Этот последний, в более почтительном наименовании «простой народ», диссидентского движения не поддерживал, справедливо полагая, что, мол, «плетью обуха не перешибёшь» и «своё дороже», но тем ценнее считались отдельные пошедшие напролом пролетарии. Они поддерживали марксистский стереотип о движущей силе Истории, а марксистов (хоть и с приставкой «нео») было среди правозащитников немало.
   Но если считать демократическую интеллигенцию тем самым «демосом», то сочувствующих среди них было полно. И даже поддерживающих, но не деньгами, конечно, – откуда? – а восхищением, даже подписями в защиту смельчаков, реально при этом рискуя продвиженьем по службе, поездками на конференции, премиями, удобствами цивилизованной жизни... Однако «подписанты», даже те, кто всерьёз испортили либо совсем погубили свою карьеру, практически ничем делу помочь не смогли: обыски, аресты, показательные суды продолжались. Правда, радиоголоса воспевали сквозь вой и скрежет их бескорыстную и часто безымянную жертву. А был ли подвиг самих героев-активистов таким уж бескорыстным? Вот вопрос вопросов.
   Один из моих быстрых разумом приятелей расхолаживал гражданские восторги таким рассуждением:
   – В «Берёзке», – говорил он, – перестали на время принимать валюту, выдавали товар только по бонам для моряков, и что ж? Почему-то это вызвало сильное беспокойство в кругах диссидентов... – И вообще, – продолжил он эту тему, – на подвиг идут теперь с холодным расчётом, примерно таким: «Значит, так. Я получаю четыре года, но на выходе меня должны ждать американские джинсы, свитер “орлец”, двухмесячная путёвка в Крым и вызов из Израиля».
   Свитер «орлец»... Однако! О таких тонкостях моды я и не подозревал. И не подвергал благородный подвиг Натальи сомнению. Только сидит до сих пор в мозгу как заноза её горькая реплика из более поздних, парижских времён: «Что же ты думаешь, я должна была за просто так рисковать благополучием своих детей?» Или это мне только примстилось?
* * *
   И вновь мы вибрируем в такт с дизельным двигателем в кабине дальнобойщика, пообещавшего довести нас до Риги. Запахи тлеющего торфа, пряные от горящего болиголова и гоноболи, врываются в окна вместе с пылью и духом разогретого асфальта. Эта смесь веселит мои уже изрядно прокуренные лёгкие, журчит в ещё не поредевших волосах и вообще подпитывает надеждами 36-летнего «юношу», возжелавшего родиться заново.
   Но прежде мне предстоит ещё познакомиться в Риге с Романом Тименчиком и его фарфороволикой Сусанной, и это знакомство сначала замрёт на годы и годы, чтобы вновь напомнить о себе в весьма примечательных местах и в не менее значительные моменты. Вот мы стоим у Стены Плача (а моя Галя подходит поближе, чтобы потрогать её нерушимую кладку), и мимо нас проходит молодой францисканский монах в крепких сандалиях. А вот Рома сидит у нас в иллинойском «Шампанске-Урбанске», мы пьём чай с прустовскими мадленами, которые прислал из Парижа Евгений Терновский, и вспоминаем, как стояли вместе в двухтысячное Рождество Христово у стен Вифлеемского вертепа эдакими волхвами-пришельцами в толпе местных пастухов...
   И – опять в лето 72-го, в компанию с Натальей. Мы едем уже не на попутке, а в электричке, обычнейшим образом купив билет до Апшуциемса, рыбачьего посёлка, находящегося в конце длинной цепи курортов Рижского взморья. Дюны, сосны, аисты, опрятные домики с именами собственными. Нас поселяют на пляже в рыбачий сарай, где кроме пахучих сетей имеются двухэтажные нары, и мы именуем его «Привал комедиантов». Комедия как раз и происходит. Дело в том, что упорная Наталья всё ещё хочет устроить моё семейное счастье, и для этой цели мы преследуем ту самую джинсовую