Страница:
Да в конце-то концов и сестра моя Таня вышла ведь замуж за художника-монументалиста Олега Марушкина, прошу любить и жаловать: зять.
А вот ещё подлинное и своё: в заскорузлом соцреалистическом ЛОСХе открылась краткая выставка Павла Кузнецова, и сам художник, вполне чета Матиссу, с виду маленький, кругленький, лысенький, седенький пожаловал на вернисаж. Его узнали, и малая толпа посетителей, среди которых были мы с Рейном, почтительно окружила его. Он мигом вычислил ситуацию и сказал самое главное, как швырнул горсть зерна в гипотетическую почву: «Художник, он что? Он должен, к примеру, идти по улице и замечать: вот жёлтенькое, синенькое, зелёненькое, красненькое... И – радоваться!» Ну чем не манифест?
В ту же примерно пору загремело имя Ильи Глазунова со скандальной начальственной бранью, и оттого сразу ушки у всех сделались на макушке: что-то, значит, в нём есть! Рейн пошёл в Академию с ним знакомиться, взял меня для поддержки. Илья, красивый парень, чем-то похожий на Брюллова, чуть шепелявя маленьким ртом, жаловался на администрацию: зажимают!
– Я для диплома вот какую вещь задумал – «Дороги войны». А комиссия на предвариловке забраковала. Мол, откуда я взялся, чтоб такую тему и в таком формате решать? А я ж – блокадник, я сам пацаном по этим дорогам прошёл!
Его мастерская была ограничена свисающими полотнищами в громадном Тициановском зале, где имелось ещё несколько таких же временных выгородок для дипломантов. Незаконченная картина, на которую указывал Глазунов, непомерно высилась, вылезая поверх полотнищ, и была, при всём своём соцреализме, довольно-таки ужасна.
Художник, которого поджимали сроки, теперь бурно работал над новой картиной на тему колхозной деревни и в более скромном формате: «Рождение телёнка». Изображён был хлев, освещённый скрытым источником света, склонившиеся над лежащей коровою ветеринары и животноводы и в центре – новорожденный. Телёнок, конечно.
Позднее мы узнали, что мстительные профессора обозвали картину «Рождеством телёнка» и влепили дипломанту трояк. Но не на такого они напали: Глазунов закрутил карьерную интригу всерьёз и на десятилетия вперёд. Он перебрался в Москву и, живя сначала по иностранным посольствам, стал рисовать портреты жён дипломатов – с изрядным мастерством и изрядной же лестью, и дело пошло при бешеной зависти официозных коллег. Но и художник наш для равновесия софициозничал: съездил во Вьетнам и привёз серию зарисовок героических и слегка узкоглазых бойцов. Слегка! Это был такой творческий приём – художник сознательно расширял своим моделям глаза, чтоб они выглядели одухотворённее.
Я навестил Глазунова в его московской квартире, всё ещё видя в нём ущемляемого артиста. Но это было уже далеко не так. Мебель в гостиной, где он со мной разговаривал, была как в средневековом тереме, всюду стояли ларцы, складни, чаши. Сам художник был современен и элегантен в светлом двубортном костюме при шёлковом галстуке и платочке, готовясь идти на какой-то приём.
– Новые картины? Есть, конечно. Но мастерская у меня в другом месте, показать сейчас не могу.
Тяжёлые доски старинно золотились со стен. Распятия, древние лики... Разлучённый с иконой, в проёме отдельно мерцал серебром кованый оклад.
– Как живу? Да ничего. Вот только что съездил в Италию, писал там Джину Лоллобриджиду.
Я чуть не свалился с неудобного дубового стула. Не стал расспрашивать о подробностях – зачем? Для меня это уже были бы новости из какого-нибудь созвездия Центавра.
– Ну, не буду мешать. Я пошёл.
В той же Москве, где стремительно восходила в зенит карьера одного художника, примерно тогда же закатывалась в сырой подвалец на Соколе звезда другого – причудливого искусника и скульптора Эрьзи. Он уже побывал в других экзотических галактиках, ещё более удалённых от нас. Правда, сначала была родная Мордовия и опять же Москва, а затем уже головокружительные дали: Париж, Аргентина, дебри амазонских джунглей, где находил он себе чудовищные наросты на деревьях особых пород и, угадывая, вызволял из них спрятанные образы: кудлато-брадатого Льва Толстого, как бы двурогого Моисея, львиногривого Бетховена. Квебрахо – так назывался материал. Или – кебрачо – в написании того советского дипломато-шпиона, который «разрабатывал» Степана Дмитриевича Нефёдова, – таково было настоящее имя скульптора. Беднягу обманывали много раз, заманивали в дальние страны, при этом лишая его драгоценных скульптур, и вот в последний раз заманили обратно, наобещав сорок бочек арестантов и разбитое корыто в придачу. И ни выставок, ни кинохроник, ни мастерской – только вот этот подвалец.
