Неприятности, впрочем, разразились не сразу. Вначале пришли материалы из Еревана с результатами эксперимента, который я ставил в тамошней «ремеслухе» с помощью двух гостеприимцев. Они всё сделали толково, хоть сейчас сдавай их бумаги и контракт на подпись директора к оплате. Но написан отчёт был на несусветном, нелепейшем языке, годном разве что для анекдотов про «армянское радио». Пришлось все ошибки корректировать, недомолвки угадывать, стиль исправлять, а весь текст отдать машинистке перепечатать набело. В окончательном виде отчёт выглядел как конфетка, и я сдал его нашей башкирке. Через минуту она его мне возвращает: нет подписей экспериментаторов.
   – Но я же не могу за них подписаться. Вот где их подписи – на черновике.
   – Нет, нет, никаких черновиков. Подпишитесь за них в отчёте, иначе мы не сможем им оплатить по контракту.
   – Нет, я за других лиц никак не могу подписываться.
   – Поймите, нам же срежут бюджет на следующий год, если мы сейчас не выплатим. А вы упрямитесь!
   Тут вдруг встрял тот симпатичный мальчик, что был моим собеседником при долгих перекурах:
   – Давайте я подпишу! Я умею.
   И с этим он довольно точно влепил в мой отчёт две армянских подписи.
   – Вот и хорошо! – обратилась ко мне заслуженная башкирка. – Несите это теперь на подпись к директору.
   – Может быть, вы сами ему отдадите?
   – Нет, это ведь ваш эксперимент!
   Сцена у директора разыгрывалась как по нотам.

У ДИРЕКТОРА

   За двойной дверью, обитой дерматином и медью, – кабинет директора. Директор, типичный административный работник, сидит за просторным письменным столом. Рядом стоит научный секретарь, тоже достаточно типичный. Входит Бобышев.
   Бобышев. Вот прислали отчёт из Еревана... Эксперимент... Подпишите к оплате...
   Директор (на секунду взглянув на бумаги).Отчёт фальшивый, подписи поддельные. Это вы их подделали.
   Бобышев. Нет, я ничего не подделывал. Кроме того, у меня есть черновики отчёта. Могу показать.
   Директор. При чём тут черновики? (Передаёт бумаги учёному секретарю.)Что вы на это скажете?
   Учёный секретарь (едва взглянув).Отчёт поддельный. Я узнаю шрифт нашей пишущей машинки. Дата – вчерашняя. Вы что же – успели за ночь послать этот беловик в Ереван и получить его обратно с подписями? Вы подделали подписи на денежных документах!
   Бобышев. Нет, я ничего не подделывал.
   Директор. Вы обманываете своего директора! (Обращаясь к учёному секретарю.)Собирайте заседание комиссии учёного совета для разбирательства этого дела и передачи в суд.
   Бобышев. Вы мне не верите? Я увольняюсь!
   Директор. А я не принимаю вашего увольнения до решения комиссии.
   Бобышев. Сейчас же напишу заявление в трёх экземплярах. Один – вашей секретарше, другой – в профком, а третий оставлю себе. Я закон знаю и ровно через две недели прекращаю работу. (Уходит.)
    Занавес.

СУД ИДЁТ

   Запахло жареным. Сексапильная следовательша свою угрозу явно выполнила. Теперь они хотят упечь меня в тюрьму за мошенничество. Очень даже элегантно! Когда я сообщил о произошедшем в отделе, на бедного мальчика, больного лимфогрануломатозом, было страшно смотреть, лицо его пошло серыми пятнами.
   – Они посадят меня в тюрьму. Это ведь я подделал подпись!
   – Успокойтесь, вам ничего не будет. Как молодой специалист, вы ограждены трудовым законодательством. За ваши ошибки отвечает непосредственное начальство.
   Башкирка кинула на меня кривой, как кинжал, взгляд, и я понял, что был прав. Да я об этом законе и раньше слышал, когда юный выпускник Техноложки Виталий Шамарин взорвал цех на Охтинском химкомбинате: ему за это ничего не было. Правда, лицо себе он попортил ожогами. Но в нашем случае важно было, чтоб мальчик от деяний своих не отрёкся, тогда и он, и я спасены.