Коломбину, которой она так восхищается. Я, впрочем, восхищаюсь тоже, но значительно меньше. Мне даже скорей (чисто теоретически, конечно) понравилась бы её подруга, вот эта веснушчатая халда, на которую я стараюсь и не смотреть. Во-первых, она беременна, а во-вторых – при муже. Муж, между прочим, тоже известный диссидент, историк, участник сборника «Из-под глыб» (налицо перекличка со сборниками «Вехи» и «Из глубины») и будущий распорядитель Солженицынского фонда. Но в будущее лучше не заглядывать, там трагически громыхает железный лист с раскатами траурного грома. На этом же пляже, как раз напротив нашей будки, он, охлаждаясь от жары, войдёт в студёную балтийскую волну, и его сразит инфаркт. Это случится ещё не скоро, а пока мы, как слепцы неразумные, разыгрываем комедию: Коломбина живёт в дачном домике с ними, но не одна. Арлекином при ней состоит младший брат Тименчика, Миша. Роль Пьеро в этой пьеске отказана мне. За завтраками все собираются на веранде. Пока бубнит новостями Би-би-си, мы поглощаем простоквашу с обильным количеством хлеба, Арлекин рассказывает анекдоты с похабщинкой, а Коломбина, закинувшись, хохочет во всю свою молодую пасть. При этом Пьеро, стараясь не думать, как они там гоняют ночами любовного зайца, томится и ждёт реванша. А вот дождался ли – извините, сказать не могу. На такие вопросы не отвечаю.
   Между тем происходит смена жанра. Арестован Якир, сын командарма. Наталью – как подменили: собранная, решительная, она первым делом составляет ему передачу.
   – Курит он только «Капитанский».
   – Тогда нужно и трубку, – подсказываю я как курильщик.
   – Трубку не пропустят. А вот папиросной бумаги хорошо бы добавить.
   – Почему ж не послать тогда папирос?
   – Папиросы, сигареты – всё на проверке переломают: что-то там ищут...
   Сложна ты, диссидентская наука! Но вот мы и в Москве. Первая передача уже отправлена – дочкой. А с ним самим – осложнение: начал давать показания. Наталья в задумчивой тревоге:
   – А ведь он предупреждал: «Если я начну давать показания, значит, это не я». Что это значит?
   Означать это может многое. Если он курит только «Капитанский», то имеет, должно быть, и другие привычки и клавиши, на которых играют теперь мастера с холодным умом и горячим сердцем. Но не мне судить. У меня свои пути и цели, о чём я напоминаю Наташе. И слышу в ответ:
   – Всё помню. Завтра к двенадцати едем на Преображенку к отцу Димитрию Дудко.
   Даже батюшка у неё диссидентский! Пока выносили купель, он, качая громадной лысиной, докладывал моей крёстной о допросах и обысках с изъятием книг. Странно мне было раздеваться до трусов в церкви, хотя и пустой. Странно было, что священник отстриг ножничками у меня прядь волос, вмял её в тёплый воск, бросил в купель.
   – Отженяешься ли от Сатаны? Говори: «Отженяюсь!»
   – Отженяюсь!
   – Во имя Отца и Сына и Святаго Духа крещается раб Божий Димитрий...
   Причастил затем преждеосвящённым Дарам, даже без исповеди. Ведь я был тогда «технически» совершенно безгрешен. Всё, всё прежнее, плохое, упрямое, даже просто глупое, связанное вольно или невольно с делами и помышлениями, всё было смыто с меня этим таинством. Чувство немыслимой чистоты и воздушной лёгкости, располагающей к левитации, припомнилось много позже, когда мы с Галей стояли на краю купели Христовой на реке Иордань, и – на грани тысячелетий. Вечность была ощутима и поражала мирной тишиной, изгибом речки, стайкой мальков в проточной струе. Две голубые стрекозы сухо зашелестели крыльями, стараясь оседлать хвощинку, упорно колеблемую теченьем. Оказалось, что я помню ещё все те слова, что произнёс тогда отец Димитрий, и мы повторили обряд великого таинства сами.

