Если б был я Вандомская колонна,
Я женился б на Place de la Concorde.
 
   Правда, согласия от неё так и не получил. А брутальный Буонарроти получил-таки согласие, даже благословение, при этом крепкое, папское, и совершил нечто неслыханное по дерзости, что перешибить никогда уж не смогут тома и тома русского фольклора, хоть бы и наставить их многоэтажно выше собора Святого Петра: взял и изобразил в наисвятейшем месте Ватикана, на стене Сикстинской капеллы, самое сокровенное, женское – матку. Ну, если хотите, то лоно прародительницы. Однако анатомически. Видно, недаром ковырялся в мертвецких, потрошил кадавров, исследуя их внутри и снаружи. И вывел точно дугу её свода, и цвет передал – не мясной, а пурпурный, чуть лиловатый, характерный для внутренностей. Смотришь на фреску, и голос внутри убеждает: это правда. Причём, не только анатомическая, а и художественная. И философская. И, конечно, религиозная, то есть уже не правда, а истина. А иначе откуда всё человечество взялось, кроме, конечно, Адама, включая и кардиналов, и пап, и папских гвардейцев, – оттуда ж, зачатое брызгами возбуждённого отцовства, и – в жизнь, в миллиардоголосицу её биостройки, давки, воспроизводства, чтобы в конце концов провалиться в тартарары на Страшном судище Христовом...
   Его коренастая фигура с подъятой десницей исключала возможность судебных ошибок, кассационных жалоб и пересмотров, и всё-таки некая группа была отделена от гибнущего человеческого хлама. Да, святые и праведники десяти блаженств, но ведь люди, не из воздуха, не из газа аргона возникшие и не бесполые же! Вот и святой Франциск из Ассизи тело своё «братцем ослом» иронически называл за его утреннее, должно быть, крепкое упрямство. Знаю: молитва, воздержание, пост. Всё это было, а воздержания даже слишком много. Я бы особо добавил сюда избирательность. Также – приверженность этому выбору. И ещё обнаружение красоты в ближнем. В ближней, ближайшей.
   Стихи, цветы – это понятно. Остановленное мгновение? А что это, как оно получается? Много поздней из окна моего американского жилья с видом на пучок декоративной пампасской травы и на соседский дом я увидел зримый образ этого абстрактного понятия. Две птички, кажется, просто воробьи, трепеща, совокуплялись в воздухе и, упав на стриженную мной лужайку, остались лежать неподвижно рядом. Они остановили своё мгновение, валяясь в блаженном обмороке. Я даже подумал: вот, умерли от любви. И вдруг они разом вспорхнули. Время затикало снова.
   Апофеозом была тайная неделя каникул в Прибалтике с чётко продуманным планом встретиться на перроне в Клайпеде, куда мы должны были добраться порознь, и дальше уже только вместе проникнуть в закрытое для туризма место, легендарное тем, что, по интеллигентским преданиям, там была «дача Томаса Манна», особняки прусской элиты и вообще янтарная кладовая германского гения. А сейчас – погранзона, так что наткнуться на кого-то более знакомого, чем Генрих Манн, брат Томаса, вероятность была невелика, разве что на его героя Феликса Круля, но роль этого авантюриста играл в поездке я.
   Путь к месту встречи я избрал через Вильнюс и Каунас – в первом пункте я намеревался остановиться у Томаса, нет, не Манна, конечно, а Венцловы, не менее, пожалуй, знаменитого в тех местах, чем оба прославленных брата-писателя, поскольку его отец – недавно почивший классик соцреализма, литовская версия Фадеева, сын же, наоборот, диссидент, и тоже писал, сам становясь постепенно классиком. Ну а из Каунаса я должен был добраться поездом до Клайпеды.
   С Томасом я до этого не был знаком, хотя наслышан был свыше всякой меры: кто только у него не перегостил и каких только легенд о нём не рассказывал: и о его щедром гостеприимстве, и о беспробудной гульбе, и об экстравагантных женитьбах на общих подругах. Кстати, в качестве рекомендаций я вёз ему из Питера письма от сразу двух его бывших жён. Одна была первой женой моего друга, поэта, формально я их и свёл, но разошлись они сами, а затем, после недолгого счастья с Томасом, ей был дан развод, а у него наступила иная эра, тоже, впрочем, короткая, и у этой второй его разведёнки я снимал клетушку на Петроградской. Сама она с сыном, которого Томас так и не признал, жили в чуть большей клетушке, и обе эти комнаты входили в состав лабиринта огромной коммунальной квартиры, в которой даже уборная, оснащённая ещё и ванной, и биде, была гораздо шикарней и больше, чем те две клетушки, вместе взятые. Кажется, у хозяйки ум был нацелен на какие-то обменные комбинации, связанные с жилплощадью, из которых я тут же выпал, но мои две-три квартплаты были достаточным поводом для рекомендательного письма её бывшему мужу.