   Мальчик оказался молодцом, ни от чего не отрёкся, и это сберегло меня от верной уголовной статьи, под которую меня умело определяли. Ему тоже ничегошеньки не было – как ни в чём не бывало. Комиссия самораспустилась, но мне ещё предстояло непременно уволиться по собственному желанию. Я не поленился сходить в юридическую консультацию, где получил сочувственные и очень дельные советы. С увольнением тянули, а некоторые «коллеги» провоцировали меня сесть за рабочий стол, поимитировать трудовой процесс хотя бы часок-другой «во избежание конфликта», но именно этого и нельзя было делать. Наконец я объявил, что сажусь писать жалобу районному прокурору, и тут же за пятнадцать минут получил окончательный расчёт.
   Я свободен, но что делать теперь? Полученных денег надолго не хватит. Работа давно перестала казаться докукой и препятствием для литературных устремлений. Наоборот, она стала нужна как раз для того, чтоб во мне эти пылкие мечтания поддерживать! Но куда бы я теперь ни подался, всюду ведь спросят характеристику с места былой работы... И я вспомнил о телевидении.
   Мне выписали пропуск, и вот я опять в той же редакции учебных программ (и – «голубых зайцев»)! Генерал Варлыго встретил меня не хуже, чем былого однополчанина, даже чуть искательно. Что-то ему было нужно от меня.
   – Ну, как вам, Дмитрий Васильевич, на научном поприще? Не скучаете по прежнему-то?
   – Ничего, терпимо, Андрей Иванович. Но здесь всё-таки повеселей было, поразнообразней...
   – А не хотели бы обратно? Прямо на прежнее место? А то у нас только что ушёл сотрудник, просто не знаем, что делать.
   – Да я бы, пожалуй, не прочь и вернуться.
   – Вы это серьёзно?
   – А вы серьёзно, Андрей Иванович?
   – Тогда – по рукам!
   С генеральской рекомендацией мне не понадобилось никаких справок и характеристик.
* * *
   А как обстояли дела у нашего Германа и его Муму? Там было совсем паршиво. Мумушка с перепугу бросила их каморку как есть и спряталась у родителей. Даже мне не позвонила. Да, напуганы оказались многие, и было с чего. Сексапилка в погонах прочесала хорошо всю шайку-лейку и, кажется, они там решили пустить дело не по самиздату и иностранным связям, а по чистой уголовщине: «распространение, хранение и сбыт наркотиков», а также «содержание притона», что звучало особенно дико.
   Правда, как я узнал позже, Билла Чалсму с Барбарой и их многочисленными чадами сорвали тогда с рейса. Заперли их на два дня в гостинице (но всё-таки не какой-либо, а «Европейской»), и Биллочку выдёргивали по пять раз на дню на допросы. Видимо, он держался стойко, никакой «политики» из него не вытянули, да и наркоты тоже, и им всем дали безопасно унести в родной Амхерст незабываемые впечатления о Северной Пальмире.
   Дело тем временем было передано в суд. В казённом зальчике собралось много знакомых, потрёпанных разбирательством, отсиживавшихся по своим щелям. Тут они, как ещё бывает на похоронах, увидели друг друга иными глазами: кто следующий?
   Германцев выглядел наважнецки, на вопросы судьихи отвечал как-то уж очень деловито и чётко – может быть, так казалось по контрасту с дурной комедией, которая там разыгрывалась. Наш интеллектуал и самиздатчик, живущий в мировом литературном пространстве, опылитель идей представал в ней «содержателем притона», распространителем и даже торговцем наркотиков, каковые судьиха упорно называла «мариуханой», явно по аналогии с благоуханиями. В какой-то момент комедия превратилась в абсурдистскую пьесу. Вызвали всеведа с «лицом бреющегося англичанина». Он, конечно, был вовсе небрит и весьма запущен.
   – Фамилия, имя, отчество?
   – Алексей Георгиевич Сорокин, – чётко ответил «англичанин».
   – Сорокин, Алексей Георгиевич? – подсказала судьиха.
   – Алексей Георгиевич Сорокин, – настаивал он.
   – Ну, какой от него может быть толк для суда? – обратилась она к заседателям после четвёртой попытки. И, уже к нему:
   – Идите.
   Один за другим вытаскивались другие свидетели, это была та самая улица, которая однажды хлынула в полуподвал из окна. Теперь, поёживаясь поодиночке, они охотно признавались во всех этих «косяках» и «джойнтах» на двоих, на троих, а судьиха методично подсчитывала по грамму, по полграмма количество «мариуханы», содержавшейся в них. Когда она набрала таким образом грамм тридцать, из зала поднялся «тот самый» Костя и непочтительнейше наорал на неё в защиту русского языка и ещё что-то о связи правильной орфографии со справедливым судопроизводством. Это было по делу. Безработные филологи и безлошадные поэты, находившиеся в зале, издали одобрительный хмык.