УХОД ИЗ ПОЭЗИИ

   Мой лабиринт на Петроградской стороне раскидывал в сумраке коленчатые коридоры, направляющие обитателя от одного коммунального удобства к другому: крутой поворот от входа направо вёл на кухню с затуманенным видом в окнах, глядящих в колодец двора. Пять убогих столиков с утварью и посудой определяли число обитающих здесь семей, газовые плиты также были распределены с расчётом по две горелки на семью. Ведро в простенке меж двух дверей на чёрную лестницу накапливало сор и отходы. Ржавое журчанье бачка слышалось из сортира, примыкающего к кухне.
   Вернувшись в небольшую прихожую, посетитель приятно удивлялся, обнаруживая телефон. Это была сущая роскошь, которой располагала далеко не всякая коммуналка!
   Дальше тёмный коридор вёл в недра, и там, нашарив выключатель, можно было осветить следующую прихожую с дверью в ванную, где находилась дровяная колонка, ещё одно немаловажное удобство, отменяющее походы в баню. Пара дощатых ящиков, подхваченных на задах овощного магазина в проходном дворе, могла обеспечить краткий, но горячий и живительный душ, либо же – холостяцкую постирушку. Ещё один беспросветный коридор вёл вбок, в совсем уже мрачные дебри, откуда иногда, переваливаясь, вылезала толстая неопрятная баба с грубым лицом. А в другую сторону был направлен короткий аппендикс с сюрпризом: справа и слева в его тупичке располагались двери. За одной жила продвинутая по профсоюзной линии ткачиха, а другая открывалась в моё собственное жилище.
   С соседями установились у меня почти идеальные отношения, то есть – никаких. У бабы-минотаврихи столовался и частенько останавливался на ночлег её сын, прописанный в другом месте. Это обстоятельство делало её уязвимой и, чтоб не навесили на неё дополнительных трат и обязанностей по квартирным дежурствам, она держала себя «ниже воды, тише травы» – так, а не наоборот, следует читать известную поговорку. Ткачиха, плотная тридцатилетняя разведёнка со взбитой причёской, принимала тайком воздыхателя с производства, наверняка семейного, и потому тоже на коммунальном ристалище не возникала. Ближе всех к телефону жил пожарник с работницей-женой и малолетней дочерью. Но он стоял в очереди на квартиру по их ведомству, и в здешних конфликтах предпочитал не участвовать. А вот ближе к входной двери обитали две потенциальные скандалистки, мать с дочерью: колченогая пенсионерка с палкой и пронзительным голосом и под стать ей больничная нянька с неустроенной женской судьбой. Эти, чуть что, начинали:
   – На ваши звонки не наотвечаешься: «Диму можно?», «Диму можно?»
   Или:
   – К вам слишком много ходят. Топчут, следят тут... Грязь по паркету разносят!
   Я уходил в свою комнату, глядел в окно, и капля досады испарялась. Кроны деревьев в саду напротив пооблетели, и то, что лишь поблескивало летом, теперь являлось воочию: золочёная игла и на ней крылатый трубач. Петропавловка! Символ и смысл моего пребывания здесь. Вот так и перо должно позлащаться от истины, им описуемой в гармонических образах. И станет поэзия в конце концов ангелической. Сколько ангелов может поместиться на кончике моего пера?
   И что такое она сама, эта поэзия? Не по толковым же словарям шарить в определениях. Впрочем, почему бы и нет, – например, по Владимир Иванычу, казаку Луганскому: «Словесное искусство, духовное и художественное изящество, выражаемое мерной речью». Да, но изящество – это ведь что-то балетное, в белых пачках и с задранной ножкой над головой. Это – отчасти от Пушкина, и уж никак не от Державина. Но духовность помянута здесь к месту и очень по делу, о чём вы, друзья мои, слегка подзабыли.
   Вот как об этом взахлёб и исступлённо нами цитируемый Борис Леонидович изъяснялся:
 
Это – круто налившийся свист,
Это – щёлканье сдавленных льдинок,
Это – ночь, леденящая лист,
Это – двух соловьёв поединок...
 
   Свист может исходить и от соловья, и от разбойника, и от обоих разом – то есть былинный... Ледяные образы сродни священному ознобу вдохновения. А поединок – не из-за общего червяка, конечно, и не царапаясь и пища, но с признанием того, что твоя полновесная трель – только часть единящего звука.
   А несравненная и трепетно нами чтимая Анна Андреевна вот как предмет определяла:
 
Это – выжимки бессонниц,
Это свеч кривой нагар,
Это сотен белых звонниц
Первый утренний удар...
 
