Страница:
Далее он пишет: «гибельно обманывает», то есть этот обман имеет гибельные последствия для души. А следовательно, это ложь.
Истинное искусство – это не обманываться насчёт того, какими мы должны быть, то есть прожить жизнь по-христиански.
(И это воистину искусство.)
Иногда это прожитие жизни по-христиански может частично выливаться в то, что мы называем искусством, но опять же христианское (то есть принадлежащее христианам). Не христианское же искусство есть ложное искусство, иллюзия, табачный дым.
Некоторые могут подумать, что у них отнимают искусство.
Нет, мы защищаем истинное искусство.
И те, кто в искусстве стремились к истине, но по ошибке искали её в «искусстве», – все пришли к христианству.
Гоголь тоже защищал истинное искусство, когда сжигал «Мёртвые души».
(Что такое искусство, если уничтожение его более его самого).
Тот же, кто думает, что у него «отнимают» искусство, вообще не знает истинного искусства.
«...что же по природе, как бессловесные животные знают, тем растлевают себя» (Иуд. 1:10).
Помню фразу из «Письма к естествоиспытателю», пробравшую меня прямо-таки по-толстовски: «Одно дело, когда мы говорим о смерти, и совсем другое, когда она приходит». Но всё-таки после столь радикального отрицания искусства (и отрицания этого отрицания), трактат мне показался предсказуемым и статичным, я же был увлечён динамическими идеями, то есть тем кругом представлений, который связан с именами Лосского, Булгакова, Бердяева, Франка, Шестова... Об этом я и написал Стасю (черновика у меня не сохранилось) и получил в ответ его последнее письмо.
Но вот мои догадки: наверное, сама художественная натура Красовицкого восставала против насилия над ней (яведь недаром задавал ему вопрос о природе). И в то же время именно в ней, в её особенностях обозначился и созрел острый психологический конфликт, жизненный кризис. Да, у него была восхитительная элегантность художественного почерка и свобода, позволяющая соединять в едином образе головокружительно разные понятия. Эта свобода подталкивала его исследовать свои границы, то и дело зависая над провалами в недозволенное... Недозволенное – кем? Им же самим, человеческим естеством. Эротика, да ещё с иронией, – это даже забавно, его «Любовница палача» или «Педро-развратник» воспринимались как экстравагантность, а вот и ещё пикантней – стихи с элементами педофилии. И этого мало? Получайте каннибализм!
Но настойчивее всего повторялась с нарастанием разрушительная тема – самоубийство. Он, любуясь, расцвечивал её образы: в них распускался то «чёрный цветок пистолета», то «замечательный красный шиповник», приколотый себе на висок. Картинность не покидала его и при описании убийственного акта:
И при этом вновь пишет стихи, уже продиктованные ему христианской верой. Но мне больше по душе другие, из более ранних, хотя и тоже духовного содержания:
ВТОРАЯ КУЛЬТУРА
КОТЕЛЬНЫ ЮНОШИ
Истинное искусство – это не обманываться насчёт того, какими мы должны быть, то есть прожить жизнь по-христиански.
(И это воистину искусство.)
Иногда это прожитие жизни по-христиански может частично выливаться в то, что мы называем искусством, но опять же христианское (то есть принадлежащее христианам). Не христианское же искусство есть ложное искусство, иллюзия, табачный дым.
Некоторые могут подумать, что у них отнимают искусство.
Нет, мы защищаем истинное искусство.
И те, кто в искусстве стремились к истине, но по ошибке искали её в «искусстве», – все пришли к христианству.
Гоголь тоже защищал истинное искусство, когда сжигал «Мёртвые души».
(Что такое искусство, если уничтожение его более его самого).
Тот же, кто думает, что у него «отнимают» искусство, вообще не знает истинного искусства.
«...что же по природе, как бессловесные животные знают, тем растлевают себя» (Иуд. 1:10).
Бобышев – Красовицкому
Дорогой Стась!
Когда несколько лет тому назад до меня дошли слухи, что ты отрёкся от своих стихов и что будто бы ты замолчал, я пришёл в ужас. Это было в пору (которая, впрочем, не кончилась и теперь), когда стихи эти были частью моего существования. Впоследствии, однако, я понял, что такое молчание живое, а что – молчание мёртвое. Понял я также и разницу между тем, как молчит, скажем, орган и как – предположим – молчит какая-нибудь свистулька. Но и не пренебрегая, конечно, никакою свистулькою, ибо «всякое дыхание...», – могу теперь сказать, что молчание, как и звучание, становится грандиозным, когда оно направлено к адресату бесконечному. То есть писать или, опять же, молчать надо не «для себя» и не «для людей», а для, по крайней мере, Феба сребролукого. Так я решаю для себя то, что называешь ты непривязанностью к гармонии субъективной, но утверждаю зато привязанность к гармонии объективной. Что это – привидение, радуга или твёрдый мост? Знаю лишь твёрдо, что «В начале было Слово...» и что единый смысл его рассеян теперь по языкам. Верю также, что словоговорение, а равно – молчание тех же слов, направленные вертикально, дают этому смыслу дыхание и жизнь. Жизнь – жизнь нам дающему, вечно живому, но не бессмертному. А ложь (конечно, я имею в виду лишь непреднамеренную) – это неизбежное искажение замысла при воплощении. Поэтому непроизнесённое верней. Произношу же только от несовершенства замысла. В произнесении он совершенствуется. Но совершенство – это молчание. Вот – вкратце.