   Судьиха чуть осела, но тут же, словно ладью из-за пешек, выдвинула нового свидетеля. Это был незнакомый мне прежде кузен обвиняемого Шура, симпатичный геолог с манерами джентльмена. Ему случалось бывать с экспедициями в степях Казахстана, и, по идее прокурора, он мог сам стать поставщиком крупной партии индийской конопли (Cannabis indica), то есть, по существу, гашиша, также называемого на жаргоне наркодельцов анашой, планом или марихуаной, а следовательно, быть переквалифицированным из свидетеля в обвиняемого за действия протовозаконного характера по статье такой-то Уголовного кодекса.
   Зал ахнул. Темноволосая девушка с горящими глазами, оказавшаяся на скамье рядом со мной, рванулась душой к Шуре и посвятила ему сердце. И я ему отстранённо позавидовал, как, случается, завидует шафер своему пошедшему под венец другу. А прокурор добил Шуру вещественными доказательствами: полиэтиленовым мешком, содержащим двести граммов указанного вещества, а также отрывками из переписки между двоюродными братьями. И то и другое находилось в ящике письменного стола подсудимого Германцева и было изъято при обыске.
   Вердикт: одного – на четыре года исправительно-трудовых лагерей, другого – на два со взятием под стражу в зале суда. Это взвинтило всех до невероятия: да как же так можно? Какие-то граммы-миллиграммы, и вот тебе – «притон», «сбыт». И – прямо под стражу! Девушка с горящими глазами пробивалась сквозь возбуждённую толпу к Шуре, в руках у неё возник букет, но обоих арестантов быстро увели.
   Ждём теперь на улице, когда их выведут к «воронку». Быстро собираем по рублю, по трёшке на передачу. Вот, ведут... Под ноги посыпались цветы. Пока, дружище! Увидимся нескоро. Но увидимся, и ещё как! В Риме, Ватикане, Венеции! В Париже! В Лондоне! В Неаполе будем смотреть на Везувий от монастыря Св. Эльма, известного своими романтическими огнями. Из Парижа будем звонить с бульвара де Курсель прямо из уличного таксофона в Ленинград Гале Руби, и она сначала не поверит, а потом обалдеет. А пока – вот, я написал тебе стихи.

НА АРЕСТ ДРУГА

 
Не получился наш прекрасный план,
всё сорвалось... Держись теперь, товарищ!
Делили мы безделье пополам,
но ты один и дела не провалишь.
А всех трудов-то было – лёгкий крест
процеживать часы за разговором,
мне думалось: ты – мельник здешних мест,
ты – в мельника разжалованный ворон.
Безумного ль, бездумного держал
то демона, то ангела над кровом.
Один запретным воздухом дышал,
орудовал другой опасным словом.
За это – а за что тебя ещё —
и выдворили из полуподвала,
и – под замок. Жить, просто жить, и всё,
оказывается, преступно мало.
Виновен ты, что не торчишь у касс,
что чек житейских благ не отоваришь.
И, веришь ли, впервые на заказ
пишу тебе – держись теперь, товарищ.
 

МСТИТЕЛЬНЫЕ ОВОЩИ

   Как их, бедных, растрясло, размочалило по ухабам в «телеге жизни», моих младших собратьев по перу, – настолько, что не им обо мне, а мне о них приходится писать: всё-таки, хоть на время, они стали частью моей жизни. Одни уж давно на Полях Елисейских, но не в Париже, а за пределами нашего обжитого мира и даже, может быть, звёздных и трасцендентных миров, другие ещё маются по дурдомам и коммуналкам, третьи, утомясь, обезнадёженно сдались, а совсем иные выбрали благую часть, приняли сан и служат уже не суррогатному литслову, а Тому, Которое с большой буквы.