   Ну что с того, что это названо «О стихах Нарбута»? Это ведь прежде всего о её, да и о любых стихах вообще, растущих из сора, из праздного или даже суетного томления, «кривого нагара» чувственности и вдруг дождавшихся чистого и могучего зова, воспаряющего и возносящего тебя к поднебесью.
   Именно это и выразил, пожалуй, полнее всех наставник поэтов и царей, тихий гений русской словесности: «Поэзия есть Бог в святых мечтах Земли!»
   Мало кто об этом высказывании помнил к тому времени, когда его тема блеснула золотым восклицанием в двух петроградских окошках. А напоминания вызывали споры даже у наиболее духовно близких, включая и Наймана. Для разговора мы выбрали картиннейшее место в городе, Летний сад, и оттого уже сами казались друг другу какими-то, если не оперными, то по крайней мере литературными персонажами, наподобие Блока и Белого. Наш дуэт об искусстве и Боге раздваивался на тезы и антитезы, а выйти на коду не получалось. По широким продольным аллеям и узким поперечным, мимо чёрных вытянутых стволов лип к широкоруким вязам, позирующим, словно борцы, по краям цветника (вязов тех больше нет), мимо Артемиды и Феба-Аполлона сребролукого к ужасному Сатурну и Немезиде карающей, от полукружья пруда с лебедями к струнной решётке, за которой хоть всю жизнь просидеть в заключении было бы счастьем, исходили мы сад вдоль и поперек многократно и говорили всё время лишь о религии. Найман представлял себе веру в Бога как подвиг праведничества, если не святости:
   – Как мог ты принять христианство – ты ведь грешник... Ты – грешник?
   – Так ведь, Толя, Спаситель как раз и явился мытарям и блудницам. А праведники, Он говорил, уже вознаграждены.
   – Ну и что ж ты теперь – продолжаешь, наверно, грешить?
   – В этом я исповедуюсь перед батюшкой. Преступлений, как ты знаешь, за мной не водилось. А что было дурного, всё смылось крещеньем.
   Мы закончили разговор у площадки с двуликим Янусом, который так и напрашивался на роль символического завершения к теме. Расхоже трактуют его как лицемера, но ведь беседа была откровенной... Я бы истолковал эту фигуру иначе. Мы с Найманом и есть два лица одной головы: мыслим о том же, а смотрим в разные стороны. Особенно настаивал он на невозможности сочетания поэзии с Богом – ив том разговоре, и позже. Отвергал в стихах слово «говеть» – возможно, из-за его неблагозвучного корня... «Стигматы» объявил лубком. Не иконой, конечно, как мне изначально мечталось, не картиной и даже не иллюстрацией, а вот таким примитивным видом искусства. Это озадачивало, но когда я узнал, что Толиным духовником стал отец Стефан, всё для меня вернулось на свои места.
   Он был когда-то поэт. Да не «когда-то», а, если по-настоящему, то на все времена, – ярко и блестяще талантливый Станислав Красовицкий, звезда московского самиздата. Я был с ним тоже знаком, виделся два-три раза как до его обращения в христианство, так и после этого, протекавшего драматически, события. В пору описанных раздумий его судьба мне была особенно небезразлична, я побывал у него под Москвой, разговор перешёл в обмен мыслями, который мы продолжили в переписке. Письма я сохранил, но у них сложилась непростая история.
* * *
   Десятилетие спустя я оказался по другую сторону Атлантики, и обнаружив, что та проблематика не остыла, решил переписку подготовить для публикации. Подходящим журналом мне показался двуязычный «Гнозис», издаваемый супружеской парой моих земляков – Аркадием Ровнером, прозаиком, и поэтессой Викторией Андреевой. Кроме своих сочинений, они печатали материалы духовного характера с уклоном в «таинственное». Ровнер держался со мной прохладно и рассеянно, Андреева – настороженно и иронично, но переписку они взяли. Взяли, да и начали мурыжить. Прошло ещё десятилетие. За это время журнал то переезжал, то совсем закрывался, то выходил вновь, в общем – дышал на ладан. Мне кажется, что где-то мелькнуло сообщение о смерти Виктории, и я с сожалением распрощался с образом миловидной и по-своему умной женщины, остававшимся в моей памяти. Но публикация всё же состоялась – правда, по частям. Первая половина была объявлена в 10-м номере, вышедшем в Нью-Йорке в 1991 году, а вторую – в следующем, после пятилетнего перерыва напечатали уже в Москве. Ни одного экземпляра я так и не получил. Я заказал обе части по межбиблиотечному каталогу, но раньше 10-й номер пришёл из Лондона, от друга Славинского, который не пожалел прислать свой собственный с автографом издателя. Оттуда я и привожу нашу переписку со Станиславом Красовицким, относящуюся к 1970 – 1971 годам, с моим более поздним вступлением.

