Попробовала заглянуть себе в душу, глубоко-глубоко...
   Нет... Того, что искал во мне Володя, не было... Я не испытывала ничего, кроме радости, что он жив, - хороший, добрый, смелый парень... Нет, я не пойду к нему. Я знаю, что он жив, и этого мне достаточно.
   В дверь постучали. На пороге стоял, опираясь на костыль, Пастухов.
   - Разрешите войти? - спросил он.
   - Да, да, конечно, товарищ комиссар, - сказала я, вставая и поспешно пряча записку в карман ватника. - Проходите! Садитесь прямо на кровать.
   Он сел и прислонил к кровати свой костыль.
   В первый раз я внимательно разглядела Пастухова. Немолодой, лет сорока, а может быть, и больше. И совсем не похож на кадрового военного.
   - Зашел о начальнике нашем узнать, - как-то мягко, певуче сказал он. Да вы садитесь, а то неудобно получается - я сижу, вы стоите.
   В комнате была одна табуретка, но на ней лежало платье, на платье меховая куртка, а на куртке валенки, подошвами к уже два дня не топившейся печке.
   Я села рядом с Пастуховым и сказала:
   - У Осьминина, видимо, ослабление сердечной деятельности. Велел ввести камфару, значит, что-то с сердцем. Сам он ни на что не жаловался. Он ведь скрытный.
   - Скрытный, говорите? Это плохо.
   - Почему плохо? - с чувством обиды за Осьминина возразила я. - Вам что, болтуны больше нравятся?
   - Скрытному труднее вовремя помочь. Я к нему до вас врача посылал. Отправил обратно. Говорит: идите и работайте, в госпитале медперсонала не хватает... Значит, полагаете, ничего опасного?.. Вы сами-то ведь еще не врач?
   - Нет. Фельдшерица.
   - Техникум, значит, медицинский окончили?
   - Была студенткой мединститута. А потом война началась.
   - Родители есть? Отец, мать?
   Мне показалось, что он спросил об этом совершенно равнодушно, и я почувствовала неприязнь к нему. Что для него мой отец и недавно умершая мама! Графа в анкете! "Имеются ли родители, их имена, отчества и фамилии..."
   - Мать умерла. Отец работает на Кировском, - сухо сказала я. И неожиданно для себя добавила: - А я устала и хочу спать.
   Пастухов молча потянул руку к своему костылю, но потом будто передумал и опустил ее на колено.
   - Потерять мать - большое несчастье... - сказал он. - Еще страшнее, если матери приходится пережить дочь или сына. Есть такая поговорка: сердце матери - в сыне, а сердце сына - в степи.
   - Поэтично, - все так же сухо заметила я.
   - Восточная поговорка. Я ведь на Дальнем Востоке служил. Поговорка верная, но не совсем точная. Не только сердце сына, но и сердце дочери рвется в степь. И сердитесь вы сейчас на меня за то, что помешал вам читать письмо. От кого оно, если не секрет, конечно?
   - От одного знакомого командира. Лежал у нас в госпитале. Ну, а теперь выздоровел, служит в Ленинграде.
   - Сейчас многие переписываются, даже незнакомые, - кивнул Пастухов. - Я сам однажды письмо такое получил с посылкой. Ну, с Большой земли посылки ленинградцам шлют, и в нашу часть попало. В моей посылке была бутылка водки, копченая колбаса, кисет вышитый и при всем этом письмо и фотография. В письме написано: дорогой, мол, боец, бей врага до полной победы, а я тебя заочно люблю и целую. И адрес. А на фото девчушка молоденькая, ну, вроде вас.
   - И что вы ответили?
   - Водку мы с ребятами, конечно, выпили, колбасу съели, - улыбнулся Пастухов. - А кисет, письмо и карточку я одному молодому бойцу отдал. Он ответил. А потом она уже ему лично написала. Теперь переписываются. Как вы думаете, почему людям так хочется ждать? - задумчиво спросил Пастухов.
   - Ждать? Кого ждать?
   - И "кого" и "чего". Вы стихи Симонова, конечно, читали?
   - "Жди меня"?
   - Вот именно.