   К нему я прибыл как очень припозднившийся гость, города в темноте не рассмотрел, а мои рекомендации вызвали у него ревнивые подозрения – впрочем, лишь на мгновение. Время было неподходящим даже для ужина, и я мгновенно заснул в раскладной, но очень комфортабельной койке для гостей.
   – Хотите чем-нибудь позавтракать? Кофе? – спросил он меня утром.
   – Конечно, хочу!
   – Тогда собирайтесь, мы пойдём в одно из моих излюбленных кафе.
   А может быть, и ещё в два или три.
   В солнечное бодрящее утро Вильнюс, если представить его в человеческом, а не архитектурном образе, представился мне вполне джентльменом, следящим за собой, но позволяющим расслабиться, барственным без заносчивости, с манерами, предлагающими пришельцу вполне положительный спектр отношений: от дружественности до равнодушной любезности, – словом, в облике, более всего схожем с самим Томасом. Улицы вымыты, с лотков продавались цветы и сувениры, протёртые стёкла витрин блестели, черепичные крыши в сочетании со свежей зеленью бульваров приятно оранжевели на склонах городских холмов.
   В кафе, отделанном тёмными заркалами в американском стиле, было людно и чисто, а также можно было заметить, что жители этого города следуют общеевропейской привычке питаться вне дома.
   – Кофе со сливками? Чёрный? Сэндвичи с ветчиной, оладьи, яичница?
   – Мне, пожалуй, омлет со шпинатом...
   Думал ли я, что всю последующую неделю омлетами мне и придётся питаться? Заказал бы, наверное, сэндвич. Знал ли, что Томас начинает свой день с элегантного полторастаграммового опрокидона? Пришлось и мне не отставать. Утро раскололось в мелкие блестящие дребезги, особенно когда мы эту дозу повторили в том же кафе, а затем перешли в другое. Впрочем, там я узнал, что мы ничуть не впадаем в загул, а всего лишь дожидаемся, не теряя времени, когда откроется редакция журнала «Флагман юности» (или что-то подобное в переводе с литовского), где мне будет выправлена подорожная в погранзону на Куршскую косу. Вскоре это и произошло.
   О чём говорили мы с Томасом, семиотиком и структуралистом, глядя на красно-белый с зелёной кучерявостью город, но не с самого верху (туда, до башни Гедиминиса, мы так и не добрались), а от раннебарочного, как и в Санкт-Петербурге, Петропавловского собора? Конечно, об этом городе, но как о городе-тексте и даже слове, которое он нам сообщает. Слово это, разумеется: «Вильнюс», и вместе с другими литовскими словами и из-за их окончаний оно звучало для меня католической латынью, что, хоть не чуждо, но и не своё. Всё же, если ты здесь родился, место это можно всю жизнь, не краснея, признавать своей родиной. Значит, в переводе на общеевропейский язык барокко, да ещё с петропавловской подсказкой, слово это – не абсолют и величие, а дом и подробности жизни, её завитушки. Но в речи, кроме славянской латыни, коренится ещё и санскрит, в обиходе не изжиты болотные жмудские культы, отчего, наверное, и обилие чертовщины в сувенирных ларьках.
   С Венцловой я впоследствии ещё не раз пересекусь, – правда, мимоходом и вскользь: то на диссидентской вечеринке в Париже, то на конференциях славистов в Нью-Йорке, в Чикаго, где-то ещё. В эпоху зрелого брежневского застоя он стал истым правозащитником, причём не национального, а демократического толка, на него с особой злостью наезжала как местная, так и центральная охранка, но он устоял, добился отъезда и утвердился в одном из лучших американских университетов. А кампус любого, даже не самого престижного университета, по моему глубокому убеждению, это райское место на земле, хотя везде, конечно, водятся сколопендры. Однако Томас имел дело с элитой, с лауреатами, да и сам всячески был выдвигаем. Жизнь наша уже сильно завечерела, громкой славы всё нет, но огни ещё не погашены, и он по сей день не утратил свой шанс.
