Сам роман я так и не видел до той поры, когда в канун Гласности был опубликован в Ленинграде вымученный сборник «Круг». Туда, среди других жертв цензуры, попала проза Фёдора Чирскова – судя по всему, начальный фрагмент романа «Прошлогодний снег». Там действительно полно снега – падающего, разметаемого ветром вокруг ледяных фонарей, много пухлых от снега платформ и скользких морозных тротуаров, изморози на стенах во время кратких оттепелей, но есть там и ощущение душевной свежести, любовного пробуждения, начала дружбы и соперничества и много, даже слишком много симфонической музыки. Новогодний бал в Павловске!
   Автобиографическая подоплёка здесь очевидна: героя зовут Борис (как отца Фёдора), героиня – Ася, а противник и друг, конечно, Сергей. Их выдуманные фамилии я и приводить не хочу. Мы обсуждали с Довлатовым качество прозы Чирскова, ему она нравилась меньше, и он, критикуя, ткнул в неестественность фамилий у персонажей. Я согласился. Поговорили мы тогда об особом писательском таланте называть героев: у кого (даже из великих) он есть, а у кого нет. Вот у Довлатова был этот талант, имена у него подходяще-убедительные. И ещё умел он воспроизводить иноязычный акцент: «Тёрт яфо снает» (Чёрт его знает), – говорит один из довлатовских персонажей, эстонец. Зато у Чирскова между букв и порою нескладных слов проскваживала какая-то сбережённая смолоду чистота, у Довлатова отсутствующая напрочь.
   А сюжет был тот же: он, она, «счастливый соперник», долгие поиски возлюбленной и, наконец, отказ от неё, почти найденной, в пользу «музыки»...
   Точно такая же схема в рассказе «Горе». И – вот финальный портрет героя, почти автопортрет: «Светлые, замутнённые слезами глаза, пыжиковая шапка, которую уже два года нельзя назвать свежей, прихрамывающая походка, отведённый локоть». Кроме цвета глаз – полное мимическое сходство.
   После смерти матери Фёдор жил один в квартире, лабиринты которой уходили в неосвещённую тьму и остались мне не известны. Он ни за что не хотел ни делить её, ни разменивать с братом. В том же доме жил в примаках и Яша Гордин, у которого я был однажды в комнате с видом на Мойку, где натюкал на его пишмашинке протест по поводу газетных нападок на Бродского. Выше по лестнице заходил ещё в две подобных квартиры, где жили писательские дети: к Мише Мейлаху и в семейство Нины Катерли. Нина, сама выпускница Техноложки, была замужем за нашим сверстником-технологом Мишей Эфросом, тоже литературно одарённым, но пошедшим высоко по профессионально-научной стезе. С Мишей, остроумнейшим и умнейшим собеседником, отрадно было общаться ещё с институтских времён, и я стал к ним захаживать, особенно когда они взяли под пригляд одинокого и полубезумного соседа Федьку.
   Однажды, когда мы с Фёдором сидели за бутылкой белого грузинского, явились два ленинградских поэта, ведомые прозаиком-москвичом. Ну, положим, Кривулин еле перебирал ногами из-за полиомиелита, перенесённого в детстве, но почему раскачивался Охапкин, как матрос в бурю? Этого доброго молодца непросто было свалить с ног, однако оба поэта рухнули, едва добравшись до Федькиной тахты, а их провожатый, свежий и почти трезвый, с готовностью подсел к нашей едва початой бутылке. Это был автор шедевра, подпольная мировая знаменитость Венедикт Ерофеев собственной персоной, что полностью объясняло мизансцену с двумя поэтами. Доза, их свалившая, была ему как слону дробина. Это был красивый ладный парень с голубыми глазами и светлой чёлкой, очень русского, но простонародного типа, каким я бы представил себе московского приказчика, сбитенщика, полового. Его книга (в самиздатовском виде, конечно) облетела не только нашу алкогольную державу, но, вероятно, и весь свет, потому что, вернувшись на родину уже в тамиздатском исполнении, она продолжала набирать восторженные отзывы. Охапкин, несмотря на своё православие, рискнул назвать её «Евангелием пьющего человечества». Умри, Олег, лучше не скажешь. Но он и так уже спал, как убитый. И я попытался высказать автору своё:
   – Очень смешная и очень грустная книга одновременно. Действительно, алкоголь ведь у нас заменяет всё. Это суррогат работы, развлечений, спорта, даже семейных отношений... Суррогат жизни!