Д. Б.
* * *
Красовицкий – Бобышеву
13 июня 1970 г.
Дорогой Дима!
Разница между философией и христианством в том, что философия предполагает возможность человека своею силою искать правду и, следовательно, составлять себе верные понятия о чём-то. А в христианстве необходимо не примешивать ни к чему своих представлений (а, наоборот, их подавлять – собственно, в этом и заключается борьба, которую ведёт Христианство), а только веровать во Христа, и тогда истина сама будет в человеке раскрываться.
Так были выведены понятия, которыми пользуется Христианство, и восхождение к ним возможно этим же путём. В противном случае мы будем иметь ряд подобий, составленных сообразно нашим представлениям, а не объективную истину.
Именно такими подобиями оперирует всякая философия. Твои рассуждения также строятся по этому же принципу. Это относится к твоим рассуждениям вообще и, в частности, к использованию мест из Евангелия. Посылаю тебе обещанные стихи. Они, вероятно, не сильны, но я рассуждаю несколько иначе, чем ты, и считаю, что если допустимы вообще, то уже хороши, а недопустимы – то плохи, какими бы сильными на вид не были. Ясно, что понятия «сильны» и «слабы» здесь несколько иные, чем общепринято.
Передай привет всем знакомым. Тебе привет от Нины.
Пиши.
Стась
* * *
Бобышев – Красовицкому
Здравствуй, дорогой Стась!
Прости за промедление с ответом, но, признаться, трудно мне было сразу одолеть некоторое разочарование, связанное с нашей перепиской. Разочарования, оговариваюсь сразу же, вызвано отнюдь не твоей позицией, твоими высказываниями или стихами, к которым отношусь с заведомым уважением, а именно моей позицией, – точнее, невозможностью близко сопоставить наши взгляды и мнения... Я думал, что мои соображения, основанные как на опыте личных размышлений, так и на общекультурных выводах, окажутся гораздо ближе к канонической системе взглядов, то есть – к тебе. Но – нет.
В самом нашем возрасте, срединном возрасте, заключена жажда прильнуть к некоей общности, почувствовать себя частью целого, напитаться какими-то силами извне, так как сила природного роста естественно иссякает. В эту пору идут: кто – в партию, кто – в религию, кто – в шовинизм. С этими общностями совпадают и частные представления об истине – гражданской, национальной, общечеловеческой...
Мне важно было сопоставить свой опыт именно с твоим (воспользуюсь самодельными терминами) опытом «словоговорения» и «молчания тех же слов». Сопоставления не выходит: ты предлагаешь не опыт, а выводы, и эта позиция выявляет ясность, кристальность, каноничность, неподвижность. Из выводов этих исключено понятие природы, и, вероятно, оттого они столь ясны. Так; существует ли природа?
Д. Б.
* * *
Красовицкий – Бобышеву
19 августа 1970 г.
Дорогой Дима!
Посылаю тебе тетрадь, которую писал давно – лет семь назад. В ней то, что касается природы. Так как у меня не было времени переписывать, то прошу тебя по прочтении отправить тем же способом назад.
С приветом. Стась
* * *
На этом публикация в 10-м номере «Гнозиса» заканчивается с редакционным уведомлением: «Письмо к естествоиспытателю» и продолжение переписки в следующем номере». Но следующий и, кажется, окончательный номер вышел не в Нью-Йорке, а в Москве, и к тому же пять лет спустя. Межбиблиотечная служба его пока не разыскала. Придётся прибегнуть к такому не всегда надёжному инструменту, как память. Например, я надеюсь, что трактат о природе напечатан там с моего списка, а оригинал я вернул автору. Но так ли это – я не помню. Переписку, не надеясь на «Гнозис», я передал в ещё одно печатное издание, возникшее в начале 90-х в Питере. Оно оказалось настолько эфемерным, что не имело даже собственного названия, обозначая себя «Новым журналом», на манер нью-йоркского. Материал я сдал Елене Колояровой, сделавшей для меня немало хорошего, номер с ним вышел, но я его так и не увидел. Журнал закрылся, Колоярова тяжело заболела и, увы, ушла из жизни. Вспоминая о ней с грустью, я перебираю в памяти и то, что вошло в мою незадавшуюся публикацию.Помню фразу из «Письма к естествоиспытателю», пробравшую меня прямо-таки по-толстовски: «Одно дело, когда мы говорим о смерти, и совсем другое, когда она приходит». Но всё-таки после столь радикального отрицания искусства (и отрицания этого отрицания), трактат мне показался предсказуемым и статичным, я же был увлечён динамическими идеями, то есть тем кругом представлений, который связан с именами Лосского, Булгакова, Бердяева, Франка, Шестова... Об этом я и написал Стасю (черновика у меня не сохранилось) и получил в ответ его последнее письмо.
