С Доджем я познакомился позже, уже после «великого скачка» через океан, совершенного мною в конце 1979 года. Я зашёл на его доклад на конференции в Нью-Йорке (или – в Чикаго?), и он сразу узнал меня по портрету. Заговорил, как со старым знакомым:
   – Что у вас с Игорем произошло? Он переписывал портрет несколько раз, делал с вами ужасные вещи...
   – Что же он делал?
   – Ужасные вещи. Но потом всё исправил. Так что же произошло?
   – Представьте себе, даже не ссора. Просто разрыв отношений...
   Никаких «ужасных вещей» между нами и не было. Наоборот, сначала были очень даже прекрасные вещи – например, знаменитая выставка неофициальных художников в ДК «Невский» на проспекте Обуховской обороны, в индустриальном районе на левом берегу Невы. Зал там большой, нервозности было меньше, чем в «Газа», но художники всё равно жёстко спорили между собой из-за места, из-за лидерства – за что-то своё... Юрий Жарких опалял краску на холстах и, вместе с именем автора, они производили огненное впечатление. Яйцевидные формы, светясь, всходили и зависали в пространстве у Анатолия Путилина. Юрий Галецкий восхитил если и не самим холстом, то хотя бы палиндромом в названии: «Ave Eva». Рыцарь Андрея Геннадиева как-то нетрезво двоился. А вот его сероглазый портрет в безрукавке впечатлял – этот действительно рыцарь! Рядом с портретом, словно белокурая Изольда, стояла его прелестная создательница Леночка Захарова.
   Фиалковоглазый маг задумал живой иллюзион – ему понадобились герои, жертвы и, конечно же, ассистенты. Главным героем – Тристаном, а скорее Мерлином, волшебником всего действа, был, конечно, он сам, в мыслях расписавший стоклеточно значительный сектор города, куда попали случайные и неслучайные лица, в их числе я. Но кто я – шашка, конь или пешка в игре, знал я нетвёрдо, придерживаясь наугад только цвета, что выбрал гроссмейстер.
   Вот я стою глубоко под землёй на шлифованной каменной платформе одной из далёких станций метро. Жду, недоумеваю. Подкативший поезд распахивает прямо передо мной дверь. Там – Геннадиев в окружении лохматых бородачей.
   – Дима! Что ты здесь делаешь? Давай с нами.
   – Ищу Тюльпанова.
   – Я тоже!
   Дверь захлопывается, двоящийся рыцарь, совсем сбитый с координат, уносится вместе с художественной компанией. Со стороны эскалатора ко мне приближается пара: это Тристан (он же Мерлин) и с ним – Изольда! Я стараюсь держаться независимо, хоть и дружески, а всё равно я уже вовлечён. Есть ведь ещё одна потерпевшая сторона, там тоже драма! Выражаясь тюльпановски-акварельно, очарованные разгильдяи перестали боготворить свою прекрасную синеволосую даму и стали пилить её пень под корень. Ну зачем же пилить, это больно, не лучше ли перепоручить её заботам ассистента, кто он там уже – конь или слон?
   Слон в смущении. Нет, он такие деликатные миссии отклоняет со всей возможной и невозможной слоновой грацией. Но что же делать? Разрыв уже произошёл, а жить где-то надо. Если некуда деться, сам Тюльпан может переночевать у меня, но это явно не выход. У него есть другой вариант, совсем близко, на задах у Ленфильма. И тут происходит блестящая рокировка.
   Вот он зовёт меня в своё временное пристанище в ателье, принадлежащее его почитателю. Действительно, это в полутора шагах от моего дома – через двор и по чёрной лестнице на верхотуру. За железной дверью – обширное помещение с перегородками, стены оклеены белым, всюду треноги, экраны, мощные лампы. И на круглых табуретах – компания, достойная кисти магического сюрреалиста: сам Тристан, он же Тюльпан великолепный, соединившаяся с ним нежная Изольда, там же, конечно, хозяин-фотограф и – о, силы земли и неба! – звезда, божество экрана или, как назвал её в очерке один мой гниловатый приятель, «едва ли не самая красивая и талантливая актриса кино Грета Велехова» собственной персоной.
   Никаких «едва ли»! Она самая и есть, со всей несомненностью, – звезда не только с безукоризненно яркой внешностью, но и с говорящей сквозь эту внешность душой. Всякий наш сверстник, посмотревший культовый фильм «Отражение», образ её в памяти у себя, если не в сердце, очарованно запечатлел. И – тем ещё неизгладимей, что по каким-то эдиповым сюжетным ходам она там и мать, и жена, и невеста.
   Оттого, что так близко я вижу затверженное с экранов прославленное лицо, к её красоте прибавляется ещё домашняя миловидность. Она совсем рядом, дышит, смеётся, ходит широко, по-актёрски раскованно, статно, отбрасывая движением головы прибалтийские пряди с плечей и от крутоватого лба, смотрит жарко и каре, и как-то даже заворожённо – и на кого? Уж не на меня ль, в самом деле? Знаю: она, скорей всего, загляделась на того принца из розового замка, каковым изобразил меня маг, и находится теперь под его, не моим, обаяньем. Всё ж, нельзя пренебречь и другим. Стихами. Моими. Вряд ли она была нечувствительна к звукам, рифмам и строфам – введём и их в оборот. Тем более что она сама, без меня раздобыв, позднее показывала их Супер-Мастеру, и он, не то одобрив, не то просто приняв, молвил лишь критически:
   – Воздуха мало!
   – Ну, и воды зато нет! – ответил я раздосадованно ей, сообщившей это слишком уж лапидарное мненье.
   Да, стихи, да, тюльпановский образ и, может быть, даже красивая легенда об Ахматовой, ей внушённая магом, – всё вдруг сделалось вместе, ведь находились мы в области подволшебной.