   – Как-то вы, ленинградцы, мудрёно выражаетесь... – скромно заметил автор. – А выпить ещё не найдётся?
   Оказалось, что едва начатая бутылка уже совершенно пуста. Спящие проснулись, завозились, стали все вместе «соображать», и я ушёл восвояси.
   «Москва – Петушки» и в самом деле великолепно задумана и с названия до финала выполнена блестяще. Поэма! Десятилетие спустя уже в моей новой жизни я участвовал в одном из ежегодных собраний славистов – кажется, это было в Филадельфии. После своего выступления я зашёл на другой семинар послушать доклады. На стуле рядом со мной лежали какие-то записи – вероятно, тезисы чьего-то выступления. Они были как раз об этой книге. Я безмерно удивился, увидев, что наш Веничка сравнивается там с Гомером и Данте. С недоверием стал вчитываться в аргументы, и что ж – они меня убедили! Действительно, Гомер: подобно Одиссею, Веничкин герой, минуя опасности и соблазны, плывёт по алкогольному морю, движимый любовью к своей «верной» Пенелопе и отцовскими чувствами к сыну, умеющему произносить букву «Ю», главную букву любовного алфавита. И действительно Данте: из ада похмелья он стремится в рай опьянения к своей белоглазой и ненаглядной Беатриче. Более того – Веничкина поэма повторяет композиционный ход Дантовой. Как Данте, держась за лохматый живот Люцифера, должен был развернуться головой «вниз», потому что это начинался уже путь «наверх», так и Веничка на какой-то там станции переворачивается вместе с выходящей толпой и оказывается в электричке, идущей в противоположном направлении. До чего же писательски острым обнаружился этот простак-выпивоха!
   Надо сказать, что в американских университетах преподавателю даётся восхитительная свобода, заключающаяся в том, что ты сам можешь выбирать круг чтения для студентов. Даже Андрей Синявский такого права в своей Сорбонне не имел, о чём он как-то при мне сокрушался. А я имел, и когда читал лекции по современной русской литературе, загружал головы студентов не Паустовским и Распутиным, а Веничкой Ерофеевым да авторами московского «Метрополя»: Петром Кожевниковым, Владимиром Высоцким, Е. Поповым, Юрием Кублановским, Фазилем Искандером, Евгением Рейном, Б. Вахтиным и Инной Лиснянской (списываю прямо со своего силлабуса к курсу). А чтобы самому не было скучно, на следующий год я этот курс совершенно перекраивал и давал ленинградских авторов. Тогда только что вышел «Круг», и ребята-девчата у меня читали «Прошлогодний снег» Ф. Чирскова, «Замёрзшие корабли» Н. Подольского, «Корабль дураков» Е. Звягина и, конечно же, стихи О. Охапкина, В. Кривулина, С. Стратановского и Е. Шварц. На одном из моих русских курсов чтили мы и самого Андрея Донатовича: «Прогулки с Пушкиным», а на дом я задавал студентам деконструировать на выбор какую-нибудь американскую безусловность – супермена, например.
   Федя Чирсков никак не мог быть в обиде на то, что я забыл его в моём «прекрасном далеке», и мы с ним продолжали дружить эпистолярно. Приведу отрывки писем, продолжающие его грустную историю.
   Дорогой Дима! Извини за задержку с письмом, с ответом на твоё глубокое и многозначное стихотворение...