   Ну а тогда, уже в темноте, он сделал широкий жест и отвёз меня на такси в Каунас, откуда я автобусом добрался к утру до условленного места моей тайной встречи.
   Красавица приехала в панике от собственной смелости, долго не могла заставить себя выйти из вагона.
   – Я сейчас же уеду обратно!
   Да куда там... Разве я теперь её отпущу?
   – Нам туда не позволят. Это же погранзона!
   – А вот – документы, направления от молодёжных журналов... Смотри, на каких шикарных бланках!
   – Но они – на твоё имя. А я?
   – А ты – со мной.
   Только дошли до шлагбаума КПП, тут же подъехал советский джипец, именуемый в народе «козлом», в нём – молодой начальник с шофёром:
   – Подвезти?
   Это, конечно, из-за её впечатляющей внешности. Теперь будет в дороге липнуть, просить адресок. Ну, это мы ещё посмотрим. В окно «козелка» заглянул пограничник. Я зашуршал, разворачивая и протягивая свои шикарные бумаги. С полувзгляда на них начальник меня остановил.
   – Это наши гости, – сказал он солдату.
   Липнуть впоследствии не стал, и мы свободно мчались по весьма, даже на удивление, приличному шоссе: чёрный асфальт, жёлтый песок по обе стороны, слева – шаровая краска залива, справа – кубовая с бурунами Балтика. Пошли песчаные всхолмия, поросшие сосняком, заботливо укреплённые по крутым склонам плетнями. Дюны. Справа мелькнули два домика. Слева ещё один, вполне симпатичный, хоть на коврик его вышивай. Начальник отказался от благодарности и исчез из нашей жизни абсолютно навеки, честь ему и хвала, а мы подошли к неправдоподобно хорошенькому строению под черепичной крышей. Два старых тополя пошевеливали изнанкой листвы симметрично по его сторонам. Куры ходили, квохча, по двору. Старуха мыла ребёнка в тазу перед входом.
   Да, комнату они нам, наверное, могут сдать, но она сама не решает.
   – Вот придёт зять с работы, с ним и поговорите.
   Вещи она, тем не менее, позволила занести в комнату, это уже хорошо. Стол, стулья, окно, два аскетических диванчика, поставленные под прямым углом. Всё равно замечательно.
   По песчаной дорожке мы первым делом рванули на пляж, и я понял, о чём я теперь буду писать, – может быть, всю жизнь. Это – волны. Их ритм, их вид, их вольный смысл: порыв, пролёт, провал и никогда не сбывающееся обещание. Их полуигра-полуработа, а можно сказать и так: полупоэзия-полулюбовь – уже исполнялась, и не без успеха, в наперечёт известных местах на Кипре, на Милосе, в Тавриде, да и здесь вот в прохладном её варианте на Балтике: что-то должно же из этих трудов хоть когда-нибудь получиться. Ну, может быть, когда-то и где-то там, за пределами истории...
   С хозяином мы договорились, заплатив не только за ночлег, но и за еду на неделю вперёд. Яйца, молоко – неограниченно. Гигантские омлеты стали моими завтраками, столь же колоссальные глазуньи с простоквашей и кисловатым хлебом составляли обеды, а с монотонностью пищи моя проголодь справлялась успешно. Подруга порой и вовсе не дотрагивалась до еды, питаясь морским ветром да запахом смолы, она похудела, посвежела, глаза засветились контрастным блеском.
   Вода была холодна для купаний; расслабленного загорания тоже не выходило из-за постоянного, порой свежего ветерка, который мы вбирали не только всей грудью до дна лёгких, но и всей кожей. Гуляли, глядели на неустанное морское чудовище так, что глаза расширяло до висков, и туда неохватно входили несметными, неоглядными, пенно-взбитыми стадами облака и буруны. Сырые клочья великой идеи расплывались на мокром песке. Кроме волн морских были ещё валы песчаные, где среди сосняка вились пешеходные тропы, пересекающие косу от залива до моря, годные не только для прогулок, но и для внезапных долгих пробежек для двух человекообразных оленей, одуревших от полноты жизни, свободы и безделья.
   В темноте, когда мы, как сиамские близнецы, возлежали (одна рука явно мешала), дверь распахнулась, свет из кухни косо осветил потолок, стол, пустующий диванчик и другой с пододеяльными лемурами, глядящими в ужасе и непонимании на происходящее. В проёме стояла хозяйская тёща.
   – А! Я так и знала, – сказала она с разоблачительным пафосом.
