Из людей искусства членами общества состоят: Тальма, итальянец, которому суждено исполнением роли Тита произвести настоящую революцию; благодаря ему будут обрезать волосы в ожидании того времени, когда под влиянием его собрата Колло д'Эрбуа начнут рубить и головы; Давид, вынашивающий в мечтах «Леонида» и «Сабинянок», тот самый Давид, который делает наброски к огромному полотну «Клятва в Зале для игры в мяч» и который, может быть, только что купил кисть, коей ему предстоит написать самую отвратительную картину: «Смерть Марата в ванне»; здесь же – Верне, избранный в Академию два года тому назад за картину «Триумф Поля-Эмиля»; он любит рисовать лошадей и даже и не подозревает, что всего в нескольких шагах от него, стоя под руку с Тальма, на этом же собрании находится юный корсиканский лейтенант, с гладко зачесанными ненапудренными волосами, который, сам того еще не зная, послужит прообразом для пяти его лучших полотен: «Бонапарт на перевале Сен-Бернар», «Сражение под Риволи», «Маренго», «Аустерлицем», «Ваграмом»; Ларив, последователь декламационной школы, еще не замечающий в Тальма будущего соперника, отдающий предпочтение Вольтеру перед Корнелем, а Дю Белле – перед Расином; Лаис, певец, услаждающий своим пением посетителей Оперы в ролях Торговца из «Каравана», Консула из «Траяна» и Цинны из «Весталки»; а также Лафайет, Ламетт, Дюпор, Сиейес, Type, Шапелье, Рабо-Сент-Этьен, Ланжюине, Монлозье, и среди них всех – депутат из Гренобля Барнав, похожий на провокатора, вынюхивающий и высматривающий; люди ограниченные считают его соперником Мирабо, а Мирабо смешивает его с грязью всякий раз, как до него снисходит.
   Жильбер долго изучал блестящее собрание, узнал всех присутствовавших, взвешивая про себя, на что способны эти люди, каждый в отдельности, и остался своим исследованием не удовлетворен.
   Однако видя всех роялистов вместе, он немного приободрился.
   – Кого из этих людей вы считаете наиболее враждебно настроенным по отношению к монархии? – задал он Калиостро неожиданный вопрос.
   – Следует ли мне взглянуть на это с общечеловеческой точки зрения, с вашей, с точки зрения господина Неккера, аббата Маури или с моей?
   – Меня интересует ваше мнение, – отвечал Жильбер, – давайте условимся, что вы взглянете на это, как колдун.
   – Ну что же, в этом случае таких людей – двое.
   – Немного для четырехсот собравшихся!
   – Вполне довольно, если принять во внимание, что один из них должен стать убийцей Людовика Шестнадцатого, а другой – его наследником!
   Жильбер вздрогнул.
   – Ого! – прошептал он. – Неужели среди нас здесь есть будущий Брут и будущий Цезарь?
   – Ни больше ни меньше, дорогой доктор.
   – Вы мне их покажете, граф? – спросил Жильбер с улыбкой сомнения на губах.
   – О апостол с глазами, закрытыми чешуей! – пробормотал Калиостро. – Да я еще не то готов сделать! Если хочешь, я даже могу устроить так, что ты их потрогаешь собственными руками. С кого начнем?
   – Думаю, с того, кто будет ниспровергать. Я питаю уважение к хронологии. Начнем с Брута!
   – Как ты знаешь, – начал Калиостро, словно охваченный вдохновением, – люди никогда не используют одни и те же способы для свершения подобных дел! Наш Брут ни в чем не будет похож на Брута античного.
   – Тем любопытнее было бы на него взглянуть.
   – Ну что же, смотри: вот он!
   Он указал рукой на человека, привалившегося к кафедре; в ту минуту была освещена только его голова, а все остальное тонуло в полумраке.
   У него было мертвенно-бледное лицо – головы с такими лицами в дни античных проскрипций отрубали и прибивали к трибуне во время торжественных речей в Афинах.
   Живыми казались только глаза, выражавшие жгучую ненависть; человек был похож на гадюку, которая знает, что в зубах у нее смертельный яд; постоянно меняя свое выражение, глаза неотступно следили за шумным и многословным Барнавом.
   Жильбер почувствовал, как все его тело охватила дрожь.