   Рад, что у тебя всё благополучно... Наша жизнь тоже хороша, всё прочно, всё надёжно, бежит как по рельсам. Я почти совсем поправился...
   У нас теперь в Ленинграде Клуб для писателей-нонконформистов, можешь себе представить? Во главе – правление, само себя выбравшее или выбранное кем надо. Есть устав, который надо подписать, как подписку о невыезде, и возможность сидеть в сообществе тщеславных гениев и девиц с плохими фигурами. Прозой руководит Наль (Подольский. – Д. Б.), ты его, несомненно, знаешь. Я дал ему для сборника, который власти обещали издать, три рассказа. Он «Андромер» и «Подземное царство» отверг... Пришлось дать ему начало романа, под названием «Прошлогодний снег», ты его, конечно, читал, но теперь всё переписано заново, так же, но лучше.
   Ужасно люблю вещи, которые со всеми ссорят, как правило, это самые правдивые вещи. А правда, она, как известно, может гору сдвинуть с места, наподобие веры, потому что это одно и то же. Так что, Дима, давай двигать гору, под ней клад зарыт. Кто его найдёт, тому Бог даст. А нам с тобой Он и так дал довольно, скажем Ему спасибо.
   Большой тебе привет от Нины с Мишей (от семейства Катерли и Эфроса. – Д. Б.), будь счастлив. Твой Фёдор
   13. 06. 82 г.
* * *
   Дорогой Дима! Не знаю, получил ли ты моё письмо (предыдущее), поэтому повторяю новости: я просидел три месяца в сумасшедшем доме, хотя этого явно не заслуживал. Когда стал упрекать в этом брата, он парировал тем, что я, якобы, не мог ответить, хочу ли я есть...
   Наслышан о твоём стихотворном цикле (видимо, «Русские терцины», опубликованные в журнале «Континент». – Д. Б.), но сам не читал и могу лишь сгорать от нетерпения, но пока прочесть не удаётся. Сейчас до этого дела добраться стало весьма сложно...
   У меня, Дима, был галлюцинаторный ступор, во время которого мне удалось вступить в тесный контакт с потусторонним миром и с инопланетными цивилизациями. Всё это было чертовски интересно и убедительнее фантастического романа, но меня оторвали от моих наблюдений уже известным образом... Твой Фёдор
   19. 12. 82 г. СПб.
* * *
   Дорогой Дима! Дела мои идут хорошо, жду выхода детской книжки, обещали (лично директор издательства) выпустить её в апреле этого года. Жду апреля. К этому же времени должен выйти сборник «Клуба-81»... Там должна выйти моя повесть «Прошлогодний снег»...
   В остальном у меня всё благополучно. Правда, женитьба на Н. П. (той самой балетной концертмейстерше. – Д. Б.) катастрофически расстроилась: полное разочарование... Очередная попытка жениться сорвалась...
   Свою жизнь я организовал сейчас прекрасно: даю уроки, много сплю, мало ем, много пишу. Двигаю роман к концу... К весне надеюсь закончить.
   Нашу знакомую Нину приняли в ССП (Катерли в Союз советских писателей. – Д. Б.). Поздравил её. Вроде, всё как нельзя лучше. Ждала, волновалась. Дождалась.
   Ладно. Пиши, Дима, у нас новостей мало, хоть из-за океана их получишь.
   Будь здоров, твой Фёдор Чирсков.
   21. 01. 84. СПб.
* * *
   Дорогой Дима! С опозданием отвечаю на твоё письмо, так как злосчастные обстоятельства опять против меня ополчились: снова больница...
   Моё безумие на этот раз было очень красочное, я много повидал и услышал. В частности, мне показали ужасные пирамиды Зла, спрятанные где-то в неизвестном уголке Вселенной. Представь себе, что в верхней части этих пирамид находятся квадратные отверстия, и оттуда, как дым, валит Зло. Вот откуда оно берётся, и почему с ним никто ничего не может поделать. Идея состояла в том, что необходимо во что бы то ни стало разрушить эти пирамиды, и тогда жить станет намного легче. Было там и многое другое: ртутный скафандр, в котором можно путешествовать в космическом пространстве, шахматы в девять клеточек, с белым и чёрным Шивой в середине, огромная яма в фарватере Финского залива, и т. д.
