Далее он пишет: «гибельно обманывает», то есть этот обман имеет гибельные последствия для души. А следовательно, это ложь.
   Истинное искусство – это не обманываться насчёт того, какими мы должны быть, то есть прожить жизнь по-христиански.
   (И это воистину искусство.)
   Иногда это прожитие жизни по-христиански может частично выливаться в то, что мы называем искусством, но опять же христианское (то есть принадлежащее христианам). Не христианское же искусство есть ложное искусство, иллюзия, табачный дым.
   Некоторые могут подумать, что у них отнимают искусство.
   Нет, мы защищаем истинное искусство.
   И те, кто в искусстве стремились к истине, но по ошибке искали её в «искусстве», – все пришли к христианству.
   Гоголь тоже защищал истинное искусство, когда сжигал «Мёртвые души».
   (Что такое искусство, если уничтожение его более его самого).
   Тот же, кто думает, что у него «отнимают» искусство, вообще не знает истинного искусства.
   «...что же по природе, как бессловесные животные знают, тем растлевают себя» (Иуд. 1:10).
   Бобышев – Красовицкому
   Дорогой Стась!
   Когда несколько лет тому назад до меня дошли слухи, что ты отрёкся от своих стихов и что будто бы ты замолчал, я пришёл в ужас. Это было в пору (которая, впрочем, не кончилась и теперь), когда стихи эти были частью моего существования. Впоследствии, однако, я понял, что такое молчание живое, а что – молчание мёртвое. Понял я также и разницу между тем, как молчит, скажем, орган и как – предположим – молчит какая-нибудь свистулька. Но и не пренебрегая, конечно, никакою свистулькою, ибо «всякое дыхание...», – могу теперь сказать, что молчание, как и звучание, становится грандиозным, когда оно направлено к адресату бесконечному. То есть писать или, опять же, молчать надо не «для себя» и не «для людей», а для, по крайней мере, Феба сребролукого. Так я решаю для себя то, что называешь ты непривязанностью к гармонии субъективной, но утверждаю зато привязанность к гармонии объективной. Что это – привидение, радуга или твёрдый мост? Знаю лишь твёрдо, что «В начале было Слово...» и что единый смысл его рассеян теперь по языкам. Верю также, что словоговорение, а равно – молчание тех же слов, направленные вертикально, дают этому смыслу дыхание и жизнь. Жизнь – жизнь нам дающему, вечно живому, но не бессмертному. А ложь (конечно, я имею в виду лишь непреднамеренную) – это неизбежное искажение замысла при воплощении. Поэтому непроизнесённое верней. Произношу же только от несовершенства замысла. В произнесении он совершенствуется. Но совершенство – это молчание. Вот – вкратце.
   Д. Б.
* * *
   Красовицкий – Бобышеву
   13 июня 1970 г.
   Дорогой Дима!
   Разница между философией и христианством в том, что философия предполагает возможность человека своею силою искать правду и, следовательно, составлять себе верные понятия о чём-то. А в христианстве необходимо не примешивать ни к чему своих представлений (а, наоборот, их подавлять – собственно, в этом и заключается борьба, которую ведёт Христианство), а только веровать во Христа, и тогда истина сама будет в человеке раскрываться.
   Так были выведены понятия, которыми пользуется Христианство, и восхождение к ним возможно этим же путём. В противном случае мы будем иметь ряд подобий, составленных сообразно нашим представлениям, а не объективную истину.
   Именно такими подобиями оперирует всякая философия. Твои рассуждения также строятся по этому же принципу. Это относится к твоим рассуждениям вообще и, в частности, к использованию мест из Евангелия. Посылаю тебе обещанные стихи. Они, вероятно, не сильны, но я рассуждаю несколько иначе, чем ты, и считаю, что если допустимы вообще, то уже хороши, а недопустимы – то плохи, какими бы сильными на вид не были. Ясно, что понятия «сильны» и «слабы» здесь несколько иные, чем общепринято.
   Передай привет всем знакомым. Тебе привет от Нины.
   Пиши.
   Стась
* * *
   Бобышев – Красовицкому
   Здравствуй, дорогой Стась!
   Прости за промедление с ответом, но, признаться, трудно мне было сразу одолеть некоторое разочарование, связанное с нашей перепиской. Разочарования, оговариваюсь сразу же, вызвано отнюдь не твоей позицией, твоими высказываниями или стихами, к которым отношусь с заведомым уважением, а именно моей позицией, – точнее, невозможностью близко сопоставить наши взгляды и мнения... Я думал, что мои соображения, основанные как на опыте личных размышлений, так и на общекультурных выводах, окажутся гораздо ближе к канонической системе взглядов, то есть – к тебе. Но – нет.
   В самом нашем возрасте, срединном возрасте, заключена жажда прильнуть к некоей общности, почувствовать себя частью целого, напитаться какими-то силами извне, так как сила природного роста естественно иссякает. В эту пору идут: кто – в партию, кто – в религию, кто – в шовинизм. С этими общностями совпадают и частные представления об истине – гражданской, национальной, общечеловеческой...