Меня привёл туда вездесущий и разнообразно осведомленный Рейн, которому самому не терпелось познакомиться с этим чудом заморским. Сухонький старичок с нелепыми усами кобзаря стал горько сетовать нам, явно ничем ему не могущим помочь:
– Материал дорогой в сырости пропадает. Сушить нельзя – трещинами пойдёт. Я ж целый пароход его понавёз, а работать негде.
– А выставки? Выставки? – спрашивал Рейн.
– На одной экзотике здесь не проедешь. Леду с лебедем не выставишь – эротично. Ну, Толстой, ну, Бетховен. А Моисей уже не годится – религиозная тематика. И техника у меня, видите ли, неправильная. Я ведь фрезами и бормашиной работаю, а не резцом. Но главное – где Ленин? Где мой Ленин, я спрашиваю!
Он показывал на крупную фотографию, прикреплённую на стене. Действительно, Ленин. И, если за скобки вывести всю пропаганду, с этим именем связанную, то получится очень сильный и необычный образ, созданный из того же квебрахо. Наверное, лучший из всех! А мастер горевал:
– Я его ещё до приезда сюда в дар послал, в музей Ленина. А приехал – в музее говорят: мы, мол, ничего не получали. Как же так? Где мой Ленин, я спрашиваю?
И он в огорчении удалился в смежную конторку. У меня была с собой широкоплёночная камера «Любитель», и я наснимал груды то шершавых, то гладких и экстатически изогнутых форм. Кое-что у меня получилось.
ИЕРАТ
* * *
В раннюю пору студенчества Галя Рубинштейн (по дружескому и весьма американизированному прозвищу Галя Руби), не то чтоб «открывшая мне мир симфонической музыки», но действительно нередко таскавшая меня с собой в филармонию, сделала ещё один галактического размаха подарок: третий этаж Зимнего дворца. Там, вопреки партийно-начальственному брюзжанию, были вывешены французские импрессионисты. А позднее – и постимпрессионисты, и даже кубисты! Галя, оказывается, занималась в эрмитажном кружке у Антонины Изергиной, которая и сотворила этот подвиг. Вот где промывались все донные колбочки-палочки глаз – чуть ли не лечебная процедура и визуальное пиршество одновременно. Бывал я там бессчётно впоследствии, благодарно любуясь Марке, Дереном, и, конечно же, Манэ и Ренуаром, зрительно празднуя то Матисса, то Вламинка, то Брака и Пикассо. Всё иное казалось – фуфло.А вот ещё подлинное и своё: в заскорузлом соцреалистическом ЛОСХе открылась краткая выставка Павла Кузнецова, и сам художник, вполне чета Матиссу, с виду маленький, кругленький, лысенький, седенький пожаловал на вернисаж. Его узнали, и малая толпа посетителей, среди которых были мы с Рейном, почтительно окружила его. Он мигом вычислил ситуацию и сказал самое главное, как швырнул горсть зерна в гипотетическую почву: «Художник, он что? Он должен, к примеру, идти по улице и замечать: вот жёлтенькое, синенькое, зелёненькое, красненькое... И – радоваться!» Ну чем не манифест?
В ту же примерно пору загремело имя Ильи Глазунова со скандальной начальственной бранью, и оттого сразу ушки у всех сделались на макушке: что-то, значит, в нём есть! Рейн пошёл в Академию с ним знакомиться, взял меня для поддержки. Илья, красивый парень, чем-то похожий на Брюллова, чуть шепелявя маленьким ртом, жаловался на администрацию: зажимают!
– Я для диплома вот какую вещь задумал – «Дороги войны». А комиссия на предвариловке забраковала. Мол, откуда я взялся, чтоб такую тему и в таком формате решать? А я ж – блокадник, я сам пацаном по этим дорогам прошёл!
Его мастерская была ограничена свисающими полотнищами в громадном Тициановском зале, где имелось ещё несколько таких же временных выгородок для дипломантов. Незаконченная картина, на которую указывал Глазунов, непомерно высилась, вылезая поверх полотнищ, и была, при всём своём соцреализме, довольно-таки ужасна.
Художник, которого поджимали сроки, теперь бурно работал над новой картиной на тему колхозной деревни и в более скромном формате: «Рождение телёнка». Изображён был хлев, освещённый скрытым источником света, склонившиеся над лежащей коровою ветеринары и животноводы и в центре – новорожденный. Телёнок, конечно.
Позднее мы узнали, что мстительные профессора обозвали картину «Рождеством телёнка» и влепили дипломанту трояк. Но не на такого они напали: Глазунов закрутил карьерную интригу всерьёз и на десятилетия вперёд. Он перебрался в Москву и, живя сначала по иностранным посольствам, стал рисовать портреты жён дипломатов – с изрядным мастерством и изрядной же лестью, и дело пошло при бешеной зависти официозных коллег. Но и художник наш для равновесия софициозничал: съездил во Вьетнам и привёз серию зарисовок героических и слегка узкоглазых бойцов. Слегка! Это был такой творческий приём – художник сознательно расширял своим моделям глаза, чтоб они выглядели одухотворённее.