   Завершилась вся эта увлекательная киноэпопея задержанием на эскалаторе метро на предмет проверки документов, где я утратил связь мыслей и был передан в руки медицины. Провёл в больнице бесконечные два с половиной месяца, но не жалею... Не знаю, псих я или нет, но вроде бы на окружающих произвожу впечатление нормального человека. Ну, а немного придури – это даже интересно, как говорят в дурдоме...
   Пиши. Твой Фёдор
   13. 06. 84. СПб.
* * *
   Дорогой Дима! Спешу заполнить паузу, повиснувшую в самой середине 84-го года, который для меня оказался довольно суровым, вернее сказать, очень контрастным: три больницы за полгода; как тебе это понравится? Из них психиатрических – только две...
   Пока я сидел в больнице, мой сосед двумя этажами выше пошёл куда-то на лесоповал (арест Михаила Мейлаха. – Д. Б.): история жуткая, но я о ней практически ничего не знаю. Меня самого она не коснулась... Что же касается моих соседей справа от подворотни, если стоять лицом к Марсову полю (Катерли и Эфрос. – Д. Б.), то у них либо действительно всё в порядке, либо они хотят создать такое представление.
   Твой Фёдор Ч.
   23. 09. 84
* * *
   Дорогой Дима! Будучи под впечатлением своего долгожданного выхода из сумдома, я не написал тебе о впечатлениях от твоего стихотворения, которое тогда я и прочёл бегло, а сейчас перечитываю и оцениваю его искренность и силу. Ты по-прежнему правдив, а без этого поэзия невозможна...
   Если ты помнишь, я обладаю некоторым даром прогнозирования. Так знай: у меня сейчас ушки на макушке, убеждён, что нас ждут перемены. Что они будут – несомненно... Дима, я не знаю конъюнктуры на американском книжном рынке, но как ты думаешь, моя детская книжка не может иметь шансы быть у вас переведённой? (Например, тобой?) Напиши.
   Счастливо, твой Фёдор.
   15.10.84
* * *
   Дорогой Дима! Прилагаю это своё письмо к предыдущему, которое ко мне вернулось из-за нечётко написанного адреса...
   Время от времени мне снятся невероятно живые, ослепительные космические сны – в этой области мы с тобой почти что коллеги, ты мог бы мне многое, наверное, объяснить. А я тебе – кое-что рассказать.
   В ленинградской «общественной» жизни наблюдается застой, все постарели и пренебрегают общением... Один мой важный прогноз на 84-й год не оправдался – роман я пока что не закончил...
   Андрюша (Андрей Арьев. – Д. Б.) что-то на тебя обиделся – какой-то твой оборот ему стилистически не понравился (какой-то пустяк, но ведь мы все очень болезненно чувствуем стилистику). Напиши ему потеплей... Его тут приняли в ССП. Как ты понимаешь, это не исполнение его детских мечтаний, а суровая борьба за существование. Пиши, дорогой Дима. И будь здоров.
   Твой Фёдор Чирсков
   16. 01. 85 г.
* * *
   Дорогой Дима! Твоё сообщение о том, что у тебя три работы, заставило меня содрогнуться. О, Америка! И вы ещё жалуетесь на безработицу! Советую тебе побольше экономить силы.
   ...Обращаюсь к тебе с убедительной просьбой: перешли, пожалуйста, присланные с письмом экземпляры книжки в детские издательства (по одной – в американские или любые другие, м. б. европейские, по твоему выбору). Извини, что я тебя обременяю, но уверен, что в память старой дружбы ты мою просьбу выполнишь.