Красовицкий – Бобышевуможет быть благодати в материалистической идее. Ты также прав, говоря, что «в них есть сильное движение и в глубь, и ввысь». Материалистическая идея – бескрыла и мало привлекательна даже для её приверженцев. Будучи обожествлённой – она обретает крылья.
11 марта 1971 г.
Дорогой Дима!
Лосский, Бердяев, Франк, Соловьёв и некоторые другие – это обожествление материалистической идеи (как ты и сам можешь видеть даже из приведённых тобою цитат). Ты прав, говоря, что здесь нет благодати, так как не
В недалёком будущем останется лишь несколько чудаков, верующих в наивный материализм. Мир же будет разделён на две категории: масса, исповедующая обожествлённую материалистическую идею, и небольшая группа, живущих по-Божьи. Именно тогда, а не сейчас, начнутся настоящие гонения на христиан со стороны материалистов, укреплённых в своём материализме идолом, которого они поставят.
Привет всем знакомым. Нина тебе кланяется.
Стась
* * *
И всё-таки я написал ему ещё одно письмо, в котором задал, быть может, самый главный вопрос, вызванный у меня не любопытством, но насущной потребностью узнать: как сообразуется у него отказ от искусства с евангельской притчей о зарытом в землю таланте? Наша переписка вскоре прекратилась, вопрос остался без прямого ответа.Но вот мои догадки: наверное, сама художественная натура Красовицкого восставала против насилия над ней (яведь недаром задавал ему вопрос о природе). И в то же время именно в ней, в её особенностях обозначился и созрел острый психологический конфликт, жизненный кризис. Да, у него была восхитительная элегантность художественного почерка и свобода, позволяющая соединять в едином образе головокружительно разные понятия. Эта свобода подталкивала его исследовать свои границы, то и дело зависая над провалами в недозволенное... Недозволенное – кем? Им же самим, человеческим естеством. Эротика, да ещё с иронией, – это даже забавно, его «Любовница палача» или «Педро-развратник» воспринимались как экстравагантность, а вот и ещё пикантней – стихи с элементами педофилии. И этого мало? Получайте каннибализм!
Но настойчивее всего повторялась с нарастанием разрушительная тема – самоубийство. Он, любуясь, расцвечивал её образы: в них распускался то «чёрный цветок пистолета», то «замечательный красный шиповник», приколотый себе на висок. Картинность не покидала его и при описании убийственного акта:
Наверное, ангел Божий схватил его за руку с этим воображаемым или реальным пистолетом. Исчез Стась, которым мы восхищались, появился православный священник отец Стефан. Но и Стефану Красовицкому по плечу резкие метаморфозы: он отходит от юрисдикции Московской патриархии, эмигрирует в Америку. Там его вновь рукополагают в священники Русской православной зарубежной церкви. Он служит во Франции, в Англии. Возвращается в Россию, где парадоксальным образом тоже имеется Зарубежная церковь, и руководит её миссией. Оказывается в центре её раскола. Из Подмосковья уезжает служить в Карелию, где окормляет скаутскую дружину имени святого мученика короля Олафа Норвежского!
Хорошо, пистолет имея,
отведя локтевой костыль,
застрелиться в пустой аллее,
потому что всё это – пыль.
И при этом вновь пишет стихи, уже продиктованные ему христианской верой. Но мне больше по душе другие, из более ранних, хотя и тоже духовного содержания:
О ком, о чём это тёмное пророчество? Оно и не должно иметь разгадку.
Калитку тяжестью откроют облака,
и Бог войдёт с болтушкой молока.
Ты не потянешься, но ляжешь наповал,
убитый тем, в чью душу наплевал.
ВТОРАЯ КУЛЬТУРА
Не знаю, откуда вошло в обиход это выражение – скорее всего, из принудительных марксистских штудий, где рассматривалось различие между «буржуазной» и «пролетарской» культурами. Но я впервые услышал его от поэта Кривулина, и он вкладывал в него иное содержание: «катакомбная» или «андеграундная» культура в противовес официальной. Чтобы обсудить это, Виктор даже удостоил меня посещением, а для него каждый выезд был довольно громоздким предприятием.
Жильцы коммуналки, как раз оказавшиеся вне своих нор, глядели с почтительным изумлением на кудлатую голову поэта, закидывавшего при ходьбе пышную бороду кверху, на то, как он по частям перемещает своё тело, опираясь на полукостыль и палку, и, переваливаясь и подволакивая ногу в ортопедическом ботинке, эдаким китоврасом пересекает прихожую и движется в сторону моей двери.
Мы были уже знакомы, я ранее читал его тексты, которые весьма полюбил, хотя и не без критического прищура. Мне казалось, что мысль в них извивается, как виноградная лоза, от одной метафорической грозди к другой и, не доверяя шатким вертикалям духовности, опирается лишь на горизонтали культурных соответствий. Ну и что ж тут плохого? В сущности, его стихи были автопортретом и повторяли не только его зримый образ, но и сливались со звучанием поэтического имени – Виктор Кривулин.