Я навестил Глазунова в его московской квартире, всё ещё видя в нём ущемляемого артиста. Но это было уже далеко не так. Мебель в гостиной, где он со мной разговаривал, была как в средневековом тереме, всюду стояли ларцы, складни, чаши. Сам художник был современен и элегантен в светлом двубортном костюме при шёлковом галстуке и платочке, готовясь идти на какой-то приём.
– Новые картины? Есть, конечно. Но мастерская у меня в другом месте, показать сейчас не могу.
Тяжёлые доски старинно золотились со стен. Распятия, древние лики... Разлучённый с иконой, в проёме отдельно мерцал серебром кованый оклад.
– Как живу? Да ничего. Вот только что съездил в Италию, писал там Джину Лоллобриджиду.
Я чуть не свалился с неудобного дубового стула. Не стал расспрашивать о подробностях – зачем? Для меня это уже были бы новости из какого-нибудь созвездия Центавра.
– Ну, не буду мешать. Я пошёл.
В той же Москве, где стремительно восходила в зенит карьера одного художника, примерно тогда же закатывалась в сырой подвалец на Соколе звезда другого – причудливого искусника и скульптора Эрьзи. Он уже побывал в других экзотических галактиках, ещё более удалённых от нас. Правда, сначала была родная Мордовия и опять же Москва, а затем уже головокружительные дали: Париж, Аргентина, дебри амазонских джунглей, где находил он себе чудовищные наросты на деревьях особых пород и, угадывая, вызволял из них спрятанные образы: кудлато-брадатого Льва Толстого, как бы двурогого Моисея, львиногривого Бетховена. Квебрахо – так назывался материал. Или – кебрачо – в написании того советского дипломато-шпиона, который «разрабатывал» Степана Дмитриевича Нефёдова, – таково было настоящее имя скульптора. Беднягу обманывали много раз, заманивали в дальние страны, при этом лишая его драгоценных скульптур, и вот в последний раз заманили обратно, наобещав сорок бочек арестантов и разбитое корыто в придачу. И ни выставок, ни кинохроник, ни мастерской – только вот этот подвалец.
Меня привёл туда вездесущий и разнообразно осведомленный Рейн, которому самому не терпелось познакомиться с этим чудом заморским. Сухонький старичок с нелепыми усами кобзаря стал горько сетовать нам, явно ничем ему не могущим помочь:
– Материал дорогой в сырости пропадает. Сушить нельзя – трещинами пойдёт. Я ж целый пароход его понавёз, а работать негде.
– А выставки? Выставки? – спрашивал Рейн.
– На одной экзотике здесь не проедешь. Леду с лебедем не выставишь – эротично. Ну, Толстой, ну, Бетховен. А Моисей уже не годится – религиозная тематика. И техника у меня, видите ли, неправильная. Я ведь фрезами и бормашиной работаю, а не резцом. Но главное – где Ленин? Где мой Ленин, я спрашиваю!
Он показывал на крупную фотографию, прикреплённую на стене. Действительно, Ленин. И, если за скобки вывести всю пропаганду, с этим именем связанную, то получится очень сильный и необычный образ, созданный из того же квебрахо. Наверное, лучший из всех! А мастер горевал:
– Я его ещё до приезда сюда в дар послал, в музей Ленина. А приехал – в музее говорят: мы, мол, ничего не получали. Как же так? Где мой Ленин, я спрашиваю?
И он в огорчении удалился в смежную конторку. У меня была с собой широкоплёночная камера «Любитель», и я наснимал груды то шершавых, то гладких и экстатически изогнутых форм. Кое-что у меня получилось.
ИЕРАТ
Здесь придётся мне вновь перенести читателя из эпохи в эпоху, но теперь, после знакомства с козыревской теорией времени, это будет не так сложно. Помните? Виньковецкий жив и, более того, он ещё не уехал. Мы долго, с двумя пересадками и электричкой пробираемся по расползшейся Московии. Останавливаемся у киоска, пока ждём троллейбуса, чтобы доехать до 3-й Кабельной.
– Мастер любит слатенькое, – говорит Яша, покупая в «Кулинарии» тортик.
Мастер – Михаил Матвеевич Шварцман, иератический художник (что бы это ни означало), негласный авторитет и глава катакомбного религиозного искусства, которого просто не может быть в Советском Союзе. Но оно есть. К тому же он, и это не случайно, потомок, а именно – внучатый племянник философа Льва Шестова, перед которым преклоняемся и которого превозносим мы с Яковом.
Вот и мастер – курчаво седеющий бородач, широкоплечий приземистый богатырь с просторным лбом и выпуклыми карими очами. Он слывёт нелюдимом, живёт в затворничестве с супругой Ириной Александровной, которая держится скромнейше при нём, небожителе. Принимают они далеко не всех, и даже Яков, с ним прежде знакомый, волновался о встрече. Но она, можно сказать, более чем состоялась.