   - Ну... война разлучила многих... Вот люди и ждут встречи.
   - Нет, тут что-то большее, - покачал головой Пастухов. - И это, конечно. И что-то большее. Впрочем, извините, - точно спохватившись, торопливо произнес он, кладя руку на костыль. - Вам ведь действительно поспать надо. Я, собственно, о начальнике госпиталя зашел справиться. Хочу попросить: если заметите что-нибудь... ну, ухудшение в состоянии здоровья, прошу немедленно мне сообщить. Сами говорите, что он скрытный. А вам, видимо, доверяет. Ну, извините, что задержал, пройду по палатам.
   Он тяжело подтянулся и, опираясь на костыль, направился к двери. Потом на лестнице стучал костылем: тук, тук, тук...
   Странный человек... А с другой стороны, что в нем, собственно, странного? Просто необычная манера разговаривать. Как будто он с тобой сто лет знаком... Ну, надо поспать.
   Я прислушалась к звуку метронома. Кажется, все спокойно. Сняла валенки, - хорошо, что у меня их две пары, одну можно носить, другую - сушить. Только вот печку растопить нечем...
   Положила голову на холодную подушку. Прикрыла ноги шубой. Дунула на коптилку. Язычок пламени качнулся и погас. Все погрузилось во тьму.
   На другой день я увидела Осьминина в коридоре на втором этаже. Правда, со спины. Он шел куда-то в сопровождении врача и двух сестер, очевидно делал обход. У меня отлегло от сердца, - значит, ему лучше.
   Однако еще через два дня я снова получила распоряжение отправиться к нему на квартиру.
   Все было, как и тогда, в первый раз. Осьминин лежал в постели, укрытый одеялом и шинелью, как будто и не вставал, на тумбочке горела коптилка.
   - Сердце, Андрей Григорьевич? - спросила я, уже привычно ставя свой чемоданчик на стол.
   Осьминин открыл глаза и, не здороваясь, тихо сказал:
   - Oleum camphoratum, двадцатипроцентный. Без эфира.
   Видимо, чувствовал он себя плохо и хотел, чтобы камфара подействовала быстрее.
   Приготовив шприц, я откинула угол одеяла и ужаснулась тому, как худ Осьминин. Ключицы выступали так, точно готовы были прорвать серую сухую кожу. Я сама закатала ему рукав рубашки, сделала укол, потом укрыла его и сказала решительно:
   - Вот что, я сейчас принесу глюкозу. Сделаем внутривенное вливание.
   - Нет, - неожиданно твердо ответил он.
   - Но это же элементарная вещь! - воскликнула я. - У вас прямые показания на вливание глюкозы, физиологического раствора и стрихнина!
   - Спасибо, коллега! - слабо усмехнулся он. - Но и глюкоза и стрихнин в госпитале на вес золота. Они необходимы для тяжелораненых. А вы вот что... Садитесь за стол и пишите дневник.
   Ах, этот проклятый дневник! Я оставила тетрадь у себя в комнате, положила в тумбочку и забыла о ней.
   - Дневник... - виновато сказала я. - Забыла, сейчас за ним схожу.
   - Не надо. В столе, там, где лежат карандаши, есть бумага. Возьмите листок и пишите. И обязательно вложите этот листок в тетрадь. Нет, лучше вклейте. Слышите?
   Я хотела ответить ему, что клея в госпитале нет, что он стал исчезать неизвестно куда, говорят, некоторые сорта клея съедобны... Но послушно сказала:
   - Хорошо. Обязательно.
   Достала из ящика листок бумаги, химический карандаш в приготовилась писать.
   - "Первый характерный симптом дистрофии - выделение большого количества мочи, не соответствующего количеству выпитой жидкости, - начал медленно и как-то отрешенно диктовать Андрей Григорьевич. - Другой симптом - быстрое и неостановимое падение веса тела. Иногда человек теряет от семисот граммов до килограмма в сутки. Наблюдается необычная сухость кожи, поскольку потовые и сальные железы перестают функционировать..."