   Тёща заходила по комнате, указывая перстом на оцепеневшую парочку. Нет, ничего режущего, колющего или удушающего в руках она не держала, но казалась агрессивно безумной. Странно было предположить, что она так вдруг в одночасье и съехала. Скорей всего, старуха была в дупель пьяна. Всё-таки Фрейд был не дурак, алкоголь пробудил её либидо. Эта догадка вдруг лишила ведьму магической силы, и она исчезла, оставив лемуров глядеть друг на друга во тьме и трепете.
   Больше она не попадалась нам на глаза до самого отъезда.
   Укладываясь на верхнюю полку в ночном поезде, возвращающем нас к прежней жизни, я подумал, как больно и скучно мне будет в отсутствии моей подруги. Да и она, бередя ранку своей анонимности, разоткровенничалась со случайной попутчицей, соседкою по купе, – совершенно внезапно и к полному моему изумлению. Мои попытки остановить её исповедание были отклонены, я откинулся на подушку и уже сквозь дремоту, сквозь смягчённые рессорами железнодорожные стыки и стуки слушал доносящиеся снизу отрывки их задушевного, даже со слезой, диалога:
   – Главное, чтобы месячные не задержались.
   – Уже начались.
   – Ну, так и всё...

КОМНАТА НА НЕВСКОМ

   К началу семидесятых из нашей былой четвёрки или, как стали пафосно называть нас более молодые поэты, каждый из «квадриги» выработал свою стратегию вольности: как сохранить её максимум при минимальных уступках идеологии. «Минимальных» – подразумевалось «никаких». Ну, почти никаких, иначе с ней были шутки плохи. Она к тому времени заматерела до густопсового маразма, что выражалось эмблематически в гигантских портретах генсека, развешанных сверху и чуть ли не до самого низу на слепых торцах зданий, да ещё в бессмысленных здравицах и призывах, укреплённых громадными буквами на карнизах крыш. Изредка на грудь генсека воздымался художник-верхолаз, который пририсовывал ему очередную звезду героя. Лозунги, конечно, никто не читал, но все их видели, и к вечеру, зажигаясь под лёгким снежком, они внушали огненными письменами копошащимся внизу людишкам: «Вот мы вас ужо!» А людишки являлись на работу в нетрезвом виде, опохмелялись в обед, с обеда и вовсе прогуливали, толпясь у гастрономов. Максимум за минимум – этого принципа придерживалась и очередь в винный отдел, за свои ломаные гроши, покупая крашеную отраву, которую я не мог выносить даже бесплатно. Я ограничивался минимальным с обеих сторон: брал совсем дешевое сухое алжирское, привозимое даже не в бочках, а, по слухам, в цистернах и танкерах, и по ночам, попивая, гнал халтуру, катал сценарии для своей заскорузлой «Трибуны новатора». Это, в дополнение к ста десяти ежемесячным, давало мне скудный припёк, который шёл целиком на оплату комнаты. Мне удалось на несколько месяцев снять довольно просторное жильё – в коммунальной квартире, но в примечательном месте. Выбравшись из толпы, снующей по Невскому через Аничков мост, я, прямо из-под копыт бронзового усмиряемого коня, минуя угловую аптеку, нырял в первые же ворота с Фонтанки. Пройдя по диагонали замусоренный двор, направлялся к чёрной лестнице, куда выходили зады общепита, и, просквозив полчища кошек, терпеливо ждущих подачки, поднимался на самый верх. Дверь открывалась прямо в кухню, порой в самый разгар коммунальных готовок, и – в коридор, где, пока отпираешь свою комнату, из остальных высовывается пять или шесть седокудрых и седопатлатых голов, наблюдающих за порядком. Кроме бдительных старушек жил там ещё тихий алкаш, замордованный ими до совершенно невидимого и неслышимого состояния. От него была единственная докука: необходимость крепко ошпаривать ванную, прежде чем принимать там душ.