ЗВЕЗДА

   Разговор, между тем, шёл о съёмках, носивших сенсационный характер. Ещё бы – Голливуд на Ленфильме! Ставят в кино – и кого бы вы думали? – Метерлинка!
   – Вы, конечно, играете Синюю птицу?
   – Нет. И даже не фею. Все эффектные роли даны голливудским актрисам: Элизабет Тэйлор, Джейн Фонда... Мне досталась скромная роль Молока.
   Представляю, сколько белой марли намотала на неё Марина Азизян, художница фильма, сколько мела набрызгала! Только эти карие жаркие и блестели... Но речь не о ней, а о заморских звёздах, их скандалах, любовниках, пощёчинах костюмершам, о трепете перед ними администраторов и прочих барбосов.
   – А не погулять ли нам, не сходить ли, к примеру, в кино?
   Фотограф остаётся, две картинные парочки отправляются бродить по Кронверкскому саду, доходят до кинотеатра «Великан». Билетов нет. Пускается в ход обаяние нашей кинокрасавицы. Двери должны распахнуться! Она хороша: распахнутая меховая шубка, непокрытая голова, жёлтые с платиновыми прядями волосы по плечам, но на администратора – никакого впечатления. Билетов нет.
   – Давайте лучше ко мне. Здесь совсем рядом.
   Заходим в «Гастроном», затем в «Кулинарию». Звезда выбирает индейку. Никто этого зверя прежде не пробовал, а уж готовить...
   – Я знаю, как надо!
   Как-то весело авторитарна, отважна. Моя коммуналка преображается. Соседки в изумлении наблюдают: явная небожительница орудует на кухне, распаляет духовку, ставит туда здоровенную птицу – словом, хозяйничает как у себя дома. А я на это любуюсь. Но индейка готовится ведь часами – говорит мой теперешний американский опыт. Кто ж это тогда знал? Вино почти уже выпито, хлеб общипан. Наконец подаётся аппетитно подрумяненное и благоухающее блюдо. Но внутри – увы и ах!
   Маг удаляется со своею Изольдой. Однако магия его остаётся.
   Дальнейшее развивается стремительно и по тем же законам, что в целлулоидной ленте, скорее даже немой. Вот мы гуляем по снегу в сосновом бору за железной дорогой, все четверо. Тристан с Изольдой прячутся от нас за подлеском, я вдыхаю снежный запах красавицыных волос. Декабрьский короткий денёк золотится напоследок. В густеющей тени на поляне вдруг видится тёплoe прерывистoe сиянье во мгле под ногами. Это горящая свечка в снегу освещает простые предметы, какие можно найти в кармане – монеты, банкноту, ключи... Словно театрик какой вдруг возник на снегу или же натюрморт, тщательно выложенный и оживший – почерк мастера, мага! Подарок от них – нам.
   Вот оранжевый щитовой дом с надстройкой – колосковская дача, прообраз того розового замка, что за плечом у портретного принца. Внутри – холодней, чем на улице. Грохаю об пол мёрзлыми дровами, топлю. Чем гостей дорогих бы развлечь? Вот, есть немецкая цитра. Звезда перебирает расстроенные струны и вдруг одаряет нас чудо-романсом. Я такого прежде не слышал. Мелодию, правда, она воспроизводит лишь смутно, возмещает это игрою лица, интонациями, но слова... Слова – декадентски самоцветные, а образный рисунок и строфика выписаны уверенным почерком:
 