Михаил Матвеевич был из говорливых художников, и очень скоро наши диалоги превратились в его доверительный монолог о священно-знаковом, эмблематическом (а он называл его «иератическом») искусстве. Само это слово уводило в загадочную древность, в сакральные письмена на папирусах и базальтах, повествующих о запредельных гностических тайнах. Но сами «иературы» глядели со стен тесной комнаты в глубоком, исполненном мирною мощью молчании. Их лишь отчасти выявленные лики напоминали иконы, да ими отчасти и были, выполненные глубокими матовыми тонами на досках с левкасом и уж, конечно, с молитвенной истовостью. Необыкновенным, но органическим образом иконопись сочеталась в них с авангардным – может быть, пост-кубистическим рисунком.
Это было, как если бы, например, Пабло Пикассо обратился в христианство, бросил бы вдруг свой кричащий эпатаж (заодно с коммунизмом) и, вместо полутораглазых раскоряк, стал изображать бы погружённых в божественное созерцание святых. Да нет, куда там, тот обуян был самоизвержением, а богатырский наш Михаил Матвеевич, наоборот, самоустранялся перед являемой через него духовностью, был лишь пером и кистью, записывающими её эмблемы и знаки.
Они были различимы и зрителю, учёному грамоте, допущенному до них: вот в этом образе сосредоточенной мощи угадывался Илья-пророк, там в мирной строгости и силе узнавалась Параскева Пятница, а здесь на грани спасительного чуда – Никола Морской.
Он уже не писал авангардные лики – скорей орнаментальные и даже конструктивные мотивы появились в его композициях. Но таинственность, истовость их стала ещё глубже. Похоже было на то, что если раньше Шварцман писал пророков и святых, то теперь это были медитации в цвете о Силах и Престолах, то есть о более высоком ангельском чине. Я даже увидел там зрительные элементы метамеханики, надмирно движущей временами и судьбами, и подивился запредельной высоте его духа.
Показал он и множество рисунков, даже оставил меня на какое-то время одного перебирать слои листов с графическими фантазиями – это были причудливо-изящные зооморфные, вообще биологические и растительные композиции, где непрерывной и точно изгибающейся линией одна идея возникала из другой и переходила в третью, в четвёртую, и так далее. Что это изображало – шевеления в листве Древа жизни?
Я возмечтал тогда о книге стихов, которые были бы достойны таких иллюстраций. Оставалось их написать. И я задумал композицию о сегодняшнем переживании страстей Христовых – о том, что значат они для меня, болят ли те раны во мне теперешнем, включающем тех, кого я люблю, кто стоит в мире так близко, что я чувствую их тепло и слышу их дыхание, то есть во мне и в том, что моё. И каковы эти раны для Него, пригвождаемого, каково Ему быть казнимым тогда, сейчас и всегда, потому что существует Он и во временах, и в вечности. Вот это сопереживание в настоящем для него времени показал своими стигматами святой и кроткий Франциск из Ассизи.
А сейчас разве не больно? И как вовремя, будто сама (спасибо за это Олегу Охапкину) прыгнула мне в руки самиздатовская брошюра с материалами о Туринской плащанице! Тогда это была обжигающая сенсация, которую впоследствии «разоблачили», так нигде и не объяснив, беспристрастные исследователи. Да чудо ведь и необъяснимо. Между тем эти материалы были не только о погребальных пеленах Иисуса, но и о самой казни, сообщая такие факты и детали, такие анатомические, медицинские и даже химические подробности, от которых при чтении волосы вставали дыбом и чуть не рвались собственные нервы.
Как выразить это в целостном единстве с благословляющим Крестным знамением, да ещё и в стихах, да ещё и современными образными средствами? И каков риск, – ведь есть даже запрет на эти попытки, если вспомнить былые диспуты с Красовицким и недавние – с Найманом. Мол, грех, да и только! Да, иконописи в стихах пока не существует, но есть же державинская ода «Бог». А то, что делает сейчас в красках Михаил Шварцман, это ли не пример, это ли не духовный подвиг мастерства и смирения? И – разве отец Александр Мень не дал на то мне благословения? Консерваторы с ним не посчитаются – пусть. Но у меня оказался (опять же своевременно и своечасно) могущественный заступник, безусловный для всех – святитель Димитрий Ростовский, который даже именем покровительствовал надо мной. В своих «Поучениях» он как будто прямо мне диктовал:
«Поучимся у пяти ран Господних любить праведных и миловать грешных. Станем на праведный путь и оставим пути злые... У раны сердца поучимся любить не только друзей, но и врагов... Но не оставим и прочих всех гроздей той лозы, не пренебрежём и прочими ранами на теле Господнем. Святой Фома осязал их вещественно, мы же должны осязать их духовно, внедривши ум в язвы Христовы. О пресладкие язвы ручные! Поклоняемся вам благодарственным поклонением и простираем к вам руки наши, дабы ущедрили нас. Не мы ли виноваты в уязвлении ног Христовых, ходящие всегда путями беззакония и неправды, путей же Господних не знающие... О пречистые ноги Господни! Поклоняемся вам, лобызаем вас и ваши язвы гвоздиные, лобызаем же сердцем и устами. Господь позволил людям ранить Своё сердце, изволил принять внутрь сердца Своего холодное железо, рёбра открыл, как дверь, сердце же, прияв рану, стало как открытое оконце... Вот открыта уже эта дверь: всякий желающий пусть войдёт в неё и пажить обрящет».