   Он сделал паузу, передохнул и продолжал:
   - "Больной не хочет ни есть, ни пить. Очевидно, угасает не только функция соответствующих желез, но и той части головного мозга, которая заведует этой функцией..." Записали?
   Я молча кивнула.
   - "У больного начинаются поносы, - продолжал Осьминин, - и как следствие этого - обезвоживание организма. При этом применение специфических средств не показано. Следующий симптом - атаксия..."
   - Что? - переспросила я.
   - Атаксия, коллега, расстройство координации движений вы это проходили. Это - проявление истощения нервной системы. Диктую дальше: "Восстановление организма должно производиться постепенно", - последнее слово подчеркните. "При потере больным аппетита его следует обязательно заставить глотать с целью восстановления действия желез и деятельности соответствующего участка головного мозга. Больного следует принуждать пить хвойный настой, дрожжи, поскольку всякое раздражение вызывает рефлекс, а это уже лечение. Глюкоза активно показана, но если ее нет, то для борьбы с обезвоживанием организма следует вводить дистиллированную воду..." Разумеется, - как бы про себя добавил Осьминин, - если можно было бы ввести больному стрихнин, сделать ему горячую ванну, а потом обложить грелками, наладить массаж... Но это писать не надо... Предыдущее записали?
   - Да, - ответила я.
   Это была неправда. Последние фразы я не записывала. Потому что мне пришла в голову страшная догадка. Страшная и простая. До того простая, что было непонятно, как до сих пор я об этом не подумала... Я только сейчас поняла, что Осьминин диктует историю своей собственной болезни. Своего собственного медленного умирания! Это у него начинается атаксия! Его организм невозвратимо теряет жидкость!
   - Вы пишете? - снова раздался настойчивый голос Осьминина.
   - Я... я устала. Пальцы замерзли, - не глядя на него, ответила я. Можно мне немного... походить?
   Не дожидаясь ответа, я встала и начала ходить взад-вперед по комнате. Мне надо было скрыть от него волнение успокоиться...
   - Андрей Григорьевич, - решительно сказала я, останавливаясь у его постели, - объясните мне, для чего вы все это затеяли? Зачем все это писать? Симптомы дистрофии прекрасно известны. В Ленинграде голодают тысячи. Да и раньше индийские йоги, я читала, голодали по месяцу, а то и больше. Или например, революционеры в царских тюрьмах...
   - Это совсем другое, Вера, - тихо ответил Осьминин. - Сознательная голодовка предполагает определенный настрой нервной системы. Болезнь, которую я описываю, протекает в условиях грозящей человеку со всех сторон опасности, ну, обстрелы, возможность вторжения врага в город... И без надежды, что завтра или послезавтра тебя накормят... Совсем другая схема. И она еще совершенно не изучена.
   - Но для чего это, к чему?! - уже с отчаянием проговорила я. - Неужели вы думаете, что людям в будущем снова придется пережить что-нибудь подобное?
   - Видишь ли, Вера, - ответил Осьминин, - никто не может представить, где и когда пригодятся те или иные знания...
   "Господи, - подумала я, - что же делать? Это одержимость какая-то! В конце концов, в госпитале есть возможность наскрести все, чтобы спасти его, - и необходимые медикаменты и продукты! Но как заставить его принять все это?.. Он сказал: "Без надежды..." Может быть, попробовать вселить в него надежду, отвлечь от мысли о неизбежности смерти?.."
   Сама не знаю зачем, я, стараясь говорить весело, сказала:
   - Андрей Григорьевич, помните, вы мне как-то дали нахлобучку? Ну, за того капитана, который сбежал из госпиталя? Так вот он вернулся!
   - Вернулся? - переспросил Осьминин. - Куда, в госпиталь?
   - Да нет, это ведь уже давно было, когда он удрал из госпиталя. А теперь с Невской Дубровки в Ленинград вернулся. Капитан Суровцев. Он заходил к нам три дня назад, только меня не застал. Оставил записку, что переведен в Ленинград, адрес...
   - Ты... была у него? - спросил Осьминин.
   - Нет. А зачем?
   - Судя по тому письму, которое он, уходя, оставил, ты должна была бы пойти... Он же был... ну, я думаю, он был... неравнодушен к тебе. Верно?
