Героем и тут, как во всякой питерской истории, становился сам город, задвигающий своих персонажей на второй план, в глубь сцены. Конечно же, гениальный, но и в не меньшей степени буйнопомешанный. Взять те же наводнения:
 
Нева металась, как больной
В своей постели беспокойной.
 
   Чувствуете связь? Она видна даже в ироническом пассаже из того же «Медного всадника»:
 
Граф Хвостов,
Поэт, любимый небесами,
Уж пел бессмертными стихами
Несчастье невских берегов.
 
   Кстати, каковы же на самом деле эти «бессмертные стихи»? Сейчас приведу, поясню лишь некоторые несуразицы текста. «Борей» – северный ветер, это знают все, кроме автора стихов. «Стогны» – «площади». «Крав» – родительный падеж от множественного «кравы», то есть «коровы». И «вздрав» – деепричастие совершенного вида от глагола «воздирать» или «воздрать». А вот сам текст, цитируемый Рессером (воспроизвожу по памяти):
 
Свирепствовал Борей,
И сколько в этот день погибло лошадей.
По стогнам города валялось много крав,
Лежали кои, ноги кверху вздрав.
 
   Как аплодисменты Рессеру брызнул смех, облегчающий, освобождающий мозги экскурсантов от тяжелодумного напряга. Последовало ещё несколько не то чтобы элегантных, но вполне литературных анекдотов. Прошествовал по Летнему саду объевшийся блинами великий баснописец. Приспичило, а навстречу – Хвостов.
   – Давай, давай, твоё сиятельство, стихов, и скорей, и побольше!
   Хвать пук бумаги, и – за кусток. И, присев, забронзовел там навеки, стал нашим дедушкой. Мамаши и няньки любили потом к тому месту младенцев в колясках катать, отыскивать и узнавать в бронзовой куче её обитателей. Вон там ворона. А это – лисица. Из Лафонтена, Эзопа, из того же графа Хвостова, ведь и ему в баснописцах случалось ходить. Конкурент!
   А рядом, через Лебяжью канавку оттуда, в доме австрийского посла с фасадом на набережную, развивался куда более захватывающий сюжет: водевиль с адюльтером, опера для ночной тишины с шёпотом, запахами духов и свечами, в общем – «Пиковая дама» навыворот. Крадучись, некто покидает спальню, вонзая ногти в ладонь обмирающей дамы... Что это – тяжеловесная выдумка, сплетня, компрометирующая всю труппу участников? Или же – чистая правда, сдобренная двухсотрублёвой взяткой дворецкому? Так или эдак, сюжет всё равно выпадал за пределы ума.
   – Вот в эту боковую дверь онвышел на площадь.
   Кромка двери уже располагалась ниже уровня пешеходной панели, улица с тех времён поднялась, и это больше всего убеждало, что, да, выходил. И – именно за пределы...
   Он и родился-то в конце предыдущего самому себе века, сразу шагнув в новый. Сподобились и мы, уже на выходе из тысячелетия, справить его двухсотый юбилей. Увы, увы, став придворным, он сразу сделался собственностью каждой из последующих пропаганд, которые манипулировали его золочёным ореолом и оправдывали им любой поворот своих прерогатив: у этих урвать и побольше ухватить, а иных отхлестать, заточить и при этом вызвать у населения благодарственные слёзы и аплодисменты. Он ведь восславил не только свободу, но и власть. А вот закон не восславил, даже романтически отрицал его:
 
Гордись, таков и ты поэт,
И для тебя закона нет!
 
   Потому что закон полагал пределы: ты поступай либо так, либо эдак. Сам же он мог и так, и эдак, как угодно, – сидела в нём некая гегельянская косточка.