   О получении книги, пожалуйста, черкни.
   Книжки («Ключик в траве») я посылаю отдельно несколькими отправлениями. Таков порядок. Извини, Дима.
   Остаюсь преданным тебя (именно так в тексте. – Д. Б.),
   Фёдор Чирсков.
   227. 03. 85 г.
   * * *Первая бандероль прибыла ко мне в Милуоки и содержала десять экземпляров «Ключика в траве». Предстояло получить ещё девятнадцать таких почтовых отправлений. Федя, помилуй! Я ведь действительно кручусь на трёх работах: полную рабочую неделю (сорок часов) служу в «Астронавтике», где, между прочим, кроме исполнения непосредственных обязанностей, умудрился написать целую книгу стихов – «Русские терцины», по вечерам преподаю в местном университете, а в выходные присматриваю за двумя квартирными домами: стригу газоны, убираю мусор и всё такое... А ты навешиваешь на меня удовольствие переводить твою советскую халтуру и посылать её в двести издательств! Где я возьму их?
   Успокоившись, я всё-таки прочитал книжку и убедился, что это – типичный советский продукт. Даже стиль слащав – сплошные диминитивы: «глазки», «хвостик», «лапки»... А сюжет простенький, но с воспитательным смыслом. Девочка живёт летом на даче. Папа приезжает туда по субботам. В ближайшее воскресенье у неё – день рождения. Папа привозит в подарок хомячка и в ожидании следующего дня прячет живой сюрприз в коробке на веранде. Ночью хомячок выбирается на свободу и попадает в сад. Там интересно, но очень страшно! Он знакомится с ёжиком, и тот рассказывает, что за садом начинается лес, а в лесу живёт хищная лиса. Она может хомячка съесть!.. Ёжик уговаривает хомячка вернуться: его ведь ждут, его будут любить, он кому-то нужен! И тот возвращается.
   Я срочно написал Фёдору, чтоб он не тратился попусту на посылку такого количества книг – я всё равно не знаю стольких издателей. И попытался как мог помягче и чуть шутливо высказать мнение, что, мол, в стране вольных прерий и ковбойских доблестей вряд ли кого заинтересует сюжет с хомячком-возвращенцем. Конечно, разумнее было бы лгать бедному Федьке, морочить ему голову, но я не стал.
   Ответ пришёл незамедлительно. Фёдор просто клокотал от негодования и обиды. Он порывал со мной навсегда. Вдруг стали рваться и другие драгоценные для меня письменные связи. А это просто наступили андроповские времена. Переписка с заграницей, и без того предосудительная, стала карьерным, да и жизненным препятствием.
   Но вот пропел петух Гласности, и злые чары рассеялись. Старые дружбы воспряли, но не все. Фёдор так и не захотел со мной встретиться. Он продолжал воевать со своими космическими демонами. В октябре 1995 года они его одолели: он принял смертельную дозу всё тех же таблеток в тёмном тупике квартиры.

1972 ГОД

   Этот год был богат событиями и переменами не только в моей жизни. Ветер инициатив пошевеливал редеющие шевелюры моих сверстников и соотечественников, многие из которых «намыливались», «вострили лыжи», обзаводились диковинными справками и всякими иными способами пытались ответить на вопрос века: «Ехать или не ехать?» Для меня эта дилемма казалась тогда решённой отрицательно – раз и навсегда. Еврейских корней у меня не было, умонастроения легко перемещались от западничества к почвенничеству и обратно, но полагал я довольно твёрдо, что жизнь надо делать там, где живёшь.
   Впрочем, незаурядные современники и уезжать-то умудрялись как-то действительно из ряда вон выходяще: например, Михаил Шемякин, вылетевший из страны под самый Новый год в объятиях Дины Верни, наследницы великого Майоля. Добрую добычу, славный подарок получил Париж как раз к католическому Рождеству!