   - Чепуха все это! - сказала я. - Сейчас война идет.
   - А разве на войне... не любят?
   - Андрей Григорьевич, дайте я пощупаю ваш пульс, - сказала я, меняя тему разговора, села на край кровати и зажала пальцами запястье его правой руки. Пульс едва прощупывался и был очень редким. Я посмотрела на часы, но циферблата в полумраке различить не могла.
   - Пятьдесят, - тихо сказал Осьминин.
   - Сорок шесть! - сказала я. - Сейчас пойду за глюкозой и стрихнином. Вливание сделать необходимо!
   - Не будь ребенком, Вера, - твердо произнес Осьминин, - одно вливание ничего не даст. Чтобы была какая-то польза, надо сделать несколько. А это значит обречь на смерть трех или четырех раненых, которые, если выживут, смогут вернуться на фронт. А мне... Ты знаешь, сколько мне лет? Шестьдесят шесть.
   Он говорил все это спокойно и без всякой рисовки. Как будто вел обычный, будничный разговор. И от этого мне стало жутко.
   И Осьминин, видимо, понял.
   - Ты обязательно пойди к этому Суровцеву, - сказал он.
   - Никуда я не пойду, не нужен он мне!
   - Значит, я ошибся?.. А мне показалось, что ты... Наверное, я разучился понимать вас, молодых. Мне казалось, что в молодости человек должен... ну, как бы это сказать... обязательно должен думать о ком-то... ждать... Словом, кто-то должен быть.
   - А вот у меня никого нет.
   - И... и не было?
   Что я могла ему ответить? Что человек, которого я любила, оказался трусом, ничтожеством, подлецом?..
   - Нельзя быть совсем одной, Вера. Нельзя.
   - А у вас, Андрей Григорьевич, есть кто-нибудь? Ну, семья, близкие друзья?
   - Семьи нет, Вера. Я пережил всех, - с какой-то страшной усталостью в голосе ответил Осьминин. - Друзья? Есть друг. Но я давно не видел его...
   - Где он, кто он?
   - Так, взбалмошный старик, - с печальной усмешкой ответил Осьминин. Когда-то я лечил его.
   - А его нельзя было бы разыскать? - спросила я. - Разыскать и попросить пожить некоторое время здесь, с вами? Послушайте, Андрей Григорьевич, уже захваченная этой мыслью, настойчиво продолжала я, - было бы так хорошо, если бы рядом с вами был близкий человек... Не просто кто-нибудь из медперсонала, а именно ваш друг... Он жив? Он в Ленинграде?
   - Да, он жив. Не так давно я случайно услышал его речь до радио. Хорошая речь...
   - По радио? Кто же он такой?
   - Архитектор. Не слишком нужная сейчас профессия. Он все метался, искал, чем бы помочь городу.
   - Он... тоже один?
   - Сейчас, видимо, да. Жену он давно эвакуировал. Сын наверняка на фронте. Если жив...
   Какое-то странное, тревожное предчувствие охватило меня.
   - А как его фамилия? - спросила я и помимо воли повторила громко и нетерпеливо: - Как его фамилия?!
   - Фамилия? - удивленный моим тоном, переспросил Осьминин. - Валицкий. Федор Васильевич Валицкий.
   "Валицкий?!" - едва не вскрикнула я. Но сдержалась. Хорошо, что в полумраке Осьминин не видел моего лица.
   Видимо, он все же что-то почувствовал.
   - Вы что, знали его?
   - Нет, нет, откуда? - поспешно ответила я.
   - Поставь коптилку на тумбочку! - неожиданно сказал Осьминин.
   - Зачем?
   - Поставь! - повторил он.
   Я послушно взяла коптилку и переставила ее на дальний от кровати край тумбочки. А сама села за стол.
   - Почему ты ушла? - спросил Осьминин.
   - Я... я думала, что вы будете продолжать диктовать, - невпопад ответила я.
   - Нет. На сегодня все.
   - Тогда я пойду, - сказала я, вставая.
   - Не забудь вклеить лист в тетрадь. И обязательно указывай даты.
   - Да, да, обязательно...