ОТРИЦАНИЕ ОТРИЦАНИЯ

   Жизнь его и творчество изучены до полной исчерпанности, – рассмотрено каждое слово, исчислен каждый шаг. Но это изучение чаще всего не было ни критическим, ни достаточно объективным – обходились и замалчивались те слова или шаги, которые противоречили представлениям исследователей о человеческом совершенстве. В результате Пушкин предстал в их работах солнечным гением, гармонически прекрасной личностью – таким, как он виделся Гоголю: «...Это русский человек в его развитии, каким он может быть явится через двести лет».
   Вот назначенные времена и наступили. Но, во-первых, за двести лет мы сами едва ли настолько усовершенствовались, чтобы с великанами равняться. Во-вторых, так многократно и резко менялись представления, свергались авторитеты и рушились кумиры, что и Пушкину не миновать бы подобной участи, будь он только воплощением совершенств – демократических, либеральных, консервативных или просто художественных. Нет, именно противоречия, включая самоотрицание высвечивали его фигуру по-разному при поворотах времян, совпадая с очередной эпохой то чёрным своим профилем, то белым, то чёрным, то белым... Пусть некоторые примеры покажутся теперь изжёванными, – я помню их первый шокирующий вкус.
   Тем же гекзаметром, которым Николай Гнедич перевёл «Илиаду» (а мы его перевод читаем и посейчас), Пушкин написал два двустишия, посвящённые этому крупному культурному событию в жизни России. Одно из них написано в комплиментарном тоне и передаёт величие литературного подвига Гнедича. Тон второго насмешлив до грубости. Это уже эпиграмма, высмеивающая не только несовершенства перевода, но и физические недостатки переводчика, а заодно и автора бессмертной «Илиады».
   Ещё пущие этические головоломки задаёт он, заставляя нас следить за перипетиями своих любовных похождений. Это не Вересаев в книге «Пушкин в жизни» и не Рессер в автобусной экскурсии, а он сам сначала в возвышенных и несколько слащавых ямбах поёт о «гении чистой красоты» (между прочим, это – обескавыченная цитата из Жуковского), а затем в письме приятелю цинично отчитывается, как он ту же даму «на днях с помощию Божией»... умноготочил. Вот именно: обескавычил и умноготочил, а между этими знаками препинания заключены льстивая мольба, долгое ухаживание за хорошенькой генеральшей и, наконец, артистическая бравада, похвальба вчерашнего лицеиста. Не пародирует ли он концовку романа Евгения и Татьяны, так восхитившую Достоевского? Не пародия ли и сам Александр Сергеевич на себя же в качестве золотого кумира пушкиноведов?
   И Рессер пустился сводить под острым углом несводимые параллели жизни и литературы, возвратясь к той сцене в доме австрийского посла, что пересказал Нащокин со слов, будто бы, самого Пушкина. По уговору, любовник незаметно от слуг проник в дом в отсутствие хозяев и, укромно прячась, дождался их приезда, затем переждал, пока всё успокоится, и явился в спальню хозяйки, – эпизод, требующий декораций из «Пиковой дамы». В самом деле, с нею совпадает не только хитроумная тактика любовников-заговорщиков, но даже тексты – здесь и там повторяется в подобных же обстоятельствах фраза «В доме засуетились», прошедшая сквозь двойной пересказ. Более того, и этот эпизод, и повесть имеют одинаковое сюжетное осложнение: любовник, рискуя разоблачением, должен выйти через другую спальню.
   В итоге Пушкин сводит своего Германна с ума, а наш вдохновенный импровизатор ещё раз пользуется случаем помянуть Чезаре Ламброзо. Есть от чего и нам свихнуться. Но современники поэта пытались его этические противоречия объяснить африканским темпераментом, да он и сам на него откровенно ссылался: мол, «потомок негров безобразный»... Разумеется, литературные недоброжелатели по-своему разыгрывали его экзотическую генеалогию, и не один лишь Фаддей Булгарин. Пушкин не удержался от полемики и опрометчиво пересказал его ядовитые домыслы:
 
Решил Фиглярин, сидя дома,
Что чёрный дед мой Ганнибал
Был куплен за бутылку рома
И в руки шкиперу попал.
 
   Добавил и Грибоедов, пушкинский двойной тёзка и булгаринский приятель, вставив «арапку-девку да собачку» в свою бессмертную комедию. Сейчас бы сказали: «расизм»... Надеюсь, Иван Пущин опустил эту, да ещё и другую страницу из текста, ту, что про гения, «который скор, блестящ и скоро опротивит», когда читал «Горе от ума» своему ссыльному другу в Михайловском. Да и «чёрт в девичьей» – этот образ мог относиться к нему же. Однако, чёрно-белая сущность, очевидная для самого Пушкина и для многих его современников, порой использовалась им очень хорошо. Ближайший ему Сергей Соболевский настаивал: «Пушкин столь же умён, сколь практичен, он практик, большой практик, и даже всегда писал то, что от него просило время и обстоятельства». А противоречия, добавим мы, либо сами себя пародировали, либо взаимно исключались. Так, с Пушкиным-либералом спорит не только Пушкин-консерватор, но и крепостник; «вольнолюбивым мотивам» противостоят «паситесь, мирные народы», а бронзовому величию «Памятника» отнюдь не соответствует брюзжание Феофилакта Косичкина, который был одной из его журнальных масок.
   Конфликты серьёзного и легкомысленного, величественного и шутовского случались у него и в поведении, и в одежде, и, конечно, в поэзии, – подчас в рамках короткого стихотворения, как, например, в следующем восьмистишии:
 