   Но комната, несмотря на древтрестовскую мебель, была упоительно отдельной, асимметричной, просторной, двухоконной, с боковым видом на Невский у Аничкова дворца. А с крыши напротив, через узкую улицу Толмачёва (Караванную), зажигалась ночью и глядела мне прямо в мозговую подкорку надпись «Родина». Она светилась валтасаровым красным огнём, но под этим словом имелась в виду не идеологическая прото– (и псевдо-) мать, а всего лишь название кинотеатра, расположенного в глубине улицы. Окна вверху закруглялись по-итальянски, при этом левое – видимо выбитое в блокаду при артобстреле, – было перекрещено обычной фрамугой, а правое осталось как было, из цельного витринного стекла. На нём я поздней обнаружил (чуть не написал «на нём поздней появилась» или «проступила») надпись, а точнее – автограф «Е. Блаватская» и дата начала девяностых соответствующего века. А раз было имя, то в полном согласии с её учением, тайновидица оккультных наук присутствовала сама в моей жизни и влияла на меня символически, а значит, и действенно. Да, то житьё и то жильё, которое я занимал в 1972-м году, были весьма знаменательны.
   Не только потому, что прямо на Невском, но – ив двух шагах от гнездовья моей тайной избранницы. По моим распалённым мечтам, она теперь могла забегать ко мне прямо в халате после душа, наскоро завернув мокрые волосы белым махровым полотенцем. Чуть не буквально. Но нет! Здесь подвергалась угрозе конфиденциальность наших свиданий – ведь мои наблюдательные старушки, живущие в том же, что и она, микрорайоне, могли узнать её яркий облик, а узнав, доложить кому следует! Или, точнее, кому не следует...
   Как бы то ни было, чувство лёгкого голода (на грани зверского аппетита) сопровождало меня постоянно в основных жизненных проявлениях, начиная с буквального недоеда. Комната на Невском была чрезмерным шиком для моего бюджета, да я и не умел готовить. Идучи от метро, я заходил в Елисеевский гастроном (всё ещё роскошный) и покупал там чего-нибудь себе по карману. Дешёвейшим был паштет из рубленой селёдки, а в сочетании со свежим хлебом из муки грубого помола (так называемым «серым») он был и вкуснейшим. Вдруг прорезалась во мне страсть к маслинам. Их продавали тогда на вес из громадных консервных банок с изображением гречанки на борту, и в неё я параллельно влюбился. Пока шёл мимо «Авроры» (кинотеатра), да мимо Книжной лавки писателей, весь кулёк бывал съеден, и, если в кармане ещё что-то бренчало, приходилось возвращаться за удвоенной порцией, а заодно и навестить прекрасную гречанку.
   Нет, я не стал эротоманом, как Армалинский, – наверное, из-за сильной приверженности к конкретному совершенству. Когда оно являлось ко мне во плоти, я не насыщался им «из кулька», да и сама красавица приходила за чем-то большим, чем связь. Расспросы, любования и комплименты, ритуал обнажения, возгласы и шёпоты – всё, что вело нас к простынному развалу, уже было дегустацией, началом тактильного пиршества с участием всех пяти чувств, включая туда и шестое. Дико расскакавшаяся по жилам кровь делала любое касание радужно-зримым, даже зорким, особенно когда часы свиданий протекали в зыбком заоконном свете петербургского дня, – то был уже не целиком телесный, но и спиритуальный, духовный опыт, потому что тело тут становилось душой.
   Ожидание следующей нескорой встречи изощряло мой голод, сублимировало его в поток направленных мыслей, толкая ум в странствие за каким-то дальним и сладостным средоточием истины, за неким Граалем (книга сэра Томаса Мэллори вышла тогда в прекраснейшем переводе), а это было уже первой побудкой для последующего обращения. Ну хорошо хоть не с горя.
   – Читать, читать и писать! – звучали мои императивы. Неслышимо для других, но звучали настойчиво. Да даже и слышимо. Вот, например, Пётр Мордовченко, режиссёр из Алтайского научпопа, поставленый на мои передачи для рационализаторов и изобретателей, – кто б мог представить? – вдруг выпалил мне навскидку:
   – Давайте параллельно изучать Канта и вместе его преодолевать!
   – Зачем же, Петя, ставить себе искусственные препятствия – тем более, зная, что они преодолимы?

БРАТЬЯ-ПИСАТЕЛИ

   В мои императивы не входило непременно публиковать свои произведения, но делать попытки определённо входило. Однако препятствия заступали за пределы чистого разума. Для обсуждения этой темы я нашёл себе собеседника там же, на студии. Это был Александр Шевелёв, вполне готовый советский поэт, не без «есенинки» в виршах, но почему-то ещё не допущенный до широкой печати. Работал он в редакции программ, то есть был стрелочником и обходчиком, проверяльщиком пломб на эшелонах телевещания и, следовательно, хорошо был просвечен на благонадёжность, а вот забраться повыше пока не получалось. Может быть, писал он чуть лучше пресловутых Бронислава Кежуна и Ильи Авраменко, стерегущих впуск на мраморную лестницу, ведущую в официоз? А может быть, старшие товарищи просто выдерживали шевелёвскую злость до нужной кондиции?