   Я говорила, не слыша собственных слов. Значит, все это время я работала бок о бок с человеком, который был близким другом Федора Васильевича! И не знала об этом...
   Сама я не видела старика Валицкого уже давно. После последней встречи с Анатолием я и отца его старалась вычеркнуть из памяти. Понимала, что он ни при чем. Но что-то сломалось во мне. Я не могла, не хотела видеть их дом, их квартиру. Не могла заставить себя встретиться с человеком, который напоминал бы мне об Анатолии.
   До сих пор мне казалось, что я могу ненавидеть только немцев. Только врагов. Сейчас я знала, что способна ненавидеть и презирать своего. Впрочем, Анатолий уже не был для меня своим. Он носил такую же форму, как те, кто защищал Ленинград, как те, кого доставляли к нам в госпиталь израненными, окровавленными. Но он не был один из них. Форма лишь прикрывала его заячье сердце, его гнилую душу. Я понимала, что, узнай Федор Васильевич о том, что произошло тогда в моей комнате за Нарвской, он возненавидел бы своего сына не меньше, чем я. И все же не могла видеть и его. На могла...
   ...Я шла в темноте по заснеженному госпитальному двору, не выбирая дороги, прямо по сугробам, проваливаясь в снег по колено.
   Одна, только одна мысль владела сейчас мной: надо спасти Осьминина!
   Нужны медикаменты и усиленное питание. Но именно от этого он решительно отказывается. Отказывается, уже внутренне простившись с жизнью, внушив себе, что не имеет права выжить за счет раненых. И хочет, чтобы я записала течение болезни - так сказать, для науки...
   Я не знала, что делать, что предпринять...
   Проходя мимо одной из палат, дверь в которую была полуоткрыта, услышала знакомый неторопливый голос Пастухова. Заглянула в палату.
   Пастухов сидел на табуретке у ближней к двери кровати. Я знала, кто на ней лежит, - тот самый Сергушин, у которого недавно ампутировали ногу.
   Стоя в коридоре, я прислушалась.
   - ...а я тебе говорю, выкинь эту мысль подлую! - говорил Пастухов. Руки у тебя есть, голова есть?
   - А нога?!
   - Нога?.. Слушай, Сергушин, я сам, видишь, с костылем хожу. Только не он мне сейчас в жизни главная опора. Сердце - вот опора.
   - Мягкое оно, сердце-то, - с горечью произнес Сергушин.
   - А ты закали. Оно, сердце, к закалке пригодно. Как сталь. Про Николая Островского слышал? Недвижимый, слепой. А стал Островским. Все сердце заменило. Большевистское сердце. А ты по сравнению с Островским счастливец... Я, Сергушин, если хочешь знать, колдун. Увижу человека и сказать могу, что ему на роду написано.
   - Мне написано инвалидом быть.
   - Врешь. Не захочешь быть инвалидом - не будешь. Ты ведь до войны в колхозе жил? Село Березовки, Ленинградской области, верно?
   - Откуда знаете?
   - Говорю тебе, что колдун. И предсказываю: быть тебе после войны председателем колхоза. Или секретарем райкома комсомольского. И девки за тобой стаями ходить будут, а тебе от них бегать придется.
   Пастухов говорил с этим Сергушиным так, будто одновременно обращался и к взрослому и к ребенку.
   - Товарищ Пастухов! - позвала я.
   - Кто там? - обернулся он к двери.
   - Это я, Королева. Можно вас на минуту?
   - Да, да, конечно, - поспешно ответил он. Потом сказал Сергушину: - Я еще к тебе приду. Тайну раскрою, как сердце закаливают.
   И вышел в коридор, плотно притворив за собой дверь.
   - Ну как там, товарищ Королева? - с тревогой спросил он.
   - Плохо, - ответила я. - Очень плохо. Ему нужно сделать несколько вливаний глюкозы и стрихнина и обеспечить усиленное питание.
   - Найдем, - уверенно сказал Пастухов. - Я сейчас распоряжусь...
   - Ничего вы не распорядитесь! - с отчаянием сказала я. - Он отказывается.
   - Как... отказывается?!