   С этим великим искусником я познакомился сначала заочно, но с примечательными совпадениями. В один из ноябрьских (надо ли добавлять здесь «промозглых»?) питерских вечеров 66-го года мы с Галей Руби отправились на сногсшибательную музыкальную премьеру в консерваторию. Не в филармонию, как обычно, а именно в консерваторию! Это было первое исполнение (честно говоря, самое первое уже состоялось в Москве) концерта Шостаковича для виолончели с оркестром. Причём концерт был посвящён Ростроповичу, и сам он должен был солировать! Правда, со студенческим, но очень хорошим оркестром и с консерваторским же дирижёром-профессором Николаем Рабиновичем. Билеты достались Гале чудом, по какому-то многоступенчатому знакомству, ибо был аншлаг, а от сочетания имён композитора и виолончелиста ожидали экстравагантностей и эскапад.
   Кроме того, просвещённую публику поджидала ещё одна сенсация: в фойе была устроена выставка Шемякина! Мы заметались между залом и фойе. К тому же вешалка была уже переполнена. Куда сдать пальто? Пришёл на выручку Серёжа Гуревич, свой человек и в литературном, и в музыкальном мире. Познакомил с Толей Резниковским, аспирантом консерватории. Я пожал лёгкую, но крепкую и сильно поросшую волосом руку альтиста. Он отвёл нас в одну из аудиторий, где мы сбросили пальто, и запер её на ключ. Музыкальный? Нет, это была шутка.
   Как много впечатлений несла небольшая выставка уже тогда скандального Шемякина! На стенах висели, вызывающе раздвинув рёбра, мясные туши, написанные грубыми мазками в манере Хаима Сутина, в них лишь угадывалась будущая линия, до безумья элегантная, которая, впрочем, уже сейчас была видна в его книжной графике. К её витринам меня и потянуло. Это были иллюстрации к волшебнику Гофману, главному Галиному любимцу, да и моему. И вот, оказалось, также и шемякинскому. Книги, кажется, так и не вышло, а вот балеты по тем же мотивам засияли, заудивляли публику прямо через дорогу отсюда, на Мариинской сцене и – всего лишь тысячелетье спустя!
   Ну, вторую книжку уже сами коллеги-художнички выпустить не позволят. А ведь вот она, рядом, готовая серия гротескных иллюстраций к «Преступлению и наказанию». Но позднее у самих же издателей разгорелся, видимо, зуб на молодого чародея. «Испанская эпиграмма» – о выходе этой книги я слыхал, но никак не мог понять, почему книголюбы так гоняются за переводными и столь далёкими от нашей действительности сатирами. А увидел книгу и понял: из-за шемякинских иллюстраций, из-за полиграфического совершенства, неслыханного для, в общем-то довольно халтурного советского книгоиздательства. Всё-таки какая странность: гремят трубы и фанфары соцреализма, громыхают пропагандой газеты, высятся казённые идеологические монументы, и вдруг, как ни в чём не бывало, вылетает из крокодиловой пасти такая вот яркая и весёлая птичка! Какая-то сказочно выгодная коммерческая комбинация угадывалась за этим издательским сюрпризом.
   Грянул концерт. Тема бурно меняющегося, комканого времени, такая характерная для Шостаковича, присутствовала и здесь, но разрасталась иронически, даже с издёвкой. Студенческий оркестр оказался на удивление слажен, профессор демонстрировал класс, а солист на своём Страдивари звучал то снисходительно на равных с оркестром, то легко перебарывая его. Вот и ожидаемая эскапада зародилась сначала намёком среди струнных, была затем невнятно подтверждена духовыми инструментами, но только вместе с виолончелью обнаружилась в явном кривлянии посреди трагического хаоса. Да, эта кипарисовая красавица-итальянка, сжимаемая в лядвиях артиста, явно и узнаваемо пела «Купите бублики», и вульгарность мелодии воспринималась как ёрничество и протест против официоза и пафоса. Но погодите так сочувственно торжествовать: что это там возникает сначала лирически скорбно, а потом, с нарастанием, угрожающе и даже зловеще? И опять вдохновенные конвульсии виртуоза дают нам узнать: это же «Сулико», излюбленная песня Сталина, если кто не помнит! Как мы могли забыть о его больших усах, нависавших над нами так долго, и трубке? Но Шостакович не забыл. Браво, маэстро! Так вот мыши кота хоронили...