   – Вы были правы, когда предупреждали меня, – молвил он, – этот человек не похож ни на Брута, ни даже на Кромвеля.
   – Нет, – отвечал Калиостро, – однако эта голова принадлежит, возможно, Кассию. Вы, конечно, помните, дорогой мой, что говорил Цезарь: «Я не боюсь всех этих тучных людей, проводящих дни за столом, а ночи – в оргиях; нет, я боюсь худых бледнолицых мечтателей».
   – Тот, кого вы мне показали, вполне отвечает описанию Цезаря.
   – Вы его не знаете? – спросил Калиостро.
   – Отчего же нет! – проговорил Жильбер, пристально всматриваясь. – Я его знаю, вернее, узнаю в нем члена Национального собрания.
   – Совершенно верно!
   – Это один из самых косноязычных ораторов левого крыла.
   – Именно так!
   – Когда он берет слово, его никто не слушает.
   – И это верно!
   – Это адвокатишка из Арраса, не правда ли? Его зовут Максимилиан Робеспьер.
   – Абсолютно точно! Ну что же, внимательно вглядитесь в это лицо.
   – Я и так не свожу с него глаз.
   – Что вы видите?
   – Граф! Я же не Лафатер.
   – Нет, но вы – его ученик.
   – Я угадываю в нем ненависть посредственности перед лицом гения.
   – Значит, вы тоже судите его, как все… Да, верно, у него слабый, несколько резкий голос; у него худое, печальное, будто пергаментное лицо; в его остекленевших глазах загорается иногда зеленоватый огонек, который почти тотчас же гаснет; в его теле, как и в его голосе, чувствуется постоянное напряжение; его тяжелое лицо утомляет своей неподвижностью; этот неизменный оливковый сюртук, по-видимому, единственный, всегда тщательно вычищен; да, все это, как я понимаю, не может произвести впечатления в собрании, которое изобилует прекрасными ораторами и имеет право быть придирчивым, потому что уже привыкло к внушительной внешности Мирабо, к самонадеянной напористости Барнава, к едким репликам аббата Маури, к пылким речам Казалеса и к логике Сиейеса. Однако его не будут упрекать, как Мирабо, в безнравственности, ведь он – человек порядочный; он не изменяет своим принципам и если когда-нибудь и выйдет из рамок законности, то только для того, чтобы покончить со старой конституцией и учредить новый закон!
   – Что же все-таки за человек этот Робеспьер?
   – Ты спрашиваешь, как аристократ прошлого века! «Что за человек этот Кромвель? – вопрошал граф Стрэффорд, которому протектор должен был отрубить голову. – Продавец пива, кажется?» – Уж не хотите ли вы сказать, что моей голове грозит то же, что голове сэра Томаса Уэнтуорта? – спросил Жильбер, безуспешно пытаясь улыбнуться.
   – Как знать! – отвечал Калиостро.
   – Это лишний раз доказывает, что мне необходимо навести справки, – заметил доктор.
   – Что за человек этот Робеспьер? – переспросил граф. – Ну что ж, во Франции его, пожалуй, кроме меня не знает никто. Хотел бы я знать, откуда берутся избранники рока. Это помогло бы мне понять, куда они идут. Род Робеспьеров происходит из Ирландии. Возможно, их предки входили в ирландские колонии, которые в шестнадцатом веке стали заселять наши семинарии и монастыри на северном побережье Франции. Там они, по-видимому, унаследовали от иезуитов умение вести споры, которому преподобные отцы учили своих учеников; от отца к сыну передавалось место нотариуса. Представители этой ветви, к которой принадлежит наш Робеспьер, обосновались в Аррасе. В городе было два сеньора, вернее, два короля: один – аббат из Сен-Вааса, другой – епископ Аррасский, у него такой огромный дворец, что загораживает собой полгорода. В этом городе и родился в тысяча семьсот пятьдесят восьмом году тот, кого вы сейчас видите. Что он делал ребенком, чем занимался в юности, что делает сейчас – об этом я вам расскажу в двух словах. А кем он станет – об этом я вам уже сказал. В семье было четверо детей. Глава семьи овдовел; он был адвокатом в совете провинции Артуа; он впал в уныние, оставил адвокатуру, отправился рассеяться в путешествие и не вернулся. В одиннадцать лет старший ребенок – вот этот самый – оказался главой семейства, опекуном брата и двух сестер. Уже в этом возрасте – странная вещь! – мальчик осознает свою ответственность и быстро взрослеет. В двадцать