Ни пурпурный рубин, ни аметист лиловый,
ни наглой белизной сверкающий алмаз
не подошли бы так лучистости суровой
холодных Ваших глаз,
как этот тонко огранённый,
хранящий тайны тёмных руд,
ничьим огнём не опалённый,
в ничто на свете не влюблённый
тёмно-зелёный изумруд.
 
   Вот бы что ей подарить – изумруд! Где ж такую роскошь добыть, откуда бы выкрасть? Да куда там...
   А кто эти слова написал – уж не Иннокентий ли Анненский? По стилю похоже. Но она и сама не знает. Долго я пытался найти загадочного автора, расспрашивал знатоков, музыковедов, никто не мог сказать. Даже Боря Кац был бессилен и нем. И лишь много лет спустя такой эрудит и музыкант нашёлся: Саша Избицер из «Русского самовара» в Нью-Йорке. Слова, оказывается, сочинил Д’Актиль, или д’Актиль, он же Анатолий Адольфович Френкель, поэт-песенник. Вот кто был мастер!
   А тем временем я топлю без конца обе печи, но нужны часы и часы, чтоб хоть как-то пристанище наше согрелось. И всё равно нырять приходится в ледяные слои одеял, льнуть друг к дружке хотя б за телесным теплом. В свете свечи любуюсь красой и наблюдаю с тревожным предчувствием, но и с любопытством несколько ликов в лице: возможно, это и есть та фактура, что все её образы образует? И который из них настоящий? Может быть, и никакой.
   Вот я в небольшой квартирке на... хоть убей, не могу разобраться в московских направленьях. Стиль убранства иной, ей совсем не идущий. Здесь хозяйкою мать, но я её так и не видел. А она меня? Не уверен, не знаю. А вот дочка в косичках, мелькнула на фотографии. Во всяком случае, ясно, что я не могу здесь остаться. Приют мы находим у её горячей поклонницы, которая даже не поднимает на меня глаз, соблюдая секрет госпожи. Так что ж – разве эти встречи тайные? Нет. Вот мы на премьере кинокомедии, которой суждено на десятилетия вперёд ублажать население целой державы в предновогодние вечера. Кругом – актёрские поцелуи, приветы звезде.
   Поздно. Мы у той же поклонницы. Мне постелено на полу, но чисто, комфортно. Я уже растянулся, перебирая яркие клочья впечатлений. А она всерьёз машет гантелями, гнётся, приседает, подпрыгивает, отжимается на руках. Бежит на месте с влажным от пота полотенцем. И это – после целого дня коловращений, включая посещение бара в Доме кино.
   – Ты не хочешь расслабиться, отдохнуть?
   – Ты что? Моё тело – это ж мой хлеб. И не только мой.
   И смотрит, как на инопланетянина, – мол, может быть, и твой.