Сейчас он читал, задумчиво распевая, да изредка кидая на единственного слушателя карий, чуть расфокусированный взгляд, стихотворение «Пью вино архаизмов».
– Поздравляю, Виктор! Под этими стихами не только я подписался бы с радостью, но наверняка и ваши сверстники: Охапкин, Стратановский, Шварц.
– Спасибо. И хорошо бы нам объединиться под каким-нибудь ключевым словом. «Неохристиане», например?
– К чему же эта приставка «нео»? Ведь христианство вечно, и оно должно объединять само по себе.
– Должно, но не всегда объединяет. Вот у нас в Псково-Печерском монастыре...
– Как? Вы разве монах?
– Я был там одно время послушником.
– Я слыхал, что в монастырях произносят «послушник», а не «послушник». От слова «послух», от послушания, подчинения старшему.
– Нет, у нас так говорили, – ответил он неуверенно.
Виктор был фантазёр, и я делал на это поправку. Но и – рисковый организатор, побуждающий других к смелому поведению. Устроил у себя дома религиозно-философский семинар, женившись на философине-совушке Татьяне Горичевой. Я побывал тогда в их просторной комнате с окнами на Большой проспект Петроградской стороны. Сам номер квартиры 37 заставлял вспомнить о сталинских репрессиях, и Виктор сделал его названием самиздатовского журнала.
– Ничего, пусть гэбуха трепещет, – сказал он по поводу этой аналогии.
Действительно, журнал «37» удавалось ему выпускать годами, несмотря на угрозы ГБ. Я думал, статус инвалида защищал его, но оказалось, что лишь до известной степени. Виктор сказал, что ему не раз угрожали физической расправой. Однако речь теперь пошла о «второй культуре» как о литературном движении. Кривулин предполагал собрать как можно больше неофициалов и потребовать у Союза писателей признания.
– Неужели вы думаете, что эти чиновники вдруг нас признают? Кроме того, почему «вторая»? Я не считаю их «первыми».
– Ну, это всего лишь термин. А не признают, мы будем писать открытые письма, обращения. Вот, например, художники: сначала их разогнали, а потом всё-таки разрешили.
Тут он был прав. Художников прорвало, и несколько смельчаков в Москве устроили несанкционированную выставку где-то под открытым небом, на окраине. Власти двинули против них строительную технику. Среди немногих зрителей были иностранные корреспонденты, даже какой-то дипломат, и в результате скандал получился международный – «Бульдозерная выставка»! Властям пришлось пойти на попятный, и блага для художников получились немалые: им дали Манеж и разрешили профсоюз, тем самым легализовав бесправных «тунеядцев». Из них выдвинулись имена и пошла коммерция. Отозвалось даже в Питере.
Странно, что о событии я узнал от раскрасавицы, героини моего романа, а не она от меня:
– В «Газа» выставка неофициалов. Пойдём?
Это был Дом культуры в рабочем районе, вдали от центра. Он назывался так в честь полусвятого доктора и гуманиста Гаазе, но не исключено, что имелся в виду его однофамилец и, наоборот, социал-демократ. Как бы то ни было, нам пришлось выйти на станции метро «Кировский завод» и встать в конец длиннейшей очереди, пересекающей по диагонали немалый заснеженный сквер перед фасадом. Там, у входа, маячили милицейские ушанки с кокардами.
– До закрытия вряд ли успеем. Но – вдруг? – сказал я разрумянившейся от морозца подруге.
Вдоль очереди прошёлся какой-то милицейский наблюдательный чин. Серьёзное дело! Затем стал обходить некто в дублёнке и с микрофоном. Зеленовато-холодные чуть навыкате глаза, нос – как на политических рисунках Сойфертиса или Бродаты. Би-би-си?
– Скажите, что вы ожидаете увидеть на этой выставке?
– Ну, что-то новое, талантливое...
– Иное, чем насаждаемый соцреализм? – подсказывал «корреспондент».
Люди жались, мялись, на прямые высказывания не шли. Да и не корреспондент это был, и не художник тоже, но активист Александр Глезер, антрепренёр московских протестов. Однако сколько можно ждать на морозе?
– Дима, что ты здесь стоишь? – вдруг раздался спасительный голос. – На тебя же там выписаны билеты!
То был Яков Виньковецкий – вообще-то геолог, но и художник, и даже участник выставки. С этого момента наше знакомство с ним стремительно переросло в крепкую многолетнюю дружбу. Всё здание было заполнено возбуждённо толпящимися зрителями, которых оттесняли к выходу новые порции входящих. На стенах кричаще пестрели холсты с работами непривычно разнообразных манер и умений: от незатейливых «мыслей в красках» до хитроумнейше выстроенных комбинаций фигур, линий и колорита.
У входа был поставлен мольберт с белым картоном. Рядом стоял длинноволосый славянин иконописного вида с ремешком мастерового на лбу и предлагал входящим оставить подпись.
– Что это? Учёт посетителей?
– Нет, это моя следующая работа в соавторстве с вами, которую я завтра здесь вывешу!
– А вы сами-то кто?
– Игорь Синявин. Вот мои работы, в следующем зале.