четыре часа он стал тем, что он представляет собой и по сей день: улыбка очень редко освещает его лицо и никогда – сердце! Он был лучшим учеником в коллеже. Ему выхлопотали от аббатства Сен-Ваас одну из стипендий, которые имел в своем распоряжении прелат в коллеже Людовика Великого. Он приехал в Париж один, имея при себе рекомендацию к канонику Собора Парижской Богоматери; год спустя каноник умер. Почти в то же время в Аррасе умерла младшая, самая любимая, сестра Робеспьера. Тень иезуитов, только что изгнанных из Франции, еще была жива в стенах коллежа Людовика Великого. Вам знакомо это здание, там сейчас воспитывается ваш сын Себастьен, его дворы мрачны и глубоки, как в Бастилии, они способны согнать румянец с самого свежего лица; юный Робеспьер был и так от природы бледен, а в коллеже его лицо покрылось смертельной бледностью. Другие дети хоть изредка выходили за стены коллежа; для них существовали воскресные и праздничные дни; для сироты, жившего на стипендию и не имевшего покровителей, все дни были одинаковы. Пока другие дети наслаждались семейным уютом, он проводил время в одиночестве, тоске и скуке, отчего в сердце просыпаются зависть и злоба, которые убивают душу в самом ее расцвете. Под их воздействием мальчик стал хилым, и из него получился бесцветный юноша. Наступит такой день, когда вряд ли кто-нибудь поверит в то, что существует портрет двадцатичетырехлетнего Робеспьера, на котором в одной руке он Держит розу, другую прижимает к груди, а подпись гласит: «Все для милой!» Жильбер печально улыбнулся, взглянув на Робеспьера. – Правда, он полюбил этот девиз и заказал этот портрет в то время, когда одна девица поклялась ему, что ничто на свете не разлучит их; он тоже принес ей клятву и был готов ее исполнить. Он уехал на три месяца, а когда вернулся – узнал, что она вышла замуж! Впрочем, аббат из Сен-Вааса по-прежнему ему покровительствовал, он выхлопотал для его брата стипендию коллежа Людовика Великого, а ему самому – место судьи в трибунале по уголовным делам. И вот наступил день его первого процесса, надо было назначить наказание убийце; Робеспьер, полный угрызений совести оттого, что он осмелился распорядиться человеческой жизнью, хотя бы он и был признан виновным, подал в отставку. Он стал адвокатом, потому что ему надо было на что-нибудь жить и кормить сестру – брата хоть и плохо, но все-таки кормили в коллеже Людовика Великого. Едва он вступил в должность, как крестьяне стали его просить защитить их от епископа Аррасского. Робеспьер тщательно изучил документы, выиграл дело крестьян и, еще не остыв после своего успеха, был избран в Национальное собрание. В Национальном собрании Робеспьера одни ненавидят, другие презирают: духовенство выказывает ненависть адвокату, осмелившемуся выступать на суде против епископа Аррасского, а знать провинции Артуа питает презрение к «судейскому крючку», получившему образование из милости.
   – А что он за это время успел сделать? – перебил графа Жильбер.
   – О Господи, да почти ничего для других, зато достаточно – для меня. Если бы я не был заинтересован в том, чтобы он оставался беден, я завтра же дал бы ему миллион.
   – Я повторяю свой вопрос: что он успел сделать?
   – Вы помните тот день, когда лицемерное духовенство явилось в Национальное собрание просить третье сословие, находившееся в неопределенном положении после королевского вето, начать работу?
   – Да.
   – Так перечитайте речь, произнесенную в тот день адвокатишкой из Арраса, и вы увидите, что у этой горячности, которая сделала его почти красноречивым, большое будущее.
   – Ну а что с тех пор?..
   – С тех пор?.. А-а, вы правы. Мы вынуждены из мая перенестись в октябрь. Когда пятого числа Майяр, депутат от парижских женщин, обратился от имени своих избирательниц к Национальному собранию, то все члены собрания промолчали, а адвокатишка выступил не только резко, но так ловко, как никто другой. Пока все так называемые народные заступники молчали, он поднялся дважды: в первый раз во время всеобщей сумятицы, в другой раз – в полной тишине. Он поддержал Майяра, говорившего о голоде и просившего хлеба.