   - Вы не понимаете, как отказываются? Вот так, очень просто! Не желает, чтобы на него тратили медикаменты, в которых остро нуждаются раненые. Ясно?
   - Но это же нелепо! - пожал плечами Пастухов. - Его жизнь не менее ценна, чем любого из бойцов Красной Армии!
   - Вот вы ему это и объясните! А я не умею!
   - Не кричите! - неожиданно строго проговорил Пастухов. - Пожалуйста, без истерики. Пойдемте-ка сюда.
   И Пастухов, стуча костылем, направился к лестничной площадке, где обычно собирались выздоравливающие и легкораненые, чтобы покурить и послушать радио. Сейчас там было темно и пусто.
   - Ну-ка, расскажите мне поподробнее, - сказал Пастухов, - только, пожалуйста, без эмоций.
   - Я сама не совсем понимаю, что происходит, товарищ комиссар, неуверенно проговорила я. - Не желает он принимать лекарств.
   - Это я уже слышал. Почему?!
   - Но я уже сказала вам почему!
   - Других причин нет?
   - Других?.. - Я задумалась. - Он уверен, что обречен. И считает, что должен извлечь из этого пользу для науки. Он заставляет меня записывать симптомы его болезни... ну, алиментарной дистрофии...
   - На кой черт их записывать, когда дистрофия сейчас у тысяч ленинградцев?
   - И я так считаю... Но он говорит, что нужно точно зафиксировать течение болезни в условиях блокады и отсутствия необходимых медикаментов. Чтобы потом не забылось.
   - Ну и пусть забудется! - воскликнул Пастухов. - И чем скорее, тем лучше. Героизм людей - вот что не должно забываться!.. - Он умолк, потом сказал уже негромко: - Да, тяжелый случай... И нет возможности его уговорить? Заставить?
   - О том, чтобы заставить, мне кажется, не может быть и речи. Вот если уговорить... Но кто это сможет? Я не могу... У него есть друг, нерешительно продолжала я, - старый архитектор... Я подумала: что, если разыскать его и попросить поселиться вместе с Андреем Григорьевичем?..
   - А где он сейчас? - оживился Пастухов.
   - Я... не знаю, - презирая себя за ложь, тихо ответила я.
   - А он сам, ну, Осьминин, тоже не знает?
   - Я... я не спрашивала.
   - Вы должны узнать это, Вера, - сказал Пастухов.
   - Постараюсь, - кивнула я. - Ну, а вы убедили?
   - Кого? - не понял Пастухов.
   - Ну... Сергушина? Убедили, что с одной ногой жить не хуже, чем с двумя?
   Я сама не понимала, почему говорю таким тоном. Наверное, от бессилия, от сознания собственной слабости.
   - Еще нет... - спокойно ответил Пастухов. - Но думаю, что уговорю.
   - Вы сами-то верите в то, что внушаете ему? Или так, утешаете?
   - Я не утешитель, товарищ Королева, - строго, но без всякой неприязни ответил Пастухов. - Я комиссар. И в то, что говорю, верю. Я его сердце лечу. Вы камфарой лечите. А я словом. И его и себя.
   - Себя?..
   - Я ведь тоже с костылем хожу. И врачи еще не уверены, что... Словом, закончил он, - идите отдыхать. И подумайте, как разыскать этого, ну, архитектора.
   - Товарищ Пастухов, - сказала я, пользуясь тем, что на площадке темно и он не видит моего лица, - можно... личный вопрос?.. У вас есть семья? Ну, жена, дети?
   - Дети? Нет, детей нет. А жена... есть. Очень хорошая женщина... Ждет меня...
   - Тогда... вам легко... Помните, вы говорили, как хорошо, когда ждут.
   - Конечно. Мне легко. Она меня и с костылем примет... Ну, идите. И еще раз прошу... ну, насчет того архитектора. Надо его срочно найти.
   - Я постараюсь.
   - Спасибо. А теперь идите, отдохните, погрейтесь... - совсем не по-военному сказал Пастухов и медленно пошел к двери.
   А я пошла наверх, в сестринскую, сдала лекарства и поднялась в свою комнату.