   Мне важно было сопоставить свой опыт именно с твоим (воспользуюсь самодельными терминами) опытом «словоговорения» и «молчания тех же слов». Сопоставления не выходит: ты предлагаешь не опыт, а выводы, и эта позиция выявляет ясность, кристальность, каноничность, неподвижность. Из выводов этих исключено понятие природы, и, вероятно, оттого они столь ясны. Так; существует ли природа?
   Д. Б.
* * *
   Красовицкий – Бобышеву
   19 августа 1970 г.
   Дорогой Дима!
   Посылаю тебе тетрадь, которую писал давно – лет семь назад. В ней то, что касается природы. Так как у меня не было времени переписывать, то прошу тебя по прочтении отправить тем же способом назад.
   С приветом. Стась
* * *
   На этом публикация в 10-м номере «Гнозиса» заканчивается с редакционным уведомлением: «Письмо к естествоиспытателю» и продолжение переписки в следующем номере». Но следующий и, кажется, окончательный номер вышел не в Нью-Йорке, а в Москве, и к тому же пять лет спустя. Межбиблиотечная служба его пока не разыскала. Придётся прибегнуть к такому не всегда надёжному инструменту, как память. Например, я надеюсь, что трактат о природе напечатан там с моего списка, а оригинал я вернул автору. Но так ли это – я не помню. Переписку, не надеясь на «Гнозис», я передал в ещё одно печатное издание, возникшее в начале 90-х в Питере. Оно оказалось настолько эфемерным, что не имело даже собственного названия, обозначая себя «Новым журналом», на манер нью-йоркского. Материал я сдал Елене Колояровой, сделавшей для меня немало хорошего, номер с ним вышел, но я его так и не увидел. Журнал закрылся, Колоярова тяжело заболела и, увы, ушла из жизни. Вспоминая о ней с грустью, я перебираю в памяти и то, что вошло в мою незадавшуюся публикацию.
   Помню фразу из «Письма к естествоиспытателю», пробравшую меня прямо-таки по-толстовски: «Одно дело, когда мы говорим о смерти, и совсем другое, когда она приходит». Но всё-таки после столь радикального отрицания искусства (и отрицания этого отрицания), трактат мне показался предсказуемым и статичным, я же был увлечён динамическими идеями, то есть тем кругом представлений, который связан с именами Лосского, Булгакова, Бердяева, Франка, Шестова... Об этом я и написал Стасю (черновика у меня не сохранилось) и получил в ответ его последнее письмо.
   Красовицкий – Бобышеву
   11 марта 1971 г.
   Дорогой Дима!
   Лосский, Бердяев, Франк, Соловьёв и некоторые другие – это обожествление материалистической идеи (как ты и сам можешь видеть даже из приведённых тобою цитат). Ты прав, говоря, что здесь нет благодати, так как не
   может быть благодати в материалистической идее. Ты также прав, говоря, что «в них есть сильное движение и в глубь, и ввысь». Материалистическая идея – бескрыла и мало привлекательна даже для её приверженцев. Будучи обожествлённой – она обретает крылья.
   В недалёком будущем останется лишь несколько чудаков, верующих в наивный материализм. Мир же будет разделён на две категории: масса, исповедующая обожествлённую материалистическую идею, и небольшая группа, живущих по-Божьи. Именно тогда, а не сейчас, начнутся настоящие гонения на христиан со стороны материалистов, укреплённых в своём материализме идолом, которого они поставят.
   Привет всем знакомым. Нина тебе кланяется.
   Стась
* * *
   И всё-таки я написал ему ещё одно письмо, в котором задал, быть может, самый главный вопрос, вызванный у меня не любопытством, но насущной потребностью узнать: как сообразуется у него отказ от искусства с евангельской притчей о зарытом в землю таланте? Наша переписка вскоре прекратилась, вопрос остался без прямого ответа.
   Но вот мои догадки: наверное, сама художественная натура Красовицкого восставала против насилия над ней (яведь недаром задавал ему вопрос о природе). И в то же время именно в ней, в её особенностях обозначился и созрел острый психологический конфликт, жизненный кризис. Да, у него была восхитительная элегантность художественного почерка и свобода, позволяющая соединять в едином образе головокружительно разные понятия. Эта свобода подталкивала его исследовать свои границы, то и дело зависая над провалами в недозволенное... Недозволенное – кем? Им же самим, человеческим естеством. Эротика, да ещё с иронией, – это даже забавно, его «Любовница палача» или «Педро-развратник» воспринимались как экстравагантность, а вот и ещё пикантней – стихи с элементами педофилии. И этого мало? Получайте каннибализм!
   Но настойчивее всего повторялась с нарастанием разрушительная тема – самоубийство. Он, любуясь, расцвечивал её образы: в них распускался то «чёрный цветок пистолета», то «замечательный красный шиповник», приколотый себе на висок. Картинность не покидала его и при описании убийственного акта:
 