Город пышный, город бедный,
Дух неволи, стройный вид,
Свод небес зелено-бледный,
Скука, холод и гранит...
 
   В этой первой половине, вобравшей в себя как тёмную, так и светлую сторону Санкт-Петербурга, заключён, по существу, весь «Медный всадник» с его имперским прославлением и укором. И следом – легкомысленнейшее окончание:
 
Всё же мне вас жаль немножко,
Потому что здесь порой
Ходит маленькая ножка,
Вьётся локон золотой.
 
   К первой строфе полностью применима характеристика, данная Пушкину философом Георгием Федотовым – «певец империи и свободы». В статье под таким названием он проследил, как изменяются у Пушкина эти две доминанты, и как, тем не менее, тот сохраняет им верность на протяжении своего творческого пути. Всё правильно, точно... Только во второй строфе он, увы, не просто изменяет им, но и доводит федотовское определение до пародии: певец империи, свободы и... женских ножек.
   Здесь я катапультируюсь из экскурсионного автобуса и оказываюсь в собственном будущем, на праздновании двухсотлетнего юбилея Пушкина. Таврический дворец, зал думских заседаний. Выступает мокрогубый губернатор Яковлев. Сойдя с отрогов Олимпа, приобщаясь к относительным высотам Парнаса, он заодно путает Государственную Думу с Учредительным собранием, открывает чтения и исчезает в складках занавеса. Объявлен Кушнер. Вот бы ему прочитать, как на нашем общем первоначальном выступлении в Политехническом почти полстолетья назад:
 
Поэтов любыми путями
Сживали с недоброй земли...
 
   Я бы, наверное, спятил от такого перепада времён и вообразил бы себя на худой случай Рессером, а то и Ламброзо, но нет. Конечно же, Кушнер читает что-то другое, новое, а затем объявляют меня. По условиям, надо прочитать лишь одно стихотворение: либо Пушкина, либо своё. Я нахожу выход: одно, но в двух частях, причём, одна часть его, другая моя, а публика, мол, разберётся сама, что чьё. И читаю вот это самое, вышеприведённое, про ножку, а затем как его хореическое продолжение:
 
Этот город, ныне старый,
над не новою Невой,
стал какой-то лишней тарой,
слишком пышной для него.
Крест и крепость без победы
и дворец, где нет царя,
всадник злой, Евгений бедный,
броневик – всё было зря...
 