   А ведь и вправду ей надо быть в форме: днём у неё репетиция, после – спектакль. Я остаюсь в пустой квартире, у меня есть, чем заняться. Читаю сценарий легендарного «Отражения», того самого, что сделал звезду звездою. Похоже, что это – официальная версия. Читаю и не узнаю: какая-то советская лабуда; не вижу ни одного из тех образов, что впечатались в память. Впрочем, это понятно, – текст ведь написан для прохождения через целый цензурный конвейер. Нет ни великолепных стихов Супер-Мастера (но они, впрочем, были уже напечатаны раньше, – следовательно, прошли через горло Горлита), ни импровизаций с камерой, ни каких-то очень важных нюансов. Помнится вдохновенное баловство героини, заглядывающей дразняще прямо в объектив (вопреки всем условностям жанра) и, следовательно, прямо мне в душу. Тут я на крючок и попался, забыв, что таких карасей сотни тысяч. Или – вот это: кто смотрел феллиниевский «Амаркорд», тот не может отделаться от навязчивого физиогномического сходства его проходной героини, полубезумной путаны, с нашею, играющей сокровенно-сакрально-семейные роли матери, жены и невесты. Однако ну и сближенье!
   Вечером гляжу из тёмного зала на покатую сцену, где кривляется с затяжным монологом трагический клоун. Если это моноспектакль, то при чём тут она? Впрочем, вот монолог прерывается вставками: лирическими диалогами с ней. Интонации – самые невозможные, но за сердце почему-то хватают. А вот почему, дуралей, провинциал: это ж те нежности, что накануне говорились тебе одному, и они летят теперь в зал, адресуясь любому и каждому – всем! Гиппопотаму, толпе.
   И тут же упрёком – себе: дай ей слова, и ты сможешь услышать их из её уст. Но слов пока нет. Есть пока продолженье московского жёсткого карнавала: мы со звездой на проводах Натальи Горбаневской – тоже, в сущности, звезды диссидентской, загоревшейся жертвенно-жарко у Лобного места на Красной площади в воскресный полдень 25 августа 1968 года. Как там сказано у Всеволода Некрасова, москвича и концептуалиста, по поводу пражского самосожженца?
 
Ян Палах
Я не Палах
Ты не Палах
А он Палах
Он Палах
А ты не Палах
И я не Палах.
 
   Вот Наталья-то и была наш Палах. И теперь она уезжает на веки вечные в Париж с двумя сыновьями. Провожают её поэты и диссиденты. И кинозвезда. Но вниманием всех овладевает Андрей Амальрик, автор памфлета «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?» Он только что из Магадана, весь в ореоле драконоборческой славы. К нему с участливыми вопросами устремляется отец Димитрий Дудко:
   – Не приходилось ли терпеть притеснения от уголовного люда?
   – Нет, со мной все дружили, – он чуть пришепётывает. – Я им посылки свои раздавал. Даже была поговорка у нас в Магадане: добрый, как Амальрик.
   – А здоровие ваше не пострадало?
   – А что здоровье? Фэя вот стала толстая.
* * *
   Пять лет спустя в эту шею (а именно – в горло) вонзится кинжальный осколок стекла при столкновеньи в горах на заледенелой дороге в Испании, и он сам не доживёт до предсказанного им развала империи.