Хорошо, пистолет имея,
отведя локтевой костыль,
застрелиться в пустой аллее,
потому что всё это – пыль.
 
   Наверное, ангел Божий схватил его за руку с этим воображаемым или реальным пистолетом. Исчез Стась, которым мы восхищались, появился православный священник отец Стефан. Но и Стефану Красовицкому по плечу резкие метаморфозы: он отходит от юрисдикции Московской патриархии, эмигрирует в Америку. Там его вновь рукополагают в священники Русской православной зарубежной церкви. Он служит во Франции, в Англии. Возвращается в Россию, где парадоксальным образом тоже имеется Зарубежная церковь, и руководит её миссией. Оказывается в центре её раскола. Из Подмосковья уезжает служить в Карелию, где окормляет скаутскую дружину имени святого мученика короля Олафа Норвежского!
   И при этом вновь пишет стихи, уже продиктованные ему христианской верой. Но мне больше по душе другие, из более ранних, хотя и тоже духовного содержания:
 
Калитку тяжестью откроют облака,
и Бог войдёт с болтушкой молока.
Ты не потянешься, но ляжешь наповал,
убитый тем, в чью душу наплевал.
 
   О ком, о чём это тёмное пророчество? Оно и не должно иметь разгадку.

ВТОРАЯ КУЛЬТУРА

   Не знаю, откуда вошло в обиход это выражение – скорее всего, из принудительных марксистских штудий, где рассматривалось различие между «буржуазной» и «пролетарской» культурами. Но я впервые услышал его от поэта Кривулина, и он вкладывал в него иное содержание: «катакомбная» или «андеграундная» культура в противовес официальной. Чтобы обсудить это, Виктор даже удостоил меня посещением, а для него каждый выезд был довольно громоздким предприятием.
   Жильцы коммуналки, как раз оказавшиеся вне своих нор, глядели с почтительным изумлением на кудлатую голову поэта, закидывавшего при ходьбе пышную бороду кверху, на то, как он по частям перемещает своё тело, опираясь на полукостыль и палку, и, переваливаясь и подволакивая ногу в ортопедическом ботинке, эдаким китоврасом пересекает прихожую и движется в сторону моей двери.
   Мы были уже знакомы, я ранее читал его тексты, которые весьма полюбил, хотя и не без критического прищура. Мне казалось, что мысль в них извивается, как виноградная лоза, от одной метафорической грозди к другой и, не доверяя шатким вертикалям духовности, опирается лишь на горизонтали культурных соответствий. Ну и что ж тут плохого? В сущности, его стихи были автопортретом и повторяли не только его зримый образ, но и сливались со звучанием поэтического имени – Виктор Кривулин.
   Сейчас он читал, задумчиво распевая, да изредка кидая на единственного слушателя карий, чуть расфокусированный взгляд, стихотворение «Пью вино архаизмов».
   – Поздравляю, Виктор! Под этими стихами не только я подписался бы с радостью, но наверняка и ваши сверстники: Охапкин, Стратановский, Шварц.
   – Спасибо. И хорошо бы нам объединиться под каким-нибудь ключевым словом. «Неохристиане», например?
   – К чему же эта приставка «нео»? Ведь христианство вечно, и оно должно объединять само по себе.
   – Должно, но не всегда объединяет. Вот у нас в Псково-Печерском монастыре...
   – Как? Вы разве монах?
   – Я был там одно время послушником.
   – Я слыхал, что в монастырях произносят «послушник», а не «послушник». От слова «послух», от послушания, подчинения старшему.
   – Нет, у нас так говорили, – ответил он неуверенно.
   Виктор был фантазёр, и я делал на это поправку. Но и – рисковый организатор, побуждающий других к смелому поведению. Устроил у себя дома религиозно-философский семинар, женившись на философине-совушке Татьяне Горичевой. Я побывал тогда в их просторной комнате с окнами на Большой проспект Петроградской стороны. Сам номер квартиры 37 заставлял вспомнить о сталинских репрессиях, и Виктор сделал его названием самиздатовского журнала.
   – Ничего, пусть гэбуха трепещет, – сказал он по поводу этой аналогии.
   Действительно, журнал «37» удавалось ему выпускать годами, несмотря на угрозы ГБ. Я думал, статус инвалида защищал его, но оказалось, что лишь до известной степени. Виктор сказал, что ему не раз угрожали физической расправой. Однако речь теперь пошла о «второй культуре» как о литературном движении. Кривулин предполагал собрать как можно больше неофициалов и потребовать у Союза писателей признания.
   – Неужели вы думаете, что эти чиновники вдруг нас признают? Кроме того, почему «вторая»? Я не считаю их «первыми».
   – Ну, это всего лишь термин. А не признают, мы будем писать открытые письма, обращения. Вот, например, художники: сначала их разогнали, а потом всё-таки разрешили.
   Тут он был прав. Художников прорвало, и несколько смельчаков в Москве устроили несанкционированную выставку где-то под открытым небом, на окраине. Власти двинули против них строительную технику. Среди немногих зрителей были иностранные корреспонденты, даже какой-то дипломат, и в результате скандал получился международный – «Бульдозерная выставка»! Властям пришлось пойти на попятный, и блага для художников получились немалые: им дали Манеж и разрешили профсоюз, тем самым легализовав бесправных «тунеядцев». Из них выдвинулись имена и пошла коммерция. Отозвалось даже в Питере.
   Странно, что о событии я узнал от раскрасавицы, героини моего романа, а не она от меня:
   – В «Газа» выставка неофициалов. Пойдём?
   Это был Дом культуры в рабочем районе, вдали от центра. Он назывался так в честь полусвятого доктора и гуманиста Гаазе, но не исключено, что имелся в виду его однофамилец и, наоборот, социал-демократ. Как бы то ни было, нам пришлось выйти на станции метро «Кировский завод» и встать в конец длиннейшей очереди, пересекающей по диагонали немалый заснеженный сквер перед фасадом. Там, у входа, маячили милицейские ушанки с кокардами.
   – До закрытия вряд ли успеем. Но – вдруг? – сказал я разрумянившейся от морозца подруге.
   Вдоль очереди прошёлся какой-то милицейский наблюдательный чин. Серьёзное дело! Затем стал обходить некто в дублёнке и с микрофоном. Зеленовато-холодные чуть навыкате глаза, нос – как на политических рисунках Сойфертиса или Бродаты. Би-би-си?
   – Скажите, что вы ожидаете увидеть на этой выставке?
   – Ну, что-то новое, талантливое...
   – Иное, чем насаждаемый соцреализм? – подсказывал «корреспондент».
   Люди жались, мялись, на прямые высказывания не шли. Да и не корреспондент это был, и не художник тоже, но активист Александр Глезер, антрепренёр московских протестов. Однако сколько можно ждать на морозе?
   – Дима, что ты здесь стоишь? – вдруг раздался спасительный голос. – На тебя же там выписаны билеты!
   То был Яков Виньковецкий – вообще-то геолог, но и художник, и даже участник выставки. С этого момента наше знакомство с ним стремительно переросло в крепкую многолетнюю дружбу. Всё здание было заполнено возбуждённо толпящимися зрителями, которых оттесняли к выходу новые порции входящих. На стенах кричаще пестрели холсты с работами непривычно разнообразных манер и умений: от незатейливых «мыслей в красках» до хитроумнейше выстроенных комбинаций фигур, линий и колорита.
   У входа был поставлен мольберт с белым картоном. Рядом стоял длинноволосый славянин иконописного вида с ремешком мастерового на лбу и предлагал входящим оставить подпись.
   – Что это? Учёт посетителей?
   – Нет, это моя следующая работа в соавторстве с вами, которую я завтра здесь вывешу!
   – А вы сами-то кто?
   – Игорь Синявин. Вот мои работы, в следующем зале.
   Там как раз и висели его «Мысли в красках». И не возразишь: ведь могут же быть у человека такие мысли! С Синявиным, так же, как не раз с Глезером, да и многократно с Виньковецким, я ещё увижусь, но уже в мирах отдалённых...
   Вот и Яшины акрилики, совершенно в манере Джексона Поллока. Абстрактный экспрессионизм! А вот и он сам.
   – Яша, я слышал, что у тебя появились новые, фигуративные работы. Где же они?
   – Ты понимаешь, все они – религиозного плана.
   – Ну и что – выставка-то свободная?
   – Так-то оно так, но по договорённости с властями, а именно – со здешним райкомом, мы исключили три темы: религию, политику и эротику.
* * *
   То же самое и в литературе. Уже описанный разговор с Кривулиным завершился его приглашением «внести лепту». Это означало моё участие в альманахе «Лепта», долженствующим, словно кузминская «Форель», разбить лёд непризнания и дать дорогу в жизнь многим неофициалам. Для того собирались у Юлии Вознесенской в мрачной, но довольно вместительной комнате. У одной из стен с оббитой до кирпичей штукатуркой часть кладки была вынута, образуя нишу, куда вставили большой, точно по её контуру, осколок зеркала. Это создавало пронзительную до фальши атмосферу мистики, присутствия «потустороннего».
   – Как вы сумели устроить такое, да ещё в коммуналке? А соседи? А жилконтора?
   Подвижная и худощавая Юлия с вытянутым и таким питерским, даже ингерманландским, зеленовато-бледным, лицом уверяла:
   – С соседями – идеальные отношения. А вот с жилконторой мы судимся.
   – Менты, конечно, вязались... – добавил её муж Окулов, высокий красивый парень с добродушной улыбкой, но, увы, без передних зубов. Быть может, последствия их конфликта с властями?
   Но в случае с «Лептой» Юлия шла на заведомый компромис: никакой политики и никакой религиозной тематики, пожалуйста. А у меня к тому времени другой тематики и не было. Считалось, что она поэтесса, но её стихов я не помню, – возможно, весь артистизм уходил на эту вот деятельность: с другими лидерами – в кавычках или без – отбирать какие-то тексты (а среди них было немало талантливых), составлять из них «Лепту», сдавать её на отзывы, получать отказы, писать петиции и требования, то есть осуществлять ту самую «вторую культуру», делать её реальной. Но беда была в том, что для всего этого явления не оказывалось иного места, кроме как в подполье, подвале и подземелье, которые для звучности стали именовать «Андеграунд». Именно там, в социальном низу и находились разные прикрытия для нашей, не охваченной профсоюзом литбратии: кочегарки, сторожки, пусконаладочные конторы, даже дворницкие и прочие лавочки типа «Не-бей-лежачего», где за минимальную плату, конечно, можно было иметь максимум свободного времени для писания тех же текстов.