   С его точки зрения, на чуть-чуть был он впереди меня: у него уже вышла в Лениздате тонюсенькая книжка в «обойме» с ещё четырьмя авторами. Была такая издательская затея с намёком на классовую борьбу и «родную винтовку». Не помню остальных, но двое из той обоймы казались более обнадёживающими – пантеист Александр Рытов и цветаевка Татьяна Галушко. Увы, ранние болезни давным-давно расправились с их жизнями.
   Всё же я отыскал в той книжечке у Шевелёва запоминающуюся строчку: «А я хочу, чтобы упала».
   Это он о звезде, чтобы, пока она падает, успеть загадать желание. А каково оно, догадаться было несложно – жаль было тратить на него целый метеорит или даже астероид. Много, много позже у меня в цикле «Звёзды и полосы» нашёлся на ту своенравную, аж до космического самодурства, строчку – мой останов: «Я говорю: гори!»
   К Шевелёву я заходил в редакцию, как на перекур, чтобы отвлечься от своей редакционной рутины.
   – Ну что, поругаем Союз писателей? – предлагал я напрямую, уже заранее забавляясь.
   И он с игровой ухмылкой на, видимо, уже партийном лице, заводился с полоборота, разнося в пух и прах то раболепство «старших товарищей», то коррупцию их печатных органов. Клялся, что книги издают только за взятки, и то – лишь между своими. Приводил случаи, совершенно аховые, называл имена и суммы. За первую книгу весь гонорар идёт главреду, с последующих – определённый процент по договорённости, и – только в очередь.
   – Да что возьмёшь, например, с такого безлошадного поэта, как я?
   – Тебя и не издают, – парировал он.
   Вскоре Шевелёв как-то замкнулся. Стал ходить по коридору с кожаной папочкой, словно инструктор райкома. Вдруг обратился ко мне по фамилии:
   – Бобышев, почему бы тебе не выступить у нас в Доме писателей на вечере молодых поэтов?
   Действительно, почему бы и не выступить? У них, в Доме писателей...
   Начало ноября. Шереметевский особняк – тот, что в двух шагах от Большого дома. Сбор не в зале, и не в одной из нарядных гостиных, а в помещении на задах. Стулья полукругом, на полу стоит гипсовый Ленин, крашенный ещё в тридцатых, подновлённый в сороковых бронзовой краской, которая теперь от него отслаивается. Ясно: я вляпался в мероприятие, посвящённое очередному юбилею Октября.
   Вечер ведут – дружной парочкой – Шевелёв и Кежун! Набирается немало литературной молодёжи, – среди них усмешливый крепыш Петя Чейгин, сошедший прямо с ораниенбаумской электрички, затем добрый молодец Олег Охапкин, возможно, где-то в толпе находится ещё царскосельский отрок Боря Куприянов и, конечно, держащийся их атаманом Виктор Кривулин. Этих я признаю и ценю, но для ведущих они ещё не поэты, а только слушатели. Шевелёв выпускает других, уже отстоявшихся в накопителе: например, ещё одну умеренную цветаевку – Раису Вдовину.
   Наконец, моя очередь. Я читаю:
   – Бортнянский. Хор с оркестром. И – Россия...
   Это – об исполнении его итальянских хоралов в Капелле, куда мы ходили вместе с Галей Руби. С ней мы не теряли дружбы, поддерживая отношения хотя бы на филармоническом уровне. Когда выходили с того концерта, стоял крепкий мороз, был чёрный декабрьский вечер, яркая звезда горела над Певческим мостом, над Дворцовой. То была Альфа созвездия Возничего, Капелла.
   – Смотри, как рифмуется, – сказал я Гале. – Тут певческая, а там звёздная...
   Снег хрустел, наподобие паркета на жарко натопленных хорах, где мы только что стояли. Мне представилась та колесница, которую Возничий возгонял с натугой на звёздные кручи, со скрипами, с пением подпруг...
 
...кренясь на серафических ветрах.
 
   Прежде чем начать следующее, я слышу громкий шёпот Шевелёва:
   – Что это – «серафических»?
   – Имя прилагательное от «серафима». Ну тот, который шестипалый или, простите, шестикрылый... – поясняет Кежун.
   – Понятно...
 
Шевелёв выходит из зала. Я начинаю следующее: