важным делам», затягивая ожидание допроса. Он ответил:
   – Прежде всего, ты можешь помолиться на свет окна. А можешь и захватить с собой книгу и хотя бы делать вид, что читаешь. Это чекистов обескураживает – они ведь любят, чтоб трепетали. Но я сначала попробовал подойти к ситуации в зрительных образах. Представил себе происходящее в виде чёрной копоти, заполняющей комнату. Затем я определил центр сгущения и сосредоточился на нём. И вся копоть стала сплывать туда, к этому центру. Чтоб её не выпустить, я мысленно обвёл вокруг раму, и темнота в ней осталась. Теперь надо было подобрать краску, чтоб её упразднить. Красную? Розовую? Нет, это была бы ошибка. Я выбрал зелёную: грубую, заборную, и – крест-накрест! – перечеркнул всё это и похерил. И стал читать книгу.
   – Это же техника медитации! – восхитился я.
   – Надо же! А я и не знал, что тоже могу медитировать.
   – А твои абстракты – разве они что-то другое?
   – Да, да, конечно, конечно...
   Мы оказались одновременно в Москве (Яков оформлял там выездные документы), и он повёл меня знакомиться с гуру – Евгением Шифферсом. Я много слыхал восклицаний об этом человеке, но очень уж контрастных: армия, венгерские события, театр, кино, богословие...
   Чуть-чуть седеющий и чуть лысеющий брюнет-сангвиник, ещё почти молодой, спортивных пропорций, он принял нас, полусидя на ковровой кушетке; мы уселись в полукресла. Квадратная комната, часть небольшой квартиры, была хотя и без шика, но убрана тщательно, чуть не вылизана. Из смежной комнаты вышла хозяйка, вынесла чай. По виду – актриса, оставившая сцену ради семьи и счастливая этой жертвой.
   Шифферс, в момент разгорячась и часто меняя позы, расспрашивал Якова о выставочных и отъездных перипетиях, затем перешёл на более общие темы и вдруг заинтриговал меня – чем бы вы думали? – знаками препинания. К Яшиному удовольствию, мы с Шифферсом, будто два Акакия Акакиевича, обсмаковали их все, отметив беспомощность, но и задумчивость многоточия, вальяжную эпичность точки с запятой, размашистую жестикуляцию тире и, наконец, сошлись в симпатиях к двоеточию – мистическому, метафизическому знаку пунктуации, уводящему вбок, за пределы листа, в иные измерения... Нетрудно догадаться, что разговор тогда шёл о появившейся моде писать стихи без каких-либо знаков препинания, моде сомнительной, обедняющей тексты, обделяющей их диетически, обрекающей даже хорошие строки на бесцветное, безынтонационное голодание.
   Но меня самого изнуряли другие нерешённые вопросы. Можно ли и этично ли будет в стихах совместить христианскую архаику с новофилософской мыслью? А с динамически закрученной формой? Как сделать стихи эти вестью сегодняшней, но при этом благой и вечной?
   – Тебе обязательно нужно повидаться с одним человеком, – сказал Яков. – Освободи завтрашний день, и давай-ка встретимся как можно раньше на Ярославском вокзале. Например, в семь. Сможешь?
   Я-то смог, а Яков запаздывал, заставив меня изрядно переволноваться – без него мне б не найти дороги, и весь день превратился бы в бессмысленно лопнувший мыльный пузырь. Но вот и он, и предстоящий день тут же стал наполняться праведным содержанием! Этот путь до Пушкино и к Новой Деревне помнят и сейчас многие из тогдашней московской фронды, ринувшейся, подобно мне, подобно Якову, в православие. Я встречал потом самых неожиданных людей, оказывавшихся или считавших себя духовными чадами и прихожанами отца Александра Меня.
   Чтобы не слишком повторять чужие описания, скажу лишь о главных его чертах, оставшихся в моей памяти. Первое – это его христоподобие, присущее, впрочем, любому священнику. Но ему – особенно, и не столько из-за благообразия его лица и всего облика, сколько из-за чудных, как бы источающих свет, одухотворённых глаз. Будь я дамой или каким-нибудь голубым, я бы в это глаза обязательно влюбился. И – влюблялись, и ездили к нему из диссидентски-интеллигентской Москвы целыми стаями.
   Когда мы с Яковом вошли в храм, служба уже началась. Отец Александр, увидев нас, принял исповеди во время предваряющих чтений, а затем, благословляя после причастия, предложил подождать его в крестильном флигеле. Там уже находилось несколько человек. После литургии отец Александр с каждым из нас отдельно беседовал, и люди уходили от него с облегчением, как от врачевателя.
   Когда я изложил ему суть моих вопрошаний, он сказал, что тема нуждается в отдельном разговоре, и предложил мне сопроводить его в деревню, куда он зван был на совершение требы.
   – А по пути и поговорим...
   И мы пошли втроём по заснеженной дорожке сначала по полю, а затем вдоль палисадников Новой Деревни. Среди поля мне пришлось остановиться, чтобы по его просьбе прочитать стихи, о которых шла речь. Сначала – короткое стихотвореньице о голубизне, пронизываемой взглядом, и другое – о самом взгляде, медитативно направленном внутрь. Второе было длиннее, и мне вдруг почудилось нетерпение моего слушателя, торопящегося к ожидающей его бабке. Я оборвал чтение, сказав на манер Хлебникова:
   – Ну и так далее...