КОТЕЛЬНЫ ЮНОШИ

   И девы тоже. А на самом деле – они были уже давно не молодёжь, но дальше передней их в писательство не пускали. Поэты, прозаики в расцвете творческого «акме», делавшие исподволь литературную действительность застойных 70-х годов, то есть те, кто в последующие десятилетия должны были получить полную меру успеха и приязни, и, увы, получившие её так мало. Вот потому так напрашивается параллель с известным пушкинским выражением:
 
Архивны юноши толпою
На Таню чопорно глядят...
 
   Сорвавшись с лёгкого пера, эта необидная кличка стала обозначать группу московской интеллектуальной молодёжи тридцатых годов позапрошлого века, впоследствии образовавшую кружок «любомудров». Туда входили истинно талантливые люди: Веневитинов, Шевырёв и Одоевский, позднее – Киреевский, а пушкинский приятель Сергей Соболевский был всеобъединяющим знакомцем. И конечно, единило то, что все более или менее условно состояли при Московском архиве коллегии иностранных дел.
   Это обстоятельство и явилось солью пушкинской шутки, а если в ней и была капля иронии, то наверняка самого добродушного свойства. Кто их действительно терпеть не мог – это Фаддей Булгарин. Вот что он писал: «Чиновники, неслужащие в службе, или матушкины сынки, то есть задняя шеренга фаланги... Их называют архивным юношеством».
   Почему же, в самом деле, цветущие, одарённые молодые люди, вместо того чтобы блистать на балах эполетами или строить головокружительные карьеры, занялись таким непритязательным и непрестижным делом, которое в первую очередь ассоциировалось с бумажной пылью и согбенными спинами? Пожалуй, лучше всего эти мотивы выразил близкий им по духу современник Владимир Печерин, которого можно было назвать петербургским «архивным юношей» и который впоследствии сделался загадочным «невозвращенцем», странствующим по свету рыцарем-интеллектуалом. В книге «Оправдание моей жизни» он пишет о собственных нравственных метаниях той поры. Выбрав своей духовной поддержкой стоицизм, он говорит, что «это единственная философская система, возможная в деспотической стране». И далее Печерин делает вывод: «Вот, – думал я, – вот единственное убежище от деспотизма! Запереться в какой-нибудь келье, да и разбирать старые рукописи».
   Становится несомненным, что этот уход честного юношества искать себе поприще в «задней шеренге» был их ответом на николаевский режим, начавшийся с удавления пяти политических противников и массовых ссылок оппозиции. Конечно, такой ответ был понят как пассивный протест, это обсуждалось в обществе и вызвало раздражённый пассаж Булгарина.
   В удивительно схожих чертах подобное явления стало происходить полтора века спустя, в глухие десятилетия брежневского правления. С одним различием – архивы, наоборот, стали тогда охраняться, как Кащеева смерть. И честное интеллектуальное юношество, да и литераторы постарше, пошли в кочегары, ночные сторожа, наладчики очистных сооружений. В порядке самоиронии они, вероятно, и выдумали названье для всего этого слоя, довольно многочисленного: люмпен-интеллигенция. Конечно, в эту категорию входили и неудачники, и графоманы, но много было и недюжинных талантов, личностей с сильными принципами и потенциалами, и таков стал их жизненный выбор. Существуя на мизерную зарплату или на инвалидную пенсию, эти люди, действительно, проявляли стоицизм, уже не только философский, а и практический.
   Любопытно, что в предыдущую, хрущёвскую эпоху у Пастернака было опубликовано волшебное стихотворение «Ночь» с такой строфой:
 
В пространствах беспредельных
Горят материки,
В подвалах и котельных
Не спят истопники.
 
   Скорее всего, Борис Леонидович имел в виду настоящих истопников, то есть простой рабочий люд, который не спит, чтобы давать другим тепло. Но уже в последующую эпоху этими истопниками становились поэты. Это они сидели по ночам в подвалах и котельных и что-то писали в рабочих тетрадях, заполняя их не графиком дежурств, а какими-то своими, выхваченными из сердца, строками.
* * *
   В Москве целая группа полуподпольных литераторов прославилась на весь мир скандальным альманахом «Метрополь». Правда, с ними смешались, дав альманаху свои имена, ряд знаменитостей, официально признанных, но с двусмысленной славой. Обе эти группы – полуподвал и полуистеблишмент – конечно, нуждались друг в друге. Первым были нужны вторые для придания громкости скандалу, и они этого добились, получив известность за рубежом и чувствительные неприятности дома. Но зачем этот союз нужен был знаменитостям, литературным баловням, которым и так разрешалось многое, запрещённое для других: от острых тем до формальных экспериментов? В сущности, они представляли собой разрешённый неофициоз, иногда дерзили в печати или на сцене, пользовались всеми благами своего положения и чувствовали себя, да и были гораздо свободнее, чем обитатели «подвалов и котелен», отсутствие которых в культурной жизни страны они восполняли своим присутствием. Дело не в благах – их-то они заслужили, – дело в том ореоле гонимости, который они присвоили незаслуженно.
   В отличие от москвичей, у ленинградцев не было влиятельных союзников из либерального истеблишмента – такая категория там вообще отсутствовала. Приходилось рассчитывать на себя. Неудача с «Лептой», конечно, обескуражила, но ненадолго: Кривулин придумал ещё один способ подразнить быка. Он объявил знакомым по телефону о демонстрации протеста – не когда-либо, а именно 14 декабря, и не где-либо, а на Сенатской площади! Всех немногочисленных «декабристов» по одному задержали на подходах к Медному всаднику, но вскоре отпустили. Юлия Вознесенская тоже ударилась в политику (и пребольно), была арестована, выпущена, арестована вновь, отправлена в ссылку, сбежала оттуда, была сдана обратно коллегой-поэтом и наконец водворена в ГУЛАГ. Это уже – целый эпос! Там началось новое писательство – её «Женский Декамерон» и «Звезда Чернобыль»