Там как раз и висели его «Мысли в красках». И не возразишь: ведь могут же быть у человека такие мысли! С Синявиным, так же, как не раз с Глезером, да и многократно с Виньковецким, я ещё увижусь, но уже в мирах отдалённых...
Вот и Яшины акрилики, совершенно в манере Джексона Поллока. Абстрактный экспрессионизм! А вот и он сам.
– Яша, я слышал, что у тебя появились новые, фигуративные работы. Где же они?
– Ты понимаешь, все они – религиозного плана.
– Ну и что – выставка-то свободная?
– Так-то оно так, но по договорённости с властями, а именно – со здешним райкомом, мы исключили три темы: религию, политику и эротику.
– Как вы сумели устроить такое, да ещё в коммуналке? А соседи? А жилконтора?
Подвижная и худощавая Юлия с вытянутым и таким питерским, даже ингерманландским, зеленовато-бледным, лицом уверяла:
– С соседями – идеальные отношения. А вот с жилконторой мы судимся.
– Менты, конечно, вязались... – добавил её муж Окулов, высокий красивый парень с добродушной улыбкой, но, увы, без передних зубов. Быть может, последствия их конфликта с властями?
Но в случае с «Лептой» Юлия шла на заведомый компромис: никакой политики и никакой религиозной тематики, пожалуйста. А у меня к тому времени другой тематики и не было. Считалось, что она поэтесса, но её стихов я не помню, – возможно, весь артистизм уходил на эту вот деятельность: с другими лидерами – в кавычках или без – отбирать какие-то тексты (а среди них было немало талантливых), составлять из них «Лепту», сдавать её на отзывы, получать отказы, писать петиции и требования, то есть осуществлять ту самую «вторую культуру», делать её реальной. Но беда была в том, что для всего этого явления не оказывалось иного места, кроме как в подполье, подвале и подземелье, которые для звучности стали именовать «Андеграунд». Именно там, в социальном низу и находились разные прикрытия для нашей, не охваченной профсоюзом литбратии: кочегарки, сторожки, пусконаладочные конторы, даже дворницкие и прочие лавочки типа «Не-бей-лежачего», где за минимальную плату, конечно, можно было иметь максимум свободного времени для писания тех же текстов.
Жильцы коммуналки, как раз оказавшиеся вне своих нор, глядели с почтительным изумлением на кудлатую голову поэта, закидывавшего при ходьбе пышную бороду кверху, на то, как он по частям перемещает своё тело, опираясь на полукостыль и палку, и, переваливаясь и подволакивая ногу в ортопедическом ботинке, эдаким китоврасом пересекает прихожую и движется в сторону моей двери.
Мы были уже знакомы, я ранее читал его тексты, которые весьма полюбил, хотя и не без критического прищура. Мне казалось, что мысль в них извивается, как виноградная лоза, от одной метафорической грозди к другой и, не доверяя шатким вертикалям духовности, опирается лишь на горизонтали культурных соответствий. Ну и что ж тут плохого? В сущности, его стихи были автопортретом и повторяли не только его зримый образ, но и сливались со звучанием поэтического имени – Виктор Кривулин.
Сейчас он читал, задумчиво распевая, да изредка кидая на единственного слушателя карий, чуть расфокусированный взгляд, стихотворение «Пью вино архаизмов».
– Поздравляю, Виктор! Под этими стихами не только я подписался бы с радостью, но наверняка и ваши сверстники: Охапкин, Стратановский, Шварц.
– Спасибо. И хорошо бы нам объединиться под каким-нибудь ключевым словом. «Неохристиане», например?
– К чему же эта приставка «нео»? Ведь христианство вечно, и оно должно объединять само по себе.
– Должно, но не всегда объединяет. Вот у нас в Псково-Печерском монастыре...
– Как? Вы разве монах?
– Я был там одно время послушником.
– Я слыхал, что в монастырях произносят «послушник», а не «послушник». От слова «послух», от послушания, подчинения старшему.
– Нет, у нас так говорили, – ответил он неуверенно.
Виктор был фантазёр, и я делал на это поправку. Но и – рисковый организатор, побуждающий других к смелому поведению. Устроил у себя дома религиозно-философский семинар, женившись на философине-совушке Татьяне Горичевой. Я побывал тогда в их просторной комнате с окнами на Большой проспект Петроградской стороны. Сам номер квартиры 37 заставлял вспомнить о сталинских репрессиях, и Виктор сделал его названием самиздатовского журнала.
– Ничего, пусть гэбуха трепещет, – сказал он по поводу этой аналогии.
Действительно, журнал «37» удавалось ему выпускать годами, несмотря на угрозы ГБ. Я думал, статус инвалида защищал его, но оказалось, что лишь до известной степени. Виктор сказал, что ему не раз угрожали физической расправой. Однако речь теперь пошла о «второй культуре» как о литературном движении. Кривулин предполагал собрать как можно больше неофициалов и потребовать у Союза писателей признания.
– Неужели вы думаете, что эти чиновники вдруг нас признают? Кроме того, почему «вторая»? Я не считаю их «первыми».