   Сопоставление выставки и концерта само по себе содержало крупный намёк, и кто-то из устроителей, видимо, вдалбливал ненавязчиво: – Современники! Сталкивайтесь и озирайтесь! Искресайте из этого мысли и делайте стиль – если не сообща, то хотя бы в контрасте друг с другом.
   Это, наверное, хорошо понимал симпатичный москвич Саша Тархов, вышедший на меня через самиздат примерно тогда же, чуть позже. Он появился у меня, высокий, прямой, темноволосый и ясноликий, и сразу расположил меня к себе. Его глаза загорались мыслью и вниманием, когда он читал или слушал стихи. Он работал в синематеке под Москвой, но занимался для себя Тютчевым и зазывал, воспевая музей-усадьбу, в Мураново. И ещё:
   – Вам нужно обязательно познакомиться с Шемякиным!
   – А что у нас общего?
   – Может, что-нибудь и появится: не сейчас, так потом...
   И как в воду глядел – в сменившихся хронотопах так ведь и вышло: совместный «Бестиарий»! А тогда Тархов договорился о встрече, и в назначенный час мы стояли где-то в районе Загородного у Техноложки (кажется, на Подольской или на Бронницкой) перед дверью в ленинградскую коммуналку. Нам открыл совсем нетипичный житель – денди с лицом молодого идола в тёмном сюртуке и белой манишке со стоячим воротником и свободно повязанным галстуком.
   – Миша, – назвался он неожиданно скромно.
   Шемякин откинул полу сюртука, вынул из жилетного кармана брегет на цепочке, щёлкнул, взглянул на время, щёлкнул опять и пригласил нас внутрь. Обычный коридор коммуналки с блёклыми стенами, тазиком, висящим на гвозде. Среди убогих дощатых дверей выделяется одна, обитая глянцевым дермантином под кожу, с полированной медной ручкой и таким же блестящим старинным звонком-колокольцем. Художник распахнул дверь, и мы вошли в мир иной.
   Посреди комнаты стоял раскрытый рояль. К одной из его ножек был прикован чёрный пудель, тоскливо лежащий в лужице собственных испражнений. Рядом стояло готическое кресло с прямой высокой спинкой, куда был приколот листок с музыкальными знаками.
   – Хорал Баха. Ноты осьмнадцатого века, – пояснил хозяин. – Подлинник!
   Поодаль висела распятая на крюках баранья туша далеко не первой свежести. Бока её были заветрены, кудельки жира в брюшине высохли и зажелтели. Душок от неё примешивался к струйке миазмов из-под рояля. Перед тушей стоял мольберт с подрамником и бугристыми слоями краски, нанесённой на подмалёвку. На стенах – картины, офорты, рисунки с натюрмортами и обнажённой натурой, фотографии мастера в причудливых образах, всюду – старинные или бутафорские вещи: трубка, тесак, треуголка, диковинки и бранзулетки.
   Впечатлений уже было слишком много и густо, чтобы завязать с художником непринуждённую беседу, да и держал он себя как персонаж какого-то им срежиссированного действа с абсурдом, эротикой и, боюсь, чертовщиной, в антракте которого он принимал нас с Тарховым. Не помню, читал ли я ему стихи, или их показывали ему раньше, но как-то составилось у него весьма положительное мнение обо мне, в чём я позже и убедился. Нам предстояли ещё встречи в одном из иных миров, а в тот вспоминаемый год, даже до его наступления, Шемякин вдруг «провалился в потолок», ушёл в недоступное для оставшихся здесь измерение.