НЕСКОЛЬКО ПОЯСНЕНИЙ

   Стихи москвича Красовицкого, появившиеся в списках в конце пятидесятых, ошеломили меня и моих сверстников-стихотворцев из близких кругов и компаний. Все повторяли «Астры», «Белоснежный сад», «Шведский тупик». Я и сейчас нахожу в них блеск ранней гениальности. Я пишу «ранней», потому что время, отдавшееся, как водится, «временщикам», не посчиталось с Красовицким. Полтора, от силы два десятка очарованных им читателей самиздата не в счёт. А ведь он мог оказаться для нашего поколения новым Аполлинером, обновил бы эстетику, воздействовал на живопись, стал бы жупелом или знаменем...
   Стоит здесь показать хотя бы, как головокружителен ракурс его зрения в таком вот автопортрете:
 
Отражаясь в собственном ботинке,
Я стою на грани тротуара.
Дождь.
Моя нога в суглинке,
Как царица чёрная Тамара.
_________________________
Но как странно —
Там, где я всё меньше,
Где тускнеет чёрная слюда,
Видеть самого себя умершим
В собственном ботинке иногда.
 
   Когда он приехал в Ленинград в 1959-м, одним из его почитателей был задан ужин – почёт и роскошь по нашим возможностям колоссальные! Тогда я и увидел впервые Красовицкого. Невысокий, изящный, с небольшими пшеничного цвета усами, с бархатным ошейником вместо галстука, он сидел в кресле, на коленях – девица, держался с достоинством.
   Говорил мало. Стоит также заметить, что его польское имя и польская внешность добавляли ему значимости – Польша по тем временам слыла, да и была для нас чем-то вроде «окна в Европу».
   Несколько последующих лет я мало что слышал о Красовицком. Изредка, впрочем, доходили его стихи – новые, либо неизвестные, из сочинённых ранее. Потом стали говорить: «Стась больше не пишет стихов», «Стась отобрал свой архив у Минны», «Он сжёг свои стихи» и т. д.
   Наконец узнал я вполне достоверно о глубокой перемене в жизни этого человека. Он действительно отрёкся от своих стихов, забрал архив у близкой знакомой и ещё у одного лица и, возможно, пробовал сжечь его, но, по счастью, стихи не так просто поддаются уничтожению. Далее я узнал, что он принял православную веру, женился, живёт теперь под Москвой, растит четверых детей. Всё это вновь сильно впечатлило меня. Я уже давно искал мудреца, который сказал бы мне «всю правду» о жизни и поэзии. Авторитет первого поэта моей юности и авторитет христианского вероучения неожиданно объединились в одном лице, и я почувствовал, что мне необходимо увидеться с Красовицким.
* * *
   Весной 1970 года я оказался в Москве. Было решено с двумя друзьями Красовицкого тогда же поехать к нему. Оказалось, что он с семьёй занимает половину дома в дачном посёлке. Был праздник Пасхи, воскресенье, все уселись за стол. Красовицкий теперь выглядел иначе: он оброс светлой курчавой бородой, лицо его похудело. Мы выяснили, что работает он переводчиком технических текстов, но ездит на работу не каждый день. Из детей один ребёнок хворал, двое как-то мирно играли в комнате, четвёртого, грудного, держали на руках то он, то его жена.
   Трудно было вот так, с ходу, разговориться. Но я рассказал о моём отношении к нему – примерно то, что я изложил здесь. Воспринял он это как-то отчуждённо: молчал или напевал что-то в бороду – может быть, укачивая ребёнка. Меня интересовало, главным образом, как он выскажется на такие темы: «Поэзия и христианство», «Поэзия и молчание», «Слово и словесность». Я уточнил, что имею в виду не темы вообще, а то, как эти понятия соглашаются или отрицают друг друга и какая новизна и, может быть, правда, выходит из таких сопоставлений.
   Сговорились мы на том, что объяснимся подробнее в письмах. Для меня это было самое лучшее. Прощаясь, я оставил ему подборку своих стихов, чтобы он ясней представлял себе адресата. Эта подборка и была моим первым, из рук в руки, письмом к нему. Так завязалась наша переписка.
   Но я хотел бы сказать несколько слов о почерке моего корреспондента. Такие летящие перекладины и закрученные окончания букв я встречал в автографах Пастернака. Подобный почерк, возможно, восходит к веку гусиных перьев, но тогда он меня поразил. И всё же он удивительно подходит к содержанию писем. Где мог, я приложил свои короткие письма с репликами и новыми вопросами, восстановив их по черновикам, но дело не в них. Дело в ответах Красовицкого.