– Ну, это всего лишь термин. А не признают, мы будем писать открытые письма, обращения. Вот, например, художники: сначала их разогнали, а потом всё-таки разрешили.
Тут он был прав. Художников прорвало, и несколько смельчаков в Москве устроили несанкционированную выставку где-то под открытым небом, на окраине. Власти двинули против них строительную технику. Среди немногих зрителей были иностранные корреспонденты, даже какой-то дипломат, и в результате скандал получился международный – «Бульдозерная выставка»! Властям пришлось пойти на попятный, и блага для художников получились немалые: им дали Манеж и разрешили профсоюз, тем самым легализовав бесправных «тунеядцев». Из них выдвинулись имена и пошла коммерция. Отозвалось даже в Питере.
Странно, что о событии я узнал от раскрасавицы, героини моего романа, а не она от меня:
– В «Газа» выставка неофициалов. Пойдём?
Это был Дом культуры в рабочем районе, вдали от центра. Он назывался так в честь полусвятого доктора и гуманиста Гаазе, но не исключено, что имелся в виду его однофамилец и, наоборот, социал-демократ. Как бы то ни было, нам пришлось выйти на станции метро «Кировский завод» и встать в конец длиннейшей очереди, пересекающей по диагонали немалый заснеженный сквер перед фасадом. Там, у входа, маячили милицейские ушанки с кокардами.
– До закрытия вряд ли успеем. Но – вдруг? – сказал я разрумянившейся от морозца подруге.
Вдоль очереди прошёлся какой-то милицейский наблюдательный чин. Серьёзное дело! Затем стал обходить некто в дублёнке и с микрофоном. Зеленовато-холодные чуть навыкате глаза, нос – как на политических рисунках Сойфертиса или Бродаты. Би-би-си?
– Скажите, что вы ожидаете увидеть на этой выставке?
– Ну, что-то новое, талантливое...
– Иное, чем насаждаемый соцреализм? – подсказывал «корреспондент».
Люди жались, мялись, на прямые высказывания не шли. Да и не корреспондент это был, и не художник тоже, но активист Александр Глезер, антрепренёр московских протестов. Однако сколько можно ждать на морозе?
– Дима, что ты здесь стоишь? – вдруг раздался спасительный голос. – На тебя же там выписаны билеты!
То был Яков Виньковецкий – вообще-то геолог, но и художник, и даже участник выставки. С этого момента наше знакомство с ним стремительно переросло в крепкую многолетнюю дружбу. Всё здание было заполнено возбуждённо толпящимися зрителями, которых оттесняли к выходу новые порции входящих. На стенах кричаще пестрели холсты с работами непривычно разнообразных манер и умений: от незатейливых «мыслей в красках» до хитроумнейше выстроенных комбинаций фигур, линий и колорита.
У входа был поставлен мольберт с белым картоном. Рядом стоял длинноволосый славянин иконописного вида с ремешком мастерового на лбу и предлагал входящим оставить подпись.
– Что это? Учёт посетителей?
– Нет, это моя следующая работа в соавторстве с вами, которую я завтра здесь вывешу!
– А вы сами-то кто?
– Игорь Синявин. Вот мои работы, в следующем зале.
Там как раз и висели его «Мысли в красках». И не возразишь: ведь могут же быть у человека такие мысли! С Синявиным, так же, как не раз с Глезером, да и многократно с Виньковецким, я ещё увижусь, но уже в мирах отдалённых...
Вот и Яшины акрилики, совершенно в манере Джексона Поллока. Абстрактный экспрессионизм! А вот и он сам.
– Яша, я слышал, что у тебя появились новые, фигуративные работы. Где же они?
– Ты понимаешь, все они – религиозного плана.
– Ну и что – выставка-то свободная?
– Так-то оно так, но по договорённости с властями, а именно – со здешним райкомом, мы исключили три темы: религию, политику и эротику.
* * *
То же самое и в литературе. Уже описанный разговор с Кривулиным завершился его приглашением «внести лепту». Это означало моё участие в альманахе «Лепта», долженствующим, словно кузминская «Форель», разбить лёд непризнания и дать дорогу в жизнь многим неофициалам. Для того собирались у Юлии Вознесенской в мрачной, но довольно вместительной комнате. У одной из стен с оббитой до кирпичей штукатуркой часть кладки была вынута, образуя нишу, куда вставили большой, точно по её контуру, осколок зеркала. Это создавало пронзительную до фальши атмосферу мистики, присутствия «потустороннего».– Как вы сумели устроить такое, да ещё в коммуналке? А соседи? А жилконтора?
Подвижная и худощавая Юлия с вытянутым и таким питерским, даже ингерманландским, зеленовато-бледным, лицом уверяла:
– С соседями – идеальные отношения. А вот с жилконторой мы судимся.
– Менты, конечно, вязались... – добавил её муж Окулов, высокий красивый парень с добродушной улыбкой, но, увы, без передних зубов. Быть может, последствия их конфликта с властями?