– Мастер любит слатенькое, – говорит Яша, покупая в «Кулинарии» тортик.
Мастер – Михаил Матвеевич Шварцман, иератический художник (что бы это ни означало), негласный авторитет и глава катакомбного религиозного искусства, которого просто не может быть в Советском Союзе. Но оно есть. К тому же он, и это не случайно, потомок, а именно – внучатый племянник философа Льва Шестова, перед которым преклоняемся и которого превозносим мы с Яковом.
Так воскликнул поэт, и подтвердил Заратустра. Или: сквозь мрак неверия к свету горних истин, – как утверждал философ, по сути дела – примерно то же, что и вячеслав-ивановское Ad aspera per astra.Но во мрак мы пока не хотим, и внутрь терновых нулей нас тоже не тянет. А ведь именно это, хоть и в злобно-пародийном виде, и осуществилось в Расеюшке, стране нашей. Или – не нашей? Чья она там?
Ласточкой промчи, перо,
мимо страшного зеро,
мимо яблочка пустого,
мимо бездны Льва Шестова.
– Надо нам пройти сквозь нуль, —
так он мысль свою загнул. —
Надо, чтобы свет забрезжил,
тьмы побольше, побезбрежней...
Вот и мастер – курчаво седеющий бородач, широкоплечий приземистый богатырь с просторным лбом и выпуклыми карими очами. Он слывёт нелюдимом, живёт в затворничестве с супругой Ириной Александровной, которая держится скромнейше при нём, небожителе. Принимают они далеко не всех, и даже Яков, с ним прежде знакомый, волновался о встрече. Но она, можно сказать, более чем состоялась.
Михаил Матвеевич был из говорливых художников, и очень скоро наши диалоги превратились в его доверительный монолог о священно-знаковом, эмблематическом (а он называл его «иератическом») искусстве. Само это слово уводило в загадочную древность, в сакральные письмена на папирусах и базальтах, повествующих о запредельных гностических тайнах. Но сами «иературы» глядели со стен тесной комнаты в глубоком, исполненном мирною мощью молчании. Их лишь отчасти выявленные лики напоминали иконы, да ими отчасти и были, выполненные глубокими матовыми тонами на досках с левкасом и уж, конечно, с молитвенной истовостью. Необыкновенным, но органическим образом иконопись сочеталась в них с авангардным – может быть, пост-кубистическим рисунком.
Это было, как если бы, например, Пабло Пикассо обратился в христианство, бросил бы вдруг свой кричащий эпатаж (заодно с коммунизмом) и, вместо полутораглазых раскоряк, стал изображать бы погружённых в божественное созерцание святых. Да нет, куда там, тот обуян был самоизвержением, а богатырский наш Михаил Матвеевич, наоборот, самоустранялся перед являемой через него духовностью, был лишь пером и кистью, записывающими её эмблемы и знаки.
Они были различимы и зрителю, учёному грамоте, допущенному до них: вот в этом образе сосредоточенной мощи угадывался Илья-пророк, там в мирной строгости и силе узнавалась Параскева Пятница, а здесь на грани спасительного чуда – Никола Морской.
* * *
Я молчаливо признал за Михаилом Матвеевичем высоченную степень в духовной иерархии, не унижая, однако, и себя, и взаимно был признан. Я прочитал ему те же две части «Медитаций», что и отцу Александру, но полностью, не обрывая чтения, и получил сочувственную оценку. Вернувшись из Москвы, я написал Шварцману письмо, в котором подытожил мои впечатления от его работ, и вскоре пришёл от него ответ, написанный ясным и косо летучим, без нажима, почерком. Завязалась переписка. Я посылал ему новые стихи, он отзывался на них, порой критикуя, но и это я принимал как честь. Рассказывал, размышлял. Изредка внутри писем делал наброски. У меня сохранился черновик только одного моего письма, первого, его ответ и дальнейшие письма от него. Всё это с краткими пояснениями я привожу ниже. Вот моё первое послание:9 января 1975 г.Вскоре от Шварцмана пришло ответное послание:
Михаил Матвеевич!
Уже в который раз я перебираю в памяти линии, слова, цвета, – все впечатления незабываемого вечера на станции «Новая». Воспоминания складываются в знаки и эмблемы, в них проступают черты возвышенного опыта, проясняются свойства души, поместившей себя на самый кончик кисти, на самое остриё отважно бегущего пера. Какой риск! Но как явны признаки удачи! Яков был прав – несмотря на обилие увиденных работ, я, кажется, помню их во всех неотделимых от целого подробностях, – во всяком случае, смогу узнать и вспомнить их разом в первый же миг нового общения.