   Красовицкий – Бобышеву
   21 мая 1970 г.
   Дорогой Дима!
   Как и всякое земное проявление, искусство нельзя рассматривать как нечто самостоятельное, но как выражающее то, что за ним стоит. Если искусство истинно, то оно выражает истину. Истина в данном случае заключается в том, что человек не есть существо самостоятельное, но сам есть создание, а, следовательно, есть существо, руководимое согласно определённым законам. Если, поэтому, в так называемом произведении искусства человек стремится к самовыражению, то это уже не отражает истину (так как человек – существо не самостоятельное), а, следовательно, не является истинным искусством. Если художник стремится сам к нахождению «объективной» гармонии, подавляет в себе самовыражающуюся субъективность, то это свидетельствует о наличии истинного художественного чутья, но также о том, что художник делает роковую ошибку (Хлебников), так как стремится к этому сам, своими силами, то есть проявляет высшее самовыражение. Никакой художник не может сам не стремиться либо к самовыражению, либо к объективной гармонии, если только сознательно не решил действовать в согласии, а не в противоборстве законам, его создавшим. Такое мы и назовём истинным искусством в широком смысле. Как достигнуть, однако, этой решимости, исключающей самостное проявление? Ведь оно не должно быть результатом проявления своей воли, так как это уже самость. Оно, поэтому, должно достигаться через веру во Христа распятого и воскресшего. Эта вера должна сводиться просто к вере, что так оно и есть без каких-либо добавочных рассуждений, а, наоборот, при подавлении всяких стремлений к таким рассуждениям, чтобы не заглушить истинную веру воображением. (Не совсем ясная фраза, но так в оригинале. – Д. Б.)
   Сила Креста при такой вере, раскрывающаяся в человеке постепенно, даёт возможность самоотвержения, а, следовательно, и действия согласно не своей воле, но согласно воле руководящей, т. е. не самому искать гармонии, но самому стать элементом гармонии.
   Итак, если назовём такое действие человека искусством в истинном смысле слова, то оно, следовательно, заключается не обязательно в творчестве художественном (а только если на это есть Воля Божия), а вообще в узнавании (путём совершенствования души) и выполнения того, что есть Воля Божия.
   Таким образом, истинное искусство возможно при непривязанности собственно к искусству. Душевные силы человека (или таланты) действуют в данном случае аналогично, независимо от того, занимается ли человек художественным творчеством или по-иному проявляет себя в жизни христианской. Я во всяком случае на опыте не обнаружил никаких различий.
   Вот вкратце то, что я думаю об искусстве на основе своего опыта. Прочее можно выяснить при наличии вопросов с твоей стороны. Что касается твоих стихов, то они, как мне кажется, не лучше моих, которые ты знаешь, а следовательно, как и в моём случае, предполагают не столько совершенствование в данном плане, сколько изменения взглядов на жизнь, согласно описанному выше, а именно: непривязанность к искусству, то есть отсутствие желания действовать именно в сфере искусства, но желание вести христианскую жизнь, частью которой и будет (а возможно, не будет) занятие искусством – что от нашей воли не должно зависеть.
   Посылаю тебе также небольшую заметку касательно мыслей Жуковского о поэзии (имеющих отношение к нашему вопросу). Остальное обещанное вышлю впоследствии.
   С приветом. Стась

КОММЕНТАРИЙ К ЖУКОВСКОМУ

   «В поэтической жизни, сколь бы она ни имела блестящего, именно поэтому много лжи (которая всё ложь, хотя по большей части непроизвольная), и эта ложь теряет весь свой мишурный блеск, когда поднесёшь к ней (рано или поздно) лампаду христианства». (Из письма Плетнёву от 6 марта 1850 г.)
   «Моя жизнь пролетела на крыльях лёгкой беззаботности, рука об руку с призраком поэзии, которая нас часто гибельным образом обманывает насчёт нас самих, и часто мы её светлую радугу, привидение ничтожное и быстро исчезающее, принимаем за твёрдый мост, ведущий с земли на небо...» (Из письма А. О. Смирновой от 23 февраля 1847 г.)
   Жуковский пишет, что искусство обманывает нас насчёт нас самих, то есть обманывает насчёт того, какие мы есть и какими должны быть.