Но в случае с «Лептой» Юлия шла на заведомый компромис: никакой политики и никакой религиозной тематики, пожалуйста. А у меня к тому времени другой тематики и не было. Считалось, что она поэтесса, но её стихов я не помню, – возможно, весь артистизм уходил на эту вот деятельность: с другими лидерами – в кавычках или без – отбирать какие-то тексты (а среди них было немало талантливых), составлять из них «Лепту», сдавать её на отзывы, получать отказы, писать петиции и требования, то есть осуществлять ту самую «вторую культуру», делать её реальной. Но беда была в том, что для всего этого явления не оказывалось иного места, кроме как в подполье, подвале и подземелье, которые для звучности стали именовать «Андеграунд». Именно там, в социальном низу и находились разные прикрытия для нашей, не охваченной профсоюзом литбратии: кочегарки, сторожки, пусконаладочные конторы, даже дворницкие и прочие лавочки типа «Не-бей-лежачего», где за минимальную плату, конечно, можно было иметь максимум свободного времени для писания тех же текстов.
КОТЕЛЬНЫ ЮНОШИ
И девы тоже. А на самом деле – они были уже давно не молодёжь, но дальше передней их в писательство не пускали. Поэты, прозаики в расцвете творческого «акме», делавшие исподволь литературную действительность застойных 70-х годов, то есть те, кто в последующие десятилетия должны были получить полную меру успеха и приязни, и, увы, получившие её так мало. Вот потому так напрашивается параллель с известным пушкинским выражением:
Это обстоятельство и явилось солью пушкинской шутки, а если в ней и была капля иронии, то наверняка самого добродушного свойства. Кто их действительно терпеть не мог – это Фаддей Булгарин. Вот что он писал: «Чиновники, неслужащие в службе, или матушкины сынки, то есть задняя шеренга фаланги... Их называют архивным юношеством».
Почему же, в самом деле, цветущие, одарённые молодые люди, вместо того чтобы блистать на балах эполетами или строить головокружительные карьеры, занялись таким непритязательным и непрестижным делом, которое в первую очередь ассоциировалось с бумажной пылью и согбенными спинами? Пожалуй, лучше всего эти мотивы выразил близкий им по духу современник Владимир Печерин, которого можно было назвать петербургским «архивным юношей» и который впоследствии сделался загадочным «невозвращенцем», странствующим по свету рыцарем-интеллектуалом. В книге «Оправдание моей жизни» он пишет о собственных нравственных метаниях той поры. Выбрав своей духовной поддержкой стоицизм, он говорит, что «это единственная философская система, возможная в деспотической стране». И далее Печерин делает вывод: «Вот, – думал я, – вот единственное убежище от деспотизма! Запереться в какой-нибудь келье, да и разбирать старые рукописи».
Становится несомненным, что этот уход честного юношества искать себе поприще в «задней шеренге» был их ответом на николаевский режим, начавшийся с удавления пяти политических противников и массовых ссылок оппозиции. Конечно, такой ответ был понят как пассивный протест, это обсуждалось в обществе и вызвало раздражённый пассаж Булгарина.
В удивительно схожих чертах подобное явления стало происходить полтора века спустя, в глухие десятилетия брежневского правления. С одним различием – архивы, наоборот, стали тогда охраняться, как Кащеева смерть. И честное интеллектуальное юношество, да и литераторы постарше, пошли в кочегары, ночные сторожа, наладчики очистных сооружений. В порядке самоиронии они, вероятно, и выдумали названье для всего этого слоя, довольно многочисленного: люмпен-интеллигенция. Конечно, в эту категорию входили и неудачники, и графоманы, но много было и недюжинных талантов, личностей с сильными принципами и потенциалами, и таков стал их жизненный выбор. Существуя на мизерную зарплату или на инвалидную пенсию, эти люди, действительно, проявляли стоицизм, уже не только философский, а и практический.
Любопытно, что в предыдущую, хрущёвскую эпоху у Пастернака было опубликовано волшебное стихотворение «Ночь» с такой строфой:
В отличие от москвичей, у ленинградцев не было влиятельных союзников из либерального истеблишмента – такая категория там вообще отсутствовала. Приходилось рассчитывать на себя. Неудача с «Лептой», конечно, обескуражила, но ненадолго: Кривулин придумал ещё один способ подразнить быка. Он объявил знакомым по телефону о демонстрации протеста – не когда-либо, а именно 14 декабря, и не где-либо, а на Сенатской площади! Всех немногочисленных «декабристов» по одному задержали на подходах к Медному всаднику, но вскоре отпустили. Юлия Вознесенская тоже ударилась в политику (и пребольно), была арестована, выпущена, арестована вновь, отправлена в ссылку, сбежала оттуда, была сдана обратно коллегой-поэтом и наконец водворена в ГУЛАГ. Это уже – целый эпос! Там началось новое писательство – её «Женский Декамерон» и «Звезда Чернобыль»
Сорвавшись с лёгкого пера, эта необидная кличка стала обозначать группу московской интеллектуальной молодёжи тридцатых годов позапрошлого века, впоследствии образовавшую кружок «любомудров». Туда входили истинно талантливые люди: Веневитинов, Шевырёв и Одоевский, позднее – Киреевский, а пушкинский приятель Сергей Соболевский был всеобъединяющим знакомцем. И конечно, единило то, что все более или менее условно состояли при Московском архиве коллегии иностранных дел.