   Ну, и дальше до конца этой части, как в моих «Петербургских небожителях», к тому времени уже напечатанных «Октябрём» с посвящением Анатолию Генриховичу Найману.
   Следом была Светлана Кекова из Саратова, и я насторожился, обрадовался её интравертной созерцательности, уже подумал, что наша, но нет, оказалось – совсем бахытовская. Сам же Кенжей находился в Канаде, обнимая другую прекрасную даму, как я ранее точно-таки угадал: Эмиграцию. Догадку мою держит он с тех пор как обиду.
   Но зато вышел экстравертный до вывернутости Дмитрий А. Пригов, сделал сначала научно-стебной реверанс герою празднества, да и зычно взревел по низам первую строфу из «Онегина» на мотив буддийского «О-О-О... М-М-М-М» и выше, выше, с переливом к стамбульскому муэдзину, закончив её (не о себе ли самом?) пророческим чёртом. Зал был «в отпаде», а вот журналистов он не потряс. Из отчёта в отчёт заскакало: «Пригов кричал кикиморой». А – голос? А – цирк!
   И главное, – яркая маска, запоминающаяся, как пушкинские бакенбарды. Вот у Кековой никакой маски нет. И у меня на физиономии порой бывает написано больше, чем хотелось бы миру явить. А Горбовский выходит на середину красно-бархатного зала в знакомом, до мелочей наработанном образе: человек из народа, на мизерной пенсии, но неизменно под мухой. Вот, мол, до чего довели нас, простых работяг, все эти демократики, олигархи, братки с беспределом. В руке – авоська для сдачи стеклотары, только в ней не бутылки, а бумажки: сколько ж их он исписал и накомкал! Вынимает одну – кукиш зажравшейся, обнаглевшей Америке. Из второй преподносится примерно то же для Англии. Из третьей выходит, что крест остаётся нести только России. Сочувственные аплодисменты зала...
   Для второго дня торжеств Арьев предложил мне на выбор либо выступить со стихами в Капелле (вкупе с остальными собратьями по перу), либо с докладом на конференции в Малом зале Филармонии. И то, и другое звучало как музыка. Я выбрал Филармонию и доклад, потому что под него университет выдал прогонные, и надо было их оправдать.
   Малый зал был набит, как когда-то на концертах Рихтера, но на этот раз звездой был Ефим Эткинд, и он действительно блистал профессорским красноречием, воздвигая словами ещё один памятник не мировому и не национальному, а европейскому Пушкину. Ну и, конечно, из всех европейских поэтов тот выходил у него наиболее европейским. Ефим Григорьевич и сам выглядел великолепно, как будто трёх эмигрантских десятилетий и не бывало, как будто не суждено было ему всего-то через два месяца внезапно окончить свои дни. Он улыбался, окончив доклад, ему долго рукоплескали, а потом зал вдруг наполовину опустел, сразу же дав понять, кто здесь кто.
   Что ж, мне хватило и оставшейся половины, чтобы начать свой доклад, который я назвал так же, как эту главу. «Звучит весьма гегельянски», – заметил с усмешкой Александр Долинин, сменивший председательствующего Арьева. Но ведь в этом и суть. Именно такого Пушкина показал нам Абрам Терц, вытащив его, как из не знаю чего, – из своих драных мордовских «Прогулок»... Что за буря возмущения поднялась тогда как в советской, так и в эмигрантской печати – причём единодушная! Самым необычным в эссе был его тон, ироничный, непочтительный, совсем непохожий на тот молитвенный с экстатическими придыханиями, которым стало привычным говорить о классике. С первой же страницы ревнители позолоченного Пушкина оказывались в шоке. А когда доходили до криминальной фразы «На тоненьких эротических ножках вбежал Пушкин в большую поэзию и произвёл переполох», то книга, вероятно, захлопывалась, далее не читалась, и они принимались писать негодующие рецензии.
   В начале 1980 года я посетил в Нью-Йорке Романа Гуля, тогдашнего редактора «Нового журнала», известного своими мемуарами «Я унёс Россию», своим бранчливым нравом и авторством статьи «Прогулки хама с Пушкиным». Он принял меня в темноватой, заваленной бумагами и книгами квартире где-то на верхнем Манхэттене. Ему было уже хорошо за 80, облезлый череп покрывали пигментные пятна, но карие глаза глядели живо. Видя во мне возможного сотрудника, если не преемника (а я тогда сам мечтал о журнальной работе), Гуль расспрашивал о моих литературных предпочтениях. Спросил и о Терце-Синявском. Я ответил, что тон для эссе Синявский, действительно, взял рискованный, но надо учесть, что он писал эту книгу на лагерных нарах, находясь там как политзаключённый, как жертва пропагандно-карательной системы. Та же система использовала классика в своих целях, так что он стал её невольным пособником. Им оправдывали цареубийство, он приветствовал чуть ли не комсомол как «племя младое, незнакомое»... Синявский подверг Пушкина зэковской «проверке на вшивость». Ну назовите это литературной провокацией, попыткой переоценки. Да, такое обращение с классиком кажется бесцеремонным, но время от времени это нужно делать, и Терц был вправе так писать. Был вправе. А самое главное – это то, что в конце книги (если, конечно, дочитать её до конца) Пушкин выходит из проверки слегка потрёпанным, но живым и весёлым.
   Гуль подумал минуту и сказал:
   – Нет, всё-таки это – прогулки хама с Пушкиным.
   Моё сотрудничество с журналом, разумеется, так и не состоялось.