Но, впрочем, и сейчас действие первых впечатлений не прервано: я чувствую в себе мудрое мерцание поверхностей, которые представляются мне зримыми знаками, видимыми личинами невидимых, но живых объёмов. Я и сейчас ощущаю влияние глубокого тёмно-прозрачного цвета и знаю, чувствую, воспринимаю его как обозначение света, проницающего зрение, будто бы сквозь толщи цветного стекла.
Не стану скрывать, – помимо чувства новизны и силы, сомнения двоякого рода мешали мне тогда высказаться... Вот они: нет ли здесь своеволия, демонизма? И почему столь неявна красота, неотделимая, казалось бы, от созерцания идеальных сущностей? В течение месяца после встречи, вспоминая Вас, размышляя о Вашем искусстве, я не раз возращался на круги этих сомнений, и постепенно стало проясняться вот что: первым залогом того, что это не демонизм, являетесь Вы сами, Ваш спокойный и, если хотите, добродушно-богатырский облик, не вызывающий, к счастью, ассоциаций с оккультизмом, магией, волхвованием и т. д.
Успокаивает на этот счёт и тихое, но явное веяние молитвы в Вашем доме, простота и непретенциозность обстановки, множество чистых и непритязятельных примет труда. Да и сами вещи (произведения), почти полностью погружённые в задумчивое бытие самосуществования, в созерцание своей исполненности, хотя и не отрицают наблюдателя (так же, как и автора), но, кажется, уже и не нуждаются в них, а лишь тёмно-прозрачными намёками дают понять о достигнутой ими вне-трагедийности, вневременности, счастья. И вправду, агрессивная полупросветлённость (что, видимо, и есть демонизм) в них преодолена, пошла на материал, на дальнейшее преображение; может быть даже, что этот процесс преодоления, пресуществления, подобный созреванию плода, свидетельствует наблюдателю о зарождении таинственной, как бы внутриутробной жизни. Ведь иначе незримое не было бы зримо.
Итак, демонизм – лишь упорство постепенно поддающейся творческому акту материи, последнее упрямство преображаемого вещества, и художник, умащивая левкасом доску, – этот почти живой, дремлющий в полуобмороке деревянной смерти материал, – побуждает её погрузиться в иной сон, в успение духовного созревания.
При этом – чем была бы пластическая красота? – только фальшью, победою материала над податливым художником, вещества над существом, материи над духом. Красота, выдаваемая как результат творчества, – это, конечно, верх артистизма, но и всего лишь иллюзия, видимость. «Красивое – это уже не красота», как сказал, кажется, Матисс и, похоже, он был прав. Но красота глубоко и тайно созревающая, творимая и творящаяся, – вот что проступает из Ваших творений. Но, чтобы её увидеть, необходимо поверить Вам. Я – поверил.
Ваш Д. Б.
25 января, год 1975, МоскваВ конце письма он процитировал строфу из первой части «Медитаций», и я, не скрывая, радовался совпадению в основных чувствованиях и устремлениях с таким мастером и мыслителем, и радостью этой делился. Когда написалась третья часть «Медитаций», цикл оказался закончен, и я тут же отослал его Шварцману вместе с самиздатовским сборничком, распечатанным Галей Руби. Он в ответном письме перешёл на ласковое обращение:
Мир Вам, Дмитрий.
Письмо Ваше получил. Оно прекрасно. Вы поверили мне, за то спасибо, но что здесь я? – лишь знаменую. Понимаю двойственность восприятия Вашего. Такие сомнения и в Евангелии изъявлены: чудеса самого (!) Христа Божьего, видя явными знамения Духа Святого, страшась (без опыта встречи), принимали за дела князя бесовского: – Силою де князя тьмы изгоняются беси.
А касаемо т. наз. «красоты» думается, что воспитание наше, хоть и плохо повсеместно, «гуманистическими» установками того более ухудшено, ибо снято откровение Богопознания и верят только опыту-разуму нащупи, а красоте – телесной. Таким образом, и лучшие умы России прельщались Возрожденным эллинизмом. Сикстинский шоколадный набор, телесная сладость (на своём, впрочем, месте вещь прекрасная) принималась за предельное горнее, экзальтация – за мистическое, красивость – за красоту. По-своему даже артистическая интуиция это чует – Вы правы.
Но не здесь Высшая Реальность. Знамения её не в латинских чувственных актах. Они, знамения эти, даны в иконах и др. явлениях высокой формы, они оставлены нами самим себе в прошлых воплощениях наших, прочтения ради, присного умного делания для.
Здесь свой есть критерий прекрасного. Прекрасное – результат оплотнения Духа. Он явлен как знак духовной иерархии. Слово «эмблема» будет не точно, ибо само понятие это подразумевает атрибутивную сферу, (чужеродную), годную для магов, масонов и пр. Вы и сами отметили: этого нет.
Ножево мелькнувшее слово «личина» и вовсе страшно, не только что неточностью, но прямым противополаганием-противосмыслием: личина прикрывает сущность, она-то и есть демоническое и т. д. и т. д. (об этом хорошо писано отцом Павлом Флоренским). Суть же моего дела – открыть феноменом знака выход Духу, просыпаться-проснуться в нумен.