Архивны юноши толпою
На Таню чопорно глядят...
Это обстоятельство и явилось солью пушкинской шутки, а если в ней и была капля иронии, то наверняка самого добродушного свойства. Кто их действительно терпеть не мог – это Фаддей Булгарин. Вот что он писал: «Чиновники, неслужащие в службе, или матушкины сынки, то есть задняя шеренга фаланги... Их называют архивным юношеством».
Почему же, в самом деле, цветущие, одарённые молодые люди, вместо того чтобы блистать на балах эполетами или строить головокружительные карьеры, занялись таким непритязательным и непрестижным делом, которое в первую очередь ассоциировалось с бумажной пылью и согбенными спинами? Пожалуй, лучше всего эти мотивы выразил близкий им по духу современник Владимир Печерин, которого можно было назвать петербургским «архивным юношей» и который впоследствии сделался загадочным «невозвращенцем», странствующим по свету рыцарем-интеллектуалом. В книге «Оправдание моей жизни» он пишет о собственных нравственных метаниях той поры. Выбрав своей духовной поддержкой стоицизм, он говорит, что «это единственная философская система, возможная в деспотической стране». И далее Печерин делает вывод: «Вот, – думал я, – вот единственное убежище от деспотизма! Запереться в какой-нибудь келье, да и разбирать старые рукописи».
Становится несомненным, что этот уход честного юношества искать себе поприще в «задней шеренге» был их ответом на николаевский режим, начавшийся с удавления пяти политических противников и массовых ссылок оппозиции. Конечно, такой ответ был понят как пассивный протест, это обсуждалось в обществе и вызвало раздражённый пассаж Булгарина.
В удивительно схожих чертах подобное явления стало происходить полтора века спустя, в глухие десятилетия брежневского правления. С одним различием – архивы, наоборот, стали тогда охраняться, как Кащеева смерть. И честное интеллектуальное юношество, да и литераторы постарше, пошли в кочегары, ночные сторожа, наладчики очистных сооружений. В порядке самоиронии они, вероятно, и выдумали названье для всего этого слоя, довольно многочисленного: люмпен-интеллигенция. Конечно, в эту категорию входили и неудачники, и графоманы, но много было и недюжинных талантов, личностей с сильными принципами и потенциалами, и таков стал их жизненный выбор. Существуя на мизерную зарплату или на инвалидную пенсию, эти люди, действительно, проявляли стоицизм, уже не только философский, а и практический.
Любопытно, что в предыдущую, хрущёвскую эпоху у Пастернака было опубликовано волшебное стихотворение «Ночь» с такой строфой:
Скорее всего, Борис Леонидович имел в виду настоящих истопников, то есть простой рабочий люд, который не спит, чтобы давать другим тепло. Но уже в последующую эпоху этими истопниками становились поэты. Это они сидели по ночам в подвалах и котельных и что-то писали в рабочих тетрадях, заполняя их не графиком дежурств, а какими-то своими, выхваченными из сердца, строками.
В пространствах беспредельных
Горят материки,
В подвалах и котельных
Не спят истопники.
* * *
В Москве целая группа полуподпольных литераторов прославилась на весь мир скандальным альманахом «Метрополь». Правда, с ними смешались, дав альманаху свои имена, ряд знаменитостей, официально признанных, но с двусмысленной славой. Обе эти группы – полуподвал и полуистеблишмент – конечно, нуждались друг в друге. Первым были нужны вторые для придания громкости скандалу, и они этого добились, получив известность за рубежом и чувствительные неприятности дома. Но зачем этот союз нужен был знаменитостям, литературным баловням, которым и так разрешалось многое, запрещённое для других: от острых тем до формальных экспериментов? В сущности, они представляли собой разрешённый неофициоз, иногда дерзили в печати или на сцене, пользовались всеми благами своего положения и чувствовали себя, да и были гораздо свободнее, чем обитатели «подвалов и котелен», отсутствие которых в культурной жизни страны они восполняли своим присутствием. Дело не в благах – их-то они заслужили, – дело в том ореоле гонимости, который они присвоили незаслуженно.В отличие от москвичей, у ленинградцев не было влиятельных союзников из либерального истеблишмента – такая категория там вообще отсутствовала. Приходилось рассчитывать на себя. Неудача с «Лептой», конечно, обескуражила, но ненадолго: Кривулин придумал ещё один способ подразнить быка. Он объявил знакомым по телефону о демонстрации протеста – не когда-либо, а именно 14 декабря, и не где-либо, а на Сенатской площади! Всех немногочисленных «декабристов» по одному задержали на подходах к Медному всаднику, но вскоре отпустили. Юлия Вознесенская тоже ударилась в политику (и пребольно), была арестована, выпущена, арестована вновь, отправлена в ссылку, сбежала оттуда, была сдана обратно коллегой-поэтом и наконец водворена в ГУЛАГ. Это уже – целый эпос! Там началось новое писательство – её «Женский Декамерон» и «Звезда Чернобыль»