   Пушкиноведение, особенно расцветшее к 100-летней годовщине со дня смерти Пушкина, создало культовое поклонение ему. В 1937-м вся страна обсуждала перипетии пушкинской трагической мелодрамы, как обсуждают сегодня мыльные оперы, а под шумок шли кровавые чистки. Бедный Александр Сергеевич, должно быть, переворачивался в гробу, а к нему ещё приделывали приводные ремни для вращения государственных колёс. Полюбуйтесь-ка типичным пассажем из работы одного лауреата-сталиниста – пушкиниста, это любопытно даже стилистически: «Пушкин – союзник советских людей, борющихся за мир, за свободу и за счастье человечества, занятых героическим созидательным трудом во славу социалистической отчизны. Жизнеутверждающая поэзия Пушкина звучит для нас сегодня как призыв к завоеванию новых побед в борьбе за процветание и могущество нашей великой Родины». А писалось это вслед за приснопамятным докладом Жданова...
   «Не сотвори себе кумира» – сказано в Библии, во Второзаконии. Но именно этим и занималось пушкиноведение. Сама эпоха, в которой он жил, стала называться «пушкинской», поэты-современники существовали уже не сами по себе, но наподобие кордебалета образовывали «пушкинскую плеяду». Правда, не всегда так было. Писарев критиковал Пушкина, Достоевский свидетельствовал, что молодёжь провозглашала Некрасова «выше Пушкина». Футуристы сбрасывали Пушкина со своего заржавленного парохода. Марксистские критики объявляли его выразителем мелкопоместного дворянства. Наконец, непросвещённый народ, которого Пушкин по-просту именовал чернью, отплатил ему серией непристойных анекдотов. Но и на хулу, и на хвалу у Пушкина всегда было, что противопоставить, даже если при этом он отрицал самого себя. И отрицая, утверждался.
   Поэтому его именем манипулировали и, кажется, будут продолжать это делать, даже если пушкиноведение самозакроется, исчерпав себя, а бывшие кумиротворцы займутся, наконец, историей литературы. Конечно, ещё появятся и закатятся новые «солнца русской поэзии», но новыми Пушкиными им не стать, хотя бы по той простой причине, что «Евгений Онегин» уже написан. Наследие Пушкина всё ещё очень богато, но приходится признать, что за двести лет многое уже отработало своё и представляет интерес лишь как материал для стилизации или пародии. Четырёхстопный ямб, например, надоел уже самому Пушкину, а глагольные и однокоренные рифмы стали сейчас отличительным признаком неумелых стихослагателей.
   Не так уж блестяще сложилась судьба языковой реформы Карамзина и Жуковского, которая стала называться в дальнейшем «пушкинской реформой русского литературного языка». Да, ещё лицеистами Пушкин и Дельвиг поклялись «не писать семо и овамо», и эту клятву, в общем-то, соблюдали. Принято считать, что то было обязательством в пользу художественной точности, но слова имеют и другой смысл – поэты отказались от архаизмов, от церковно-славянского языка, стали широко вводить галлицизмы и другие иноязычные формы. Язык Пушкина – почти всегда светский, таков же он и в стихах его последователей. От ломоносовской «бездны звезд», от державинской оды «Бог» русло поэзии пролегло в другую сторону. Десятилетия официального безбожия (и культа Пушкина среди многих других культов) ещё более отдалили современный язык от его истоков. Церковнославянский стал представляться языком мёртвым, чем-то вроде школьного скелета в кабинете анатомии.
   Между тем – это язык литургии, молитвы и откровения, язык, в котором наше русское слово становится отзвуком Божественного Логоса. Так что если это и костяк, то костяк живой, наполненный нервами и мозгом, дающий языку мышечную силу и стойкость. Отделённый от корневой опоры, современный русский язык потерял сопротивляемость перед хлынувшим в него потоком англицизмов или, лучше сказать, американизмов, связанных с компьютерной техникой, индустрией развлечений и финансовым миром. Он заболел иммунодефицитом.
   Значит, не такими уж ретроградами, не такими «губителями», как насмешливо говорил Пушкин, были и адмирал Шишков, и другие любители русского слова, входившие в «Беседу», – и Державин, чьё наследие оказалось в наши дни неожиданно свежим и плодотворным, и Крылов, и молодой Грибоедов... Да и сам Пушкин, в нарушение своего юношеского обета, когда нужно, пользовался архаизмами, как, например, в «Пророке», где ему удалось извлечь высочайшие звуки своей поэзии.
   Вообще, чистота тона, естественность и музыкальность стиха остаются непревзойдёнными качествами пушкинского наследия. Здесь состязаться с ним невозможно, но эта непревзойдённость и увлекает поэтов. Константин Бальмонт достигал исключительной напевности, но пушкинской чистоты звука у него не получалось, а в некоторых стихотворениях Фёдора Сологуба соотношение напевности и чистоты бывало обратным. Лишь Мандельштам достигал такого же уровня гармонической полноты, на котором творил Пушкин.
   Но если заимствовать у музыки её гармонические приёмы, то можно умудриться и сыграть фугу в четыре руки с самим Александром Сергеевичем. Покидая экскурсионный автобус, завезший меня столь далеко, я выбрал одну из моих излюбленных пушкинских тем и разработал к ней вариации. Получилось двухголосое стихотворение.