   Нащупала на тумбочке коробку спичек, зажгла коптилку и неожиданно увидела у печки дрова... Откуда они?
   И вдруг я вспомнила слова Пастухова: "Отдохните, погрейтесь".
   Значит... он? Думать о том, почему Пастухов это сделал и где взял несколько полешек, не было сил...
   Какое счастье - смотреть в разгорающуюся печку и чувствовать, как идущее из открытой дверцы тепло согревает твое лицо!
   "Счастье! - повторила я про себя и подумала: - Каким оно может быть разным. Огромным, как Победа, как прорыв блокады, и маленьким, как кусок хлеба, как огонек коптилки... Как все относительно в жизни!"
   Неужели все это когда-нибудь забудется?.. Как он сказал, Пастухов? "Ну и пусть забудется! Героизм людей - вот что на должно забываться!"
   Наверное, он прав...
   Но героизм - это не только когда в атаку, герой не только тот, кто первым поднимается с винтовкой или с бутылкой зажигательной смеси в руках...
   А если врага не видно? Если он невидимка, как голод, как холод, как дистрофия, как цинга?.. И если человек даже победу этого врага над собой хочет превратить в его поражение? Вот как Осьминин... "Смертию смерть поправ..."
   Не знаю, почему мне пришли в голову эти слова. Не помню, где я их слышала, может быть в театре или в кино... Я никогда не вдумывалась в их смысл. А теперь они всплыли в памяти. Потому, наверное, что Осьминин старый, и манера говорить у него тоже какая-то старая, дореволюционная, и слова эти как-то вяжутся с его обликом...
   Что это я о каких-то глупостях думаю! Ведь Андрей Григорьевич сознательно обрекает себя на гибель!.. К чему любые слова, когда умирает человек!.. Нужно срочно действовать! Надо пойти к Валицкому, во что бы то ни стало пойти! Ведь он друг Осьминина, они сверстники, и Федор Васильевич сумеет поговорить с ним так, как не могу, не умею я. Что для Осьминина мои слова! А Федор Васильевич сумеет! Я помню, как он сказал мне тогда, давно, когда я сидела в его кабинете: "Родная моя девочка... я знаю жизнь... поверьте мне, это пройдет. Кончится война, снова всюду зажгутся огни..." А я слушала и чувствовала, как оттаивает мое сердце...
   Надо пойти к Федору Васильевичу. Заставить себя пойти. В конце концов, я могу сказать ему всего несколько слов: "Ваш друг, доктор Осьминин, при смерти. Вы можете ему помочь. Поживите с ним некоторое время..." И все. И никаких других разговоров, никаких воспоминаний. "Я спешу на работу. Мне надо идти. Вот адрес госпиталя. Или пойдемте вместе..."
   Все это я говорила себе. Внушала. Но чувствовала, что не смогу пойти. Это выше моих сил. Тех, что у меня еще остались.
   Я знала, их у меня было бы больше, если бы... если бы я кого-нибудь ждала. Пастухов прав. Война - это не только бой. Это - ожидание. Ожидание победы. Ожидание встречи...
   Ему легче, этому Пастухову. Его ждет жена. Как это важно, нужно, необходимо знать, что тебя кто-то ждет, быть уверенным в этом, знать, что ждет и будет ждать, несмотря ни на что...
   Как он сказал Сергушину? "Я колдун..." Какой он колдун! Просто хороший, добрый человек. Наверное, в душе мучается, что вынужден прозябать в нашем госпитале, вместо того чтобы быть на фронте. Как тогда Суровцев... Но выполняет свой долг. Комиссарский долг - поддерживать в людях силы, вселять в них уверенность...
   Колдун!.. Если б он мог сделать так, чтобы и я кого-то ждала. И чтобы меня кто-то ждал. Ведь я одна, совсем одна... Человека, который любил меня, я сама оттолкнула. Оттолкнула ради труса, ничтожества... И даже не знаю, жив ли он сейчас...
   Помоги же мне, колдун!
   Я сидела на корточках у печки и смотрела на раскаленные угли. И мне казалось, что я гляжу в другой мир. Яркий, теплый, ласковый...