ДВУХДНЕВНАЯ ВЫСТАВКА

   Игорь и Леночка тоже были в столице. Сговорились мы вместе провести вечер в мастерской у Бачурина. Не поздно, потому что пора уезжать из Москвы и надо успеть к поездам. Лучше вернёмся и встретим в Белокаменной следующий, какой он там будет по счёту – 1976-й, что ли, год! Звезда обещает билеты на бал в неких высоких сферах.
   Я нервничаю, мы с ней опаздываем к условленному часу, но она не спешит, устраивает свои дела и делишки хозяйственные – в собственном стиле, на звёздном и элитарном уровне. В магазине электротоваров надо сослаться на знакомого космонавта, чтоб доставили холодильник, а в мебельном – на хоккеиста из сборной страны. Я, понятное дело, скисаю от таких конкурентов, но хоккеиста всё ж одобряю за... интеллигентность на льду. От удивления он где-то за сценой проваливается под лёд. А космонавт сам собою возносится за пределы Вселенной.
   Наконец поднимаемся на какой-то чердак и звоним.
   – Это ли знаменитая ленинградская точность? – ярится Евгений Бачурин.
   И – матерком, матерком...
   – Нет, это московское гостеприимство! Ты чего расшумелся? Гляди, кто тебя посещением удостоил. Королева, звезда!
   За столом – притихшие от такой перебранки Тюльпановы. Самолюбивый Бачурин опоминается, все мы снова друзья и артисты, прямо как в опере «Богема» Джакомо Пуччини. А сам он – поэт, и певец, и художник в одном лице. Вот запевает он под гитару:
 
Огюст, Орест и Оноре
сидели как-то в кабаре... —
 
   Огюст – это Ренуар; Оноре, естественно, – де Бальзак, а Орест – лицо вымышленное, – поясняет певец.
   Это забавно, иронично, смешно. Все трое жалуются на отсутствие свободы для искусств. «Как и не мы».
 
Дерева вы мои, дерева...
 
   Почти фольклорно и драматически осмысленно. Слова по-народному стёрты, обкатаны, но при этом умны и уместны. Голос резок, он его смягчает, где надо, и вместе со струнными переборами образы отзываются в мыслях и чувствах.
 
Сизый лети голубок,
в небо лети голубое.
Если бы крылья мне выдумал Бог,
я бы летел за тобою.
 
   Гремучей славы, как у других бардов, не говоря уж об эстрадниках, у Бачурина не получилось. Наверное, он на то не решался. Я просил его тексты, хотел написать о нём в «Континенте» для пущей растравленности, но он не дал. Переосторожничал. Пластинку зато выпустил. Но так, может быть, и лучше: кто понимает, тот ценит. Его знали и пели. Вариант: знают и поют. Хорошенькая актрисуля Марина Старых, игравшая в ТЮЗе козу, которую даже доили на сцене, пела Бачурина совсем по-деревенски: «Дярева вы мои, дярева...»
   Но это было уже в Ленинграде, куда я вернулся с Тюльпановыми, хотя и не вместе, а в разных поездах. До Нового года оставалась всего неделя, как вдруг Игорь выдвинул мощную идею устроить свою выставку – у меня! Первой моей реакцией была паника:
   – Это ж будут толпы народу... Моя коммуналка не выдержит!
   – Толп не будет. Пригласим только избранных!
   И ведь убедил. Да и не мог я отказать ему, с неба звезду сорвавшему и мне в руки её протянувшему. Крестами со мной обменявшемуся. Образ запечатлевшему...
   Сказано – сделано. На следующее утро он явился с банками краски, намешал колер и ушёл. Я снял всё, что у меня висело на стенах, и начал мазать прямо по обоям. Колер вышел суровый. Когда все стены были замазаны, я взглянул, и душа моя страданиями уязвлена стала: каземат, да и только! Ну ничем не легче, чем Трубецкой равелин: сырой, серо-фиолетовый, мрачный. Как мне здесь жить?
   Но вот прибыл Игорь, я распахнул обе створки дверей в квартиру, и мы внесли доставленные картины. Мой каземат расцветился павлиньими, фазаньими сполохами и переливами, которые особенно празднично выделились на унылом фоне стен. Каморка стала походить даже не на пастернаковскую коробку с красным померанцем, а по меньшей мере на пещеру Аладдина. С чем ещё это можно сравнить? Такое случилось бы, если б, скажем, я открыл кран здесь на кухне, а оттуда хлынули в раковину алмазы, шелка и самоцветы, – я пересказываю центральный сюжет одной из тюльпановских картин. Жаль, что в экспозиции не было моего портрета – та работа уже ушла к покупателю. Но, помимо трёх больших вещей я особенно любовался малыми натюрмортами, не уступавшими по истовой выписанности деталей самому Питеру Класу, а о тюльпановской фантазии я уже рассуждал прежде.
   Время для посетителей ограничил я строго: с пяти до семи. Количество – не более десяти человек. Но ведь и десять человек для одной комнаты – это толпа. А для соседей – великий шок. О паркетах и говорить нечего – дело-то было в конце декабря. В общем, назавтра к вечеру имел я прискорбный вид, а ещё через день объявил выставку закрытой на новогодние каникулы.
   Да, в Новый год что-то должно решиться и со звездой – вместе мы или как? Или – что? 30-го позвонил Тюльпан из Москвы: мол, давай, выезжай. Будет бал и великое веселье. Звезда приглашает. Но я никак её по телефонам поймать не могу, что ж она сама не позвонит? Он не знает. Но всё состоится. Я еду.
   Вечер 31-го декабря. Москва. Я уж не помню, где именно нахожусь. Помню только: Тюльпанов и Леночка и великая киноактриса, которая вдруг начинает играть.