   Ну, сначала о тех, исчезнувших. Довлатов, которого уже нет, привёл меня однажды в слякотный ноябрьский вечер в гости к Фёдору Чирскову, которого теперь тоже нет. Но тогда они очень даже были! Более того – праздновали день рождения Фёдора, наверное, уже 27-й, и он пригласил своих университетских сверстников. Довлатов преподнёс в качестве «подарка» меня, о котором там оказались наслышаны, а я, о дне рождения и не подозревавший, не принёс ничего. Фёдор, с породистым без тени смазливости лицом интеллигента и то сумрачным, то нежным, то насмешливым взглядом, был возбуждён, жестикулировал широко, его голос резко звучал в коридоре большущей писательской квартиры на Марсовом Поле (особняк братьев Адамини, место небезызвестное в истории литературы). Его мать, домоправительница и прислуга в одном лице, радушно пригласила нас в «малую столовую». Гости уже рассаживались за столом, уставленным закусками и пирогами, среди которых возвышались напитки. Новорожденный дерзко-шутливо называл мать уменьшительным именем – Шурочка. Ещё до первой рюмки Андрей Арьев озадачил меня вопросом на богословскую тему:
   – Как вы понимаете блаженство нищих духом?
   – Как парадокс. Особенно за таким столом.
   Фёдор восхищённо глядел на Светлану, свою былую соученицу, но та пришла с мужем, одним из внуков Порай-Кошица, химического светила и академика. Я вглядывался в него, узнавая и не узнавая в этом внуке своего однокурсника, но он оказался его двоюродным братом, театральным художником ТЮЗа. Просто семейное сходство! Ихтиолог Егельский налегал на коньячок, Довлатов не отставал, но при этом остро пикировался с именинником, и видно было, что взаимный обмен колкостями им привычен, а старое соперничество не портит их дружбы. Всё-таки дошли до резкостей. Тут Никита, старший брат виновника торжества, произнёс, как водится, тост за родителей. Покойный отец был лишь помянут благоговейно, а выпили за здесь сидящую родительницу двух братьев-молодцов и создательницу этих вот вкуснейших пирогов и закусок. Но «Шурочки» как раз и не оказалось за столом. Побежали в глубь квартиры за ней. Никита, работавший редактором на «Ленфильме», внешне походил на мать, следовательно, младший был в отца, что часто случается в семьях, имеющих более одного ребёнка, и, наверное, ощущал потерю острее, отождествляя себя, может быть, и неосновательно, с умершим главой семьи. Между тем веселье возрастало, и возбуждение вдруг обернулось сдержанной, но мощной вознёй в коридоре.
   Женя Егельский обвинял Довлатова, да и остальных присутствующих в том, что они – советские люди, порожденье эпохи. Сергей сдавленно протестовал, Фёдор разнимал сцепившихся, увещевая:
   – Если мы такие, зачем же ты, Женя, сюда пришёл?
   – Я пришёл из дружелюбия, чтобы поздравить тебя, Федя. Но, оказывается, вы все – советские люди! – резал правду-матку подвыпивший гость.
   – Ты задеваешь честь дома! – запальчиво восклицал Фёдор.
   Совместными усилиями друзья-соперники вытеснили бузотёра, рослого и широкоплечего, но физически вовсе не враждебного. Мне даже показался его протест трогательным; впоследствии я видел Егельского в разных степенях подпития, он бывал неизменно дружественным, и никогда – буйным.
   Советское благополучие этого дома, стремительно убывающее после смерти отца, было и в самом деле основано на его сталинском лауреатстве. Но стояло оно, трагически накренившись, на самом краю чёрной нарымской полыньи. Надо хотя бы немного рассказать здесь о человеке, которого сам я не знал. Но сын его Фёдор передал мне с собой при отъезде (а я сумел переправить через границу) тетрадь его стихотворений 1920 – 1930-х годов с биографической заметкой об авторе. Кратко её излагаю.
   Борис Фёдорович Чирсков (1904 – 1966) родился в семье священника на Кубани. Детство, семейное гнездовье на хуторе, затем – гимназия и одновременно «нравы» и перипетии Гражданской войны. Стихи. Петроград, филологический факультет. Должность смотрителя Александровского музея в Царском, тогда уже Детском селе. Увлечение Марселем Прустом – в его стиле написан роман «Китайская деревня» о жизни интеллигенции двадцатых годов. Название подразумевало архитектурный ансамбль в парке, но критика восприняла роман как злобную насмешку над коллективизацией, и автора, обвинённого по делу известного эсера и историка литературы Р. В. Иванова-Разумника, сослали на четыре года в Сибирь. Ко времени ареста он был уже штатным киносценаристом на «Ленфильме». Именно это спасло его жизнь на ссыльнопоселении в Колпашеве вскоре после убийства Кирова, когда карательные органы стали спешно освобождать место для новых гигантских партий ссыльных. Чирскову было предписано ехать в глубь края, в совершенно нежилые и голодные места. В отчаянье он брёл вдоль дощатого забора, пока не увидел на нём афишу своего фильма. Сорванная афиша заставила расчувствоваться казённые души энкаведешников, и Чирсков остался в более или менее обжитом селе Колпашеве.
   Вернувшись из ссылки, Борис Чирсков написал сценарий «Валерий Чкалов», на котором Сталин собственноручно начертал: «Сценарий отличного качества, дело за оператором». Помимо этого, Чирсков, выражаясь языком современных критиков, создал идеологический хит, – такой уже совершеннейший блокбастер, как «Великий перелом» (о Сталинградской битве), за который заработал не только Сталинскую, но и специальную премию Каннского фестиваля.
   Ко времени моего знакомства с осиротевшим сыном Чирскова от всего советского великолепия осталась многокомнатная квартира, которую Фёдор делил с матушкой (Никита с семьёй жил отдельно), да именное кресло в Доме кино, куда он ходил беспрепятственно на просмотры. Можно сказать, что оба брата пошли по стопам отца: старший подвизался в кино, а младший работал одно время в музее на квартире у «Фёдора Михайловича», что на углу Кузнечного переулка. Этот музей тогда только-только образовывался и стал приютом и прикормом для многих «униженных и оскорблённых» интеллектуалов с филологическими дипломами и без оных. Я был знаком с некоторыми и захаживал туда в гости. В силу того что к Достоевскому было трудно присобачить какую-либо советчину, его музей казался со стороны редким заповедником, очищенным от всего того, что так не понравилось захмелевшему на Федином дне рождения Егельскому. Да у Федюни, Федоса, Федула, как его кликали приятели, и не было ничего советского, кроме былого лауреатства отца. Но ведь и у отца прежде был Нарым. Вот стихи из его заветной тетради:
 
Я выйду к реке на обрыв.
Нарым ты мой чёрный, Нарым!
Сырая болотная топь,
широкая, жёлтая Обь...
...Густые висят комары.
Нарым ты мой чёрный, Нарым!
Забросил в густые леса,
запутал в свои волоса.
Канатами корни заплёл,
тяжёлые баржи привёл.
– Скажи-ка мне, меченый брат,
ты чем пред людьми виноват?
– Я тем виноват, что убил.
– А я свою землю любил.
– Я Господу Богу служил.
– За вольные я грабежи.
– Я деньги свои утаил.
– За белые руки мои.
– А я за такие дела —
не та меня мать родила.
...Разносит широкая Обь
их песен отчаянный вопль
и пепел бездомных костров
на осыпь крутых берегов.
Я выйду к реке на обрыв:
– Нарым ты мой чёрный, Нарым!
И чем же ты сам виноват,
что я твой сожитель и брат,
что мутная речка течёт
отравою душных болот?
Ты кровью своей виноват,
холодный нарымский закат!
(1935)
 
   Но главной Фединой бедой была его душевная болезнь. Читателю нетрудно заметить, что эта тема настойчиво заявляет о себе в моих записках. Есть на то и вполне понятное прислушивание к себе, заглядывание в свой генетический код: нет ли там на этот счёт какого-либо молекулярного вывиха? Но признаки раздвоения личности и паранойи висели в воздухе той и, в особенности, предыдущей эпохи, пришедшейся на жизни наших родителей. Вот пример – заласканный лауреат и нарымский ссыльнопоселенец в одном лице. Ну мог ли Фёдор, зачатый и выношенный в проклятом 1941 году, родиться нормальным здоровым человеком?
   К моменту нашего знакомства кризис и психиатрическая лечебница были уже позади, Фёдора поддерживали таблетки, с которыми у него сложились непростые отношения: он их то принимал, то нет, манипулируя своим состоянием. Уже это подразумевало для него возможность сорваться в новый кризис. Но человек он был творческий, и тормозящие таблетки, понятное дело, не способствовали вдохновению.
   – А вдруг они все лежат, белые и сухие, на дне моего желудка? – любил повторять он странную шутку.
   «Овощи ещё отомстят за себя». Это – начало его рассказа на тему своей болезни, рассказа талантливого, по-своему увлекательного и мучительного. Как он описывал устно, в дополнение к тексту, – космические хищные овощи явились на нашу планету, чтобы отомстить за своих поедаемых землянами собратьев. Преамбула незаурядная, не правда ли? И откуда могла взяться такая идея? Впоследствии, уже в Америке я, кажется, нашёл её происхождение (или развитие) в запоздалых ссылках на какой-то фильм о киллерах-томатах – просто очередную голливудскую страшилку для детей. Но эта страшилка могла быть показана на закрытом сеансе в Доме кино, и Фёдор, отстоявший своё право наследства на именное кресло, вполне мог её там видеть. Как бы то ни было, эта идея детонировала в его мозгу и, взорвавшись, не помрачила, а, наоборот, изощрила его сознание настолько, что стали ему ведомы тайны мира и города, подземные ходы и спрятанные сокровища, а также планы злокозненных овощей. Чтобы пресечь их, достаточно было сказать слово правды, то есть сообщить пришельцам, что они разоблачены, распознаны, и таким образом Фёдор становился бы спасителем земной цивилизации. Бедняга не спал, не ел и сутками бродил (или – носился?) по городу, составляя из трассы своих петляний между кварталами гигантские буквы послания в космос. Ещё одна петербургская повесть? Только вместо Медного всадника его отловил брат Никита и поместил в психбольницу.
   Меня очень трогали другие его рассказы, в особенности «Андромер», который я считал одним из лучших. Помню обсуждение рассказа в даровском ЛИТО «Трудовые резервы». К сожалению, самого Давида Яковлевича не было, председательствовал его выдвиженец Ельянов. Резервы были соответствующие. На обсуждении я сказал, что герой Чирскова – это, в сущности, Адам, вкусивший яблока, кусок которого застрял у него в горле. Мы все изгнанники из Рая, забывшие об этом вкусе, а вот герой Чирскова не только помнит, но, и мучаясь, не может от него избавиться. Слушателям это, боюсь, показалось заумным, Ельянов прерывал меня, и я с обсужденья ушёл.
   Сейчас перечитал тот рассказ: мотивировки беспомощны, язык местами заторможен и невнятен (проклятые таблетки!), но повествовательная тяга там есть, есть и выразительные описания. Фабула, как и в других его вещах, сводится к возвращению героя после долгого отсутствия (из больницы, ссылки? – неизвестно) к возлюбленной, которая его не ждёт. Он долго и растерянно ищет её, пока не обнаруживает, что она ему изменила с недостойным, как он считает, соперником. И устраняется.
   Нет, отнюдь не Одиссей! Но благородный неудачник, вызывающий к себе сочувствие, сострадание... К тому же неизвестно, кто эта возлюбленная в символическом смысле: уж не сама ли Россия? Тогда одиссеевы методы вряд ли пригодились бы на данный момент.
   А может, это и просто любовный треугольник – Федька ведь был феноменально влюбчив. Однажды имел я неосторожность познакомить с ним музыкантшу, которой я увлёкся в то время. Нет, нет, я оставался приверженцем всё той же королевы, которой присягал, мастерицы мгновений, но когда мастерица эта меня надолго отпускала, как-то сами собой возникали у меня интересные знакомства. Как с этой вот молодой концертмейстершей одного из балетных театров. К тому же была она хороша собой. Не буду её сравнивать всуе с принцессой Дианой, которая тогда ещё не вышла в свет, но тип внешности был тот самый. Фёдор сразу на неё клюнул, бесстыжий, прямо при мне попросил телефон, и эта дура продиктовала ему свой номер, чтобы потом мне же и жаловаться на докучливые звонки. А мой друг завёл во мне ещё одного счастливого соперника.
   Но главное и давнее состязание у них было с Довлатовым: и литературное, и любовное, начавшееся со студенческой скамьи. При этом каждый из них внутри себя всё более втягивался в другую, неравную схватку, усиливающуюся с годами: Фёдор боролся с роковой болезнью, Сергей – с не менее фатальным пристрастием к выпивке. Почти одновременно они познакомились с прекрасной черноокой Асей, неофициальной «Мисс Филфак» их выпуска, а вернее, набора: Сергей, как известно, загремел в армию, а Фёдор всё-таки университет закончил. Оба воспели в своей прозе общительную, хотя и немного задумчивую красавицу, восходившую типом внешности к образцу по тому времени немыслимому – Жаклин Кеннеди: один ярко и иронично, а другой в дымчато-блоковской, хотя и скептической манере.
   Я имею в виду роман, который Фёдор писал все годы нашего общения – работу, как он убеждал, всей его жизни. Он то затормаживал её из-за таблеток, то продвигал, то прерывал ради написания какого-нибудь нового рассказа. В один из тех рассказов Фёдор включил текст предсмертного стихотворения Марии Стюарт, которое он дал мне перевести на русский. Где всё это теперь?