   Увы, он не попросил продолжить и тут же зашагал дальше, подтверждая мою догадку. «А может, он просто не врубился», – предположил позднее Яков, который эти стихи чуть не обожал. Ну не попросил и не попросил, зато сказал следующее:
   – Вы ведь веруете?
   – Верую.
   – Вот и всё. Больше ничего и не нужно. Пишите как пишется.
   И у меня – гора с плеч. И я уже в восторге от такой простоты ответа на мои надуманные мучения, на досадные и ненужные споры. Эти «Медитации», дописав к ним третью часть, я посвятил позднее ему. А когда мы пришли к бабке, меня восхитила другая черта отца Александра. Вот он только что распутывал философские недоумения двух интеллектуалов – художника и стихотворца, и тут же, с такой же равной готовностью пустился освящать у деревенской бабы свинарник.
   Когда мы выходили, выпив по рюмке водки и отведав с утренней голодухи бабкиного холодца, Мень объяснил:
   – У неё 12 рублей пенсия. Вся надежда – вырастить кабанчика на продажу. Да вот беда – двое уже околели. Всем миром собрали ей на третьего. Чтоб сохранить его, прибегли к последнему средству – святой воде и молитве.
   И вдруг пронеслись-пролетели весьма крупные величины и категории: континенты, океаны, государства, клочья каких-то газет и, конечно же, годы. И даже жизни. Якова уже нет. Как когда-то в Новой Деревне, мы идём с отцом Александром по белой тропе, только это не снег, а битый мрамор, которым вымощена дорожка. Вокруг ярко зеленеет трава, цветут рододендроны, почти чернеют кипарисы на фоне белых стен и небесной голубизны. Мы во внутреннем саду католического монастыря в Баварии на Штарнбергерзее, куда отец Александр прибыл на экуменическую конференцию, а я, оказавшись поблизости в Мюнхене, приехал, чтобы повидаться с ним. Неправдоподобно и величаво, оба в светлых одеждах, мы выходим на бельведер с видом на огромное озеро, испещряемое парусами и моторками; лёгкие облака плывут над нами. Он сам такой же, лишь локоны вокруг его прекрасного лица побелели. Я предлагаю вспомнить (а подразумеваю – молитвенно помянуть) бедного Якова.
   – Яшку-то? – неожиданно переспрашивает он о погибшем. – А что всё-таки с ним произошло?
   – Ну, там много было причин: депрессия, творческий кризис. Но на самом низком, материальном уровне вот что. Он ведь работал в «Экссоне» и устроил туда свою Дину, жену, а «Экссон» – это же нефтяной гигант, акула капитализма. Но акула поощряла благотворительность. Если кто-то из сотрудников жертвовал на культуру или на церковь, то от акулы шло туда столько же. Например, Яков таким образом профинансировал книгу Анри Волохонского.
   – А как на нём это сказалось?
   – Сказалось не это, а то, что он так же профинансировал книжку Дины, жены. Но это уже не было, строго говоря, благотворительностью, поскольку книга-то продавалась, и какие-то деньги возвращались: если не самому дарителю, то к нему в дом. Об этом в «Экссон» кто-то направил донос, и их обоих уволили. Тут и разразилась трагедия.
   Не помню, удалось ли мне рассказать эту грустную историю до финала, но отца Александра вдруг позвали. Наскоро благословив меня, он вернулся к библейскому семинару.
   А через два месяца кто-то страшно зарубил его на выходе из дома, вонзив топор в затылок. Слухи ходили самые дикие: винили власти, ГБ, даже патриархию. Но убийца так и не был найден.

ХУДОЖНИКИ

   Яков Виньковецкий, будучи сам художником, хотя и не профессионалом, познакомил меня с ещё двумя – не просто профессионалами, но чемпионами, богатырями своего дела, которые, несмотря на своё сверхмастерство и чемпионство, так и не стали ни успешными, ни сколько-нибудь знаменитыми. Это Игорь Тюльпанов и Михаил Шварцман, по манере, по опыту, по всему – две полных противоположности друг другу. Что ж, в этих заметках они получат полную меру признания их талантов. Но сначала – о моих собственных отношениях с этим искусством и с изобразительностью вообще.
   В соседнем доме на Таврической, том самом, увенчанном башней Вячеслава Иванова, находилось с ещё школьных моих времён Художественное училище имени Сурикова, и мазилок с этюдниками шныряло туда-сюда мимо нашего дома немало. Но то, что они таскали с собой на подрамниках и картонах, было неописуемо.
   Стал туда хаживать Костя, мой брат, и у него получалось, на мой взгляд, свежо, но дальше этого дело не пошло, и занялся он фотографией. Виктор Павлов, мой одноклассник по 157-й школе, как-то между уроками проговорился, что он рисует и даже пишет маслом. Я побывал у него на последнем этаже высокого дома чуть не впритык рядом со Смольным и даже загляделся на его живописный пейзажик, в головокружительном ракурсе изображающий скверик внизу. Но автор пейзажа сделался впоследствии реставратором и лишь с годами дослужился до главхудожника Эрмитажа.