ФИНАЛЬНАЯ СЦЕНА

   Действующие лица:
   Великая киноактриса.
   Я (прямо с вокзала).
   Тюльпанов, художник и маг.
   Леночка, балет и пантомима.
   Безликое помещение. Входит «Я». Присутствующие ведут себя сообразно божественному замыслу.
 
   Я. Здравствуй, звезда! Вот и я.
   Киноактриса (всматриваясь в меня далёким взглядом).А кто ты? Я ведь с тобой незнакома.
   Я (резонёрски разводя руками).Как это кто? Это я.
   Киноактриса (очень искренне).Я вас не знаю...
   Я (тоже переходя на вы).Неужели? И совсем не помните?
   Киноактриса. Нисколько не помню.
   Я (с возмущением, но без особой надежды на поддержку).Игорь! И ты после этого идёшь с ней на праздник?
   Тюльпанов (смущённо, но твёрдо).Да, извини уж, мы вместе идём. Я ведь Леночке обещал...
   Я (обречённо, но с тайным облегчением).Ну так прощайте же...
   Леночка самовыражается пантомимически.
   Занавес. Жидкие аплодисменты.
* * *
   Самым странным, а также смешным оказалось здесь то, что я актрисе поверил. Сыграно было уж очень талантливо: мы с ней незнакомы. И – всё.
   Поезд был пуст, шел он лишь ради расписания. В полночь у меня оказалось в бутылке чем всё-таки встретить, покачиваясь и летя в перестуках во тьму, наступивший чёрт-те какой неприветливый год.