ЕГО ЖЕ СЛОВАМИ

 
Пускай не схожи сланец и гранит,
но с холодом сошлись пути тепла.
На склонах Грузии лежит
адмиралтейская игла,
 
 
 
На холмах Грузии лежит ночная мгла;
и невская накатывает аква
на глинистые камни под стеною,
прозрачная. И мутно-далеко
шумит Арагва.
 
 
 
Шумит Арагва предо мною.
Мне грустно и легко,
и нету ни изгнанья, ни печали,
а только выси, глуби, дали
и тонкая издалека игла,
которая прикалывает наспех
чужое сердце на чужих пространствах,
как мотылька, на грань его стола.
Но боль моя, печаль моя светла...
 
 
 
Мне грустно и легко; печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою,
и время милосердное с любовью
пространству стягивает боль,
цветут объёмы перед ним,
цветут одним —
 
 
 
Тобой, одной тобой... Унынья моего
Ничто не мучит, только воздух гложет
глаза до слёз на сквозняке времён,
и жизнь мою прохватывает он
до радости, но горя не тревожит,
 
 
 
И сердце вновь горит и в красной дрожи
сгорает, хоть и любит – оттого,
что, не спалив, не воскресить его,
Что не любить оно тебя, тебя – не может.
 

ГОЛУБЫЕ ЗАЙЦЫ

   В какое же время мне теперь вернуться из того сумасшедшего автобуса? Если оно – Гераклитова река, то в него уже и не вступить, а если это советское болото брежневской формации, то сколько угодно: чавкай по нему в резиновых сапогах, чтобы особенно не замараться. Сам в эфир не стремись, оберегай имя и лицо для каких-нибудь будущих ослепительных и голограммных обложек, а выступающие твои, передовики производства, знают и без твоей подсказки, что им позволено болботать. И сами болбочут.
   Богемность третьей программы отлично переплелась с конторской рутиной, а из всех советских богов среди наших «работников культуры» и технарей пуще всего почитался Бахус. Поэтому, когда под «нояпьские» праздники Главным редактором Главной редакции учебных программ назначили (согласно тому же историографу) Василия Тёмного, то бишь Кулаковского, решено было устроить алкогольное братанье всех её отделений. Увильнуть не удалось, а что такое учрежденческие попойки, многим ещё мучительно памятно: водка из чайных чашек, закусываемая пирожным, а потом в лучшем случае какой-нибудь Айгешат или Кокур с икотой и головной болью. Но ещё до первого тоста я успел спросить:
   – Василий Яковлевич, а, случайно, не вы были редактором многотиражки «Технолог» – где-то примерно во второй половине пятидесятых?
   – Да, я. Главным редактором.
   – Так, значит, это вы печатали Лернера и громили нашу газету «Культура»?
   И тут я увидел, что дважды-главный заметно струхнул.
   – Что вы, что вы, я назначен был позже, я застал только слухи об этом.
   Как бы то ни было, но доподлинно (вплоть до газетных вырезок) я узнал о нём, что и позже он напускал, и немало, идеологической мути на тех, кто последовал дальше за нами. После разгона «Культуры» та самая комната с белокафельной печью, где мы вольничали, глаголя об искусствах, пустовала недолго. Там стал собираться дискуссионный клуб, и обсуждались в нём скорее вопросы общественного устройства и вообще: куда это всё катится. В комнате, как оказалось, на антресолях была кладовая, которую мало кто и замечал. Но вот Кулаковский заметил и тайно стал залезать туда на время дискуссий. Однажды он был случайно заперт, просидел там всю ночь, а утром с поворотом ключа его освободили со всеми подслушивающими причиндалами.