   – Да, это в самом деле уже серьезно, – в задумчивости заметил Жильбер, – однако он, может быть, еще изменит свою позицию.
   – Ах, дорогой доктор, вы не знаете «Неподкупного», как его скоро назовут; да и кому придет в голову подкупать этого адвокатишку, над которым все смеются? Этот человек будет позднее – хорошенько запомните, Жильбер, мои слова, – наводить на Национальное собрание ужас, а сегодня он – всеобщее посмешище! Среди знатных якобинцев бытует мнение, что господин де Робеспьер смешон; глядя на него, все члены Национального собрания забавляются и считают своим долгом его высмеивать. Ведь в больших собраниях бывает порой скучно, нужен какой-нибудь дурачок для забавы.. В глазах таких господ, как Ламетт, Казалес, Маури, Барнав, Дюпор, Робеспьер – дурак. Друзья его предают, исподтишка подсмеиваясь над ним; враги освистывают и смеются открыто; когда он берет слово, его никто не слушает, когда он возвышает голос, вокруг все кричат. А когда он произносит речь как всегда в пользу права, неизменно в защиту какого-то принципа, – никто его не слышит, только какой-нибудь неизвестный депутат, на котором оратор останавливает угрожающий взгляд, с насмешкой предлагает опубликовать эту речь. И только единственный из его коллег его угадывает и понимает, единственный! Как вы думаете, кто именно? Мирабо. «Этот человек далеко пойдет, – сказал он мне третьего дня, – потому что он верит в то, что говорит». Вы-то должны понимать, насколько это существенно для Мирабо.
   – Да читал я его речи, – молвил Жильбер, – и они мне показались посредственными и заурядными.
   – Ах, Боже мой! Я же вам не говорю, что это Демосфен или Цицерон, Мирабо или Барнав; нет, это всего-навсего господин де Робеспьер, как его принято называть. Кстати, с его речами обращаются в типографии столь же бесцеремонно, как на трибуне: когда он говорит – его перебивают; когда речи оказываются в типографии – их сокращают. Журналисты даже не называют его господином де Робеспьером, они не знают его имени и потому пишут так: г-н Б…, г-н N.., или г-н ХХХ. Один Господь да я, может быть, знаем, сколько желчи накапливается в его тощей груди, какие бури бушуют в его узколобой голове; ведь ему негде забыться после всех этих ругательств, оскорблений, предательств, освистываний, а между тем он чувствует свою силу, но у него нет ни светских развлечений, ни тихих семейных радостей. В своей тоскливой квартире в тоскливом Маре, в холодной комнате, нищей, голой, расположенной на улице Сентонж, живет он на скудное депутатское жалованье и столь же одинок, как в детстве в промозглом дворе коллежа Людовика Великого. Еще в Прошлом году у него было молодое приятное лицо; взгляните: всего за год его голова высохла и стала похожа на черепа вождей караибов, которые привозят из Океании Куки и Лаперузы; он не расстается с якобинцами, и из-за не заметных постороннему взгляду волнений, которые он переживает, у него бывают такие внутренние кровоизлияния, что он теряет сознание. Вы – великий математик, Жильбер, но я ручаюсь, что даже вы не сможете подсчитать, какой ценой заплатит оскорбляющая его знать, преследующее его духовенство, не желающий его знать король за кровь, которую сейчас теряет Робеспьер.
   – Зачем же он ходит к якобинцам?
   – В Национальном собрании его освистывают, а у якобинцев к нему прислушиваются. Якобинцы, дорогой Доктор, – это дитя Минотавра; оно сосет молоко коровы а потом сожрет целый народ. Так вот Робеспьер – самый типичный из всех якобинцев. Все якобинское общество представлено в нем одном, он является его выражением, ни больше ни меньше; он идет с якобинцами в ногу, не отставая и не обгоняя их. Я вам, кажется, обещал показать инструмент, который в настоящее время только изобретается; цель его создателя – рубить одну-две головы в минуту. Из всех ныне здесь присутствующих именно господин де Робеспьер, адвокатишка из Арраса, задаст этой машине смерти больше всех работы.
   – Вы, признаться, делаете сегодня очень мрачные предсказания, граф, – заметил Жильбер, – и если ваш Цезарь не утешит меня хоть немного после вашего Брута, я могу забыть, зачем я сюда пришел. Прошу прощения, однако что же Цезарь?