И не то, что надобно (для сего) веровать.
Верую.
«И видится прозрачный взлёт
в бесчисленные полосы высот,
в зенит, к живым высотам,
туда, в лазурь, блаженную, как мёд,
где мысль медовая свеченье льёт
и льнёт к небесным сотам».
Ваш М. Шварцман
Милый Митя.Такое письмо получить было куда как лестно, но меня всё же задело, как он едко (и метко) спародировал мои словесные изыски там, где был у меня, наверное, и в самом деле лексический перехлёст. Я, впрочем, написал ему, что это для меня не беда, а некоторая (и, возможно, кажущаяся) выспренность происходит от воспарённости строчащего пера. Он ответил:
Письмо Ваше получил, стихам рад. Третья часть «Медитаций» так же выведена отменно, как и первые две. Скажу лишь о взаимозаёмных ленгор-окоёмах в тени ходовых средостений, пусть даже обойдённых (на сей раз) каёмкой, что они (на мой взгляд) не совсем медитативны. На сём, впрочем, не стою. Но стою вот на чём: выспренний набор прорыва не знаменует. В сборнике Вашем есть прекрасные стихи, и я решился, не спросясь, дать его посмотреть хорошим людям – любителям словесности и знатокам. Все хвалят, даже лингвисты.
Тут был питерский большой поэтический заезд, и домашние мои сказывали, что звонили. Я был в мастерской, где торчу с утра до ночи, никого не видел и стихов новых не читывал. Кривулин, однако, нашёл меня и привёз к нам Лену Шварц с пуделем и сопровождающим рыжим филологом. Рыжий в стиле иронического поклонника. Все были (а пудель особенно) – элегантны. Лена, легенде вопреки, нежна, казалась взволнованной и вся эдак несколько невпопад. Словом – лучше легенды и мила, прочитала два хороших стиха. Кривулин очень угощал. Он Вас хвалит, но не за «Медитации». Побыли гости у нас часа полтора.
С трудом собрался написать Вам: сейчас всё хвораю да работаю. Как хорошо получать письма и как трудно отвечать. Вы уж не взыщите за не столь полный ответ – весна и свет, и дело.
Спасибо за письмо и память. Вы, Слава Богу, нам пришлись во всём. Привет примите и от жены моей.
Весь Ваш М. Шварцман
Апрель, 7 день. Благовещение
Москва, г. от Р. Х. 1975
21 дня мая, г. от Р. Х. 1975(так в письме. – Д. Б.) геносных-поносных, на выбор мало надежд. А надежда есть – перед нами вечность – живём на радиоактивном фоне – куда спешить – знай люби, прямо Дантова лава... (а пузыри на ней, матушки!)
Милый Митя.
Не беда, действительно что не «беда», что Вы решили, что мне не понравилась 3-я часть «Медитаций». Важно то, что я действительно почувствовал Вас «на границе разумения», а посему и позволил себе два слова сериозных, хотя и наспех и в щели между дневной и ночной мастерскими. Я не против выспренних (лексик) и не за них. Выспренность не реабилитировать (лишь) надобно: свидетельство о Духе Св. само рождает высокую метаморфозу.
Преображение в свидетельском акте преображает и ткань. В актах завета творцы завета, восприемники Благовестия не задавались ни «Высоким штилем» как таковым, ни (тем более) художественностью. Выбора не было – они были свободны. Дух оплотневал высшей красотою. Феномен знака Духа неизъяснимо прекрасен, потому высок, высок – потому прекрасен. Не имитирует взлёт – потому взлёт, ибо до превыспренних. А что до «средостений», то они ни в чём воистину неповинны. Читать ответ мой (и на сей раз) можно в щелях меж дел. Я просто против ходовых и не медитативных взаимозаёмов питерских, они (эти заёмы) литературны только, и только наборно-словарны. Я не за записную лексику, изготовленную в актуальном, осознанном самозаказе. Кто зван, у того нет выбора – тот свободен. Не наваливаюсь на неповинные слова и, грешным делом, не очень верю, что Вы меня поняли именно таковым образом – если только уж совсем в обрез было времени.
Эсхатология ныне не менее Библейской, «чудище обло», облыжны словесны личины и лексик и лекций парtaiных
Приятно было получить Ваше кроткое письмо, жаль ответ задержал: некогда, Вы уж простите – прямо набело (то бишь, увы, начерно). Христос в вами, милый Митя, тяжко Вам с батюшкой Вашим, тут ещё куда ни кинь – всё клин, либо на параллелизмах не сойдёшься, либо кривизн не выправишь, грех да только.Это письмо было, действительно, написано вдоль и поперёк на листке с наброском геральдического щитка и играющих собак – по виду афганских борзых. А приглашением я воспользовался в следующем году, но прежде получил от Михаила Матвеевича открытку с перуджиновской Мадонной и его собственное благословение:
Христос с Вами!
Привет от Ирины.