В ЛИТЕРАТУРНЫХ НЕТЯХ

   Едва я вернулся, возникла полутайная героиня моего жизненного романа, отступившая было в священном ужасе перед звездою на задний план. Даже, кажется, всё это время застывшая с разведёнными от изумления руками, столь любимыми мною прежде... И, как оказалось, всё ещё любящими.
   Элита меня выплюнула, да и не был я частью её, ненавидя прежде всего привилегии. А ведь многие, даже из борцов за права человеческие, их для себя добивались, либо с ними наследственно существовали. Но за привилегии надо было платить службой режиму, то есть свободой, а ещё вернее – её отсутствием. Самыми привилегированными в стране, «где я любил, где отчий дом» (но где вечерний звон уже не звучал), были иностранцы. Купаясь в трусливо-любопытных взглядах местных жителей, они гордо проплывали в светлой добротной одежде от дверей отеля до дверей экскурсионного автобуса, и на этом их свобода заканчивалась. Впрочем, находились среди них некоторые аспиранты-докторанты и совсем уже немногие журналисты, которые умудрялись, рискуя карьерой, ускользнуть из-под стеклянного колпака наблюдения и попользоваться тем и другим: привилегиями и свободой, валютными лавками с баснословно дешёвыми товарами с одной стороны и общением с неофициальной богемой – с другой.
   А вот дипломатам приходилось работать и жить если не буквально за колючей проволокой, то уж в самом настоящем гетто. Их посетители тоже ощущали на себе жёсткие лучи надзора.
   У Георгия Дионисиевича Костаки мы побывали с Тюльпаном. Коллекция живописи, в особенности русского авангарда, которую он собрал, была таких былинно-гоголевских размеров – ну, прямо как шаровары Тараса Бульбы, шириной с Чёрное море, никак не меньше. И, как это частенько бывает, именно из-за обилия запомнилось лишь немногое: натюрморты Дмитрия Краснопевцева. Зато какие! Если бы не самоутверждающийся Тюльпанов рядом, я бы его провозгласил самым-самым из художников. Впоследствии я видел только один его натюрморт, и тоже отменный, своей живописной подлинностью делавший полумнимый Музей неофициального искусства Александра Глезера в Нью-Джерси реальным.
   А тогда Тюльпанов показывал Георгию Дионисиевичу, смуглому меланхолическому греку, графическую серию из пяти листов, из которых я помню лишь яблоко с кружевным листком, голову с ухом-бабочкой да ещё тушь необычного оттенка, нанесённую пером на эти листы. Они ему понравились, вызвали коллекционерский аппетит, но в то же время Кастаки понимал, что этот художник цену себе знает и подарки ради тщеславия делать не станет. Выслушав мои россказни о греческих родственниках в Мариуполе, он взял гитару и заиграл что-то задумчивое:
   – Это я для вас.
   Таким я его и запомнил.
   Сейчас этого яркого человека изрядно подзабыли, а тогда говорилось о нём немало: грек непонятного подданства, работает в одном из европейских посольств в Москве, неизвестно каком, но не греческом. Пользуясь советским идиотизмом, насаждавшим соцреализм, скупал авангард за бесценок, порой даже спасая от уничтожения. Поддерживал неофициалов, и те ему щедро отдаривали. А когда он надумал уехать, пришлось ему самому отдариться, передав Третьяковке существенную долю своей коллекции. Но и остатка хватило на то, чтобы заполнить спиральную экспозицию музея Гуггенхейма в Нью-Йорке. Поэтесса Малкина выковыривала из этого шпионские догадки. Но ничего такого попросту не было.
   А Третьяковка скушанькала не вполне добровольный подарок и облизнулась. Там хватало ума и средств хранить и даже, кажется, приобретать авангард в самые соцреалистические времена. Однажды я побывал в их запасниках – это Рейн, пользуясь приёмом Остапа Бендера, выдал себя за художника, и нас туда, за седьмую печать, пустили. Меня, видимо, в роли Кисы Воробьянинова, и мы лицезрели запрещённые шедевры, частью снятые с подрамников и свёрнутые в рулоны.
   А в дипломатическом гетто я побывал опять же с Тюльпановым, которого вместе с другими художниками пригласил к себе советник французского посольства в Москве. Миновав проходную с постовым милиционером, мы оказались в маленькой «загранице». Впрочем, хозяин, по фамилии, кажется, Мягков и его жена были русскими, родившимися во Франции, из второго поколения белой эмиграции: высокие, породистые, счастливые люди, не замечающие ни своих привилегий, ни той несвободы, которая их защищала. Полы в их непомерной квартире были устланы светлым пушистым бобриком, такие же светлые стены создавали покойное настроение. Дипломат с гордостью показал на, видимо, шуточный рисунок, на котором отсутствовало какое-либо изображение, лишь надпись внизу гласила бесстыже толстыми буквами: «Любовь».
   – Илья Кабаков. Более непристойного рисунка невозможно представить, не правда ли?