Ваш Шварцман
P. S. Приезжайте-ка лучше в гости.
Год от Р. Хр. 1976, МоскваЯ съездил в Москву, остановился у своих на Соколе и, договорившись со Шварцманами, отправился к ним чуть не на целый день, если считать долгую езду к ним и обратно. Знакомые лики на стенах тихо созерцали сакральные тайны, создавая атмосферу намоленности, как в часовне, и в то же время давали понять, что я здесь не чужд, я – свой. Хозяева приняли радушно. Я привёз что-то к чаю, а Ирина Александровна неожиданно выставила маленькую водки с закуской, и мы с мастером опрокинули по рюмочке за плавающих и путешествующих, то есть за друзей, отбывших за пределы, и осталось мне ещё на одну – за недугующих и пленённых, а вообще – за их здоровье. Но, конечно, ещё до застолья Михаил Матвеевич щедро показал мне свои работы.
С Рождеством Христовым, дорогой Митя!
Да будет на Вас и свершениях Ваших Благодать г-да Бога нашего. Аминь.
М. Шварцман
Он уже не писал авангардные лики – скорей орнаментальные и даже конструктивные мотивы появились в его композициях. Но таинственность, истовость их стала ещё глубже. Похоже было на то, что если раньше Шварцман писал пророков и святых, то теперь это были медитации в цвете о Силах и Престолах, то есть о более высоком ангельском чине. Я даже увидел там зрительные элементы метамеханики, надмирно движущей временами и судьбами, и подивился запредельной высоте его духа.
Показал он и множество рисунков, даже оставил меня на какое-то время одного перебирать слои листов с графическими фантазиями – это были причудливо-изящные зооморфные, вообще биологические и растительные композиции, где непрерывной и точно изгибающейся линией одна идея возникала из другой и переходила в третью, в четвёртую, и так далее. Что это изображало – шевеления в листве Древа жизни?
Я возмечтал тогда о книге стихов, которые были бы достойны таких иллюстраций. Оставалось их написать. И я задумал композицию о сегодняшнем переживании страстей Христовых – о том, что значат они для меня, болят ли те раны во мне теперешнем, включающем тех, кого я люблю, кто стоит в мире так близко, что я чувствую их тепло и слышу их дыхание, то есть во мне и в том, что моё. И каковы эти раны для Него, пригвождаемого, каково Ему быть казнимым тогда, сейчас и всегда, потому что существует Он и во временах, и в вечности. Вот это сопереживание в настоящем для него времени показал своими стигматами святой и кроткий Франциск из Ассизи.
А сейчас разве не больно? И как вовремя, будто сама (спасибо за это Олегу Охапкину) прыгнула мне в руки самиздатовская брошюра с материалами о Туринской плащанице! Тогда это была обжигающая сенсация, которую впоследствии «разоблачили», так нигде и не объяснив, беспристрастные исследователи. Да чудо ведь и необъяснимо. Между тем эти материалы были не только о погребальных пеленах Иисуса, но и о самой казни, сообщая такие факты и детали, такие анатомические, медицинские и даже химические подробности, от которых при чтении волосы вставали дыбом и чуть не рвались собственные нервы.
Как выразить это в целостном единстве с благословляющим Крестным знамением, да ещё и в стихах, да ещё и современными образными средствами? И каков риск, – ведь есть даже запрет на эти попытки, если вспомнить былые диспуты с Красовицким и недавние – с Найманом. Мол, грех, да и только! Да, иконописи в стихах пока не существует, но есть же державинская ода «Бог». А то, что делает сейчас в красках Михаил Шварцман, это ли не пример, это ли не духовный подвиг мастерства и смирения? И – разве отец Александр Мень не дал на то мне благословения? Консерваторы с ним не посчитаются – пусть. Но у меня оказался (опять же своевременно и своечасно) могущественный заступник, безусловный для всех – святитель Димитрий Ростовский, который даже именем покровительствовал надо мной. В своих «Поучениях» он как будто прямо мне диктовал:
«Поучимся у пяти ран Господних любить праведных и миловать грешных. Станем на праведный путь и оставим пути злые... У раны сердца поучимся любить не только друзей, но и врагов... Но не оставим и прочих всех гроздей той лозы, не пренебрежём и прочими ранами на теле Господнем. Святой Фома осязал их вещественно, мы же должны осязать их духовно, внедривши ум в язвы Христовы. О пресладкие язвы ручные! Поклоняемся вам благодарственным поклонением и простираем к вам руки наши, дабы ущедрили нас. Не мы ли виноваты в уязвлении ног Христовых, ходящие всегда путями беззакония и неправды, путей же Господних не знающие... О пречистые ноги Господни! Поклоняемся вам, лобызаем вас и ваши язвы гвоздиные, лобызаем же сердцем и устами. Господь позволил людям ранить Своё сердце, изволил принять внутрь сердца Своего холодное железо, рёбра открыл, как дверь, сердце же, прияв рану, стало как открытое оконце... Вот открыта уже эта дверь: всякий желающий пусть войдёт в неё и пажить обрящет».