   – Взгляните вон туда; он разговаривает с господином, которого еще не знает, но который, однако, окажет огромное влияние на его судьбу. Господина этого зовут Баррас: запомните это имя и вспомните его при случае.
   – Я не знаю, ошибаетесь ли вы, граф, – промолвил Жильбер, – но вы, во всяком случае, прекрасно подбираете свои типы. У вашего Цезаря голова будто нарочно создана для короны, а глаза.., признаться, я не успел схватить их выражения…
   – Ну конечно, ведь они повернуты внутрь; эти глаза – из тех, что угадывают будущее.
   – А что он говорит Баррасу?
   – Он говорит, что если бы Бастилию защищал он, ее никогда бы не захватили.
   – Так он не патриот?
   – Люди, подобные ему, не хотят быть чем-либо, прежде чем не станут всем сразу.
   – Вы, значит, готовы спустить шутку этому жалкому лейтенантику?
   – Жильбер! – молвил Калиостро, протягивая руку в направлении Робеспьера. – Как верно то, что вот этот господин даст вторую жизнь эшафоту Карла Первого, – он указал рукой на корсиканца с гладкими волосами, – точно так же верно и то, что этот вот восстановит трон Карла Великого.
   – Стало быть, наша борьба за свободу бесполезна?! – в отчаянии вскричал Жильбер.
   – А кто вам сказал, что один из них, сидя на троне, не сделает для свободы так же много, как другой – при помощи эшафота?
   – Так он станет Титом, Марком-Аврелием, вестником мира, явившимся для утешения людей, переживших жестокую пору?
   – Это будет Александр и в то же время Ганнибал. Родившись на поле боя, он на войне прославится, но на войне же и погибнет. Я поручился за то, что вы не сможете подсчитать, какой кровью знать и духовенство заплатит за кровь Робеспьера; попытайтесь представить, сколько это будет крови, помножьте несколько раз, но всего этого будет мало по сравнению с рекой, озером, морем крови которую прольет этот человек при помощи своей пятисоттысячной армии в боях, длящихся несколько дней, в течение которых будет сделано до пятидесяти тысяч пушечных выстрелов.
   – Каков же будет результат от всего этого шума, дыма и неразберихи?
   – Результат будет такой же, как после всякого генезиса, Жильбер; на нашу долю выпало похоронить старый мир; нашим детям суждено увидеть рождение нового мира; а этот человек – великан, охраняющий в него вход; подобно Людовику Четырнадцатому, Льву Десятому, Августу, он даст свое имя открывающейся эпохе.
   – Как зовут этого человека? – спросил Жильбер, поддавшись убежденному тону Калиостро.
   – Пока его зовут Бонапартом, – отвечал пророк, – но придет день, когда его назовут Наполеоном!
   Жильбер опустил голову на руку и так глубоко задумался, что не заметил, как началось заседание и как один из ораторов поднялся на трибуну…
   Так прошел час, однако ни шум в собрании, ни гомон на трибунах не могли вывести Жильбера из задумчивости. Вдруг он почувствовал, как чья-то властная рука вцепилась ему в плечо.
   Он очнулся. Калиостро исчез, а на его месте сидел Мирабо.
   Лицо Мирабо перекосилось от злости. Жильбер вопросительно на него взглянул – Ну что? – спросил Мирабо.
   – В чем дело? – удивился Жильбер.
   – А в том, что нас провели, запутали, предали. Двор отказался от моих услуг; вас сделали жертвой обмана, а меня – дураком.
   – Я вас не понимаю, граф.
   – Вы что же, не слышали?..
   – Чего именно?
   – Только что принятого решения?
   – Где?
   – Здесь!
   – Что за решение?
   – Так вы спали?
   – Нет, – возразил Жильбер, – просто я задумался.
   – Итак, завтра в ответ на мое сегодняшнее предложение пригласить министров для участия в обсуждениях в Национальном собрании трое друзей короля выступят с требованием, чтобы ни один член Национального собрания не мог быть назначен министром во время сессии. И вот подготовленная с таким трудом комбинация рассыпается от каприза его величества Людовика Шестнадцатого; впрочем, – продолжал Мирабо, грозя кулаком небесам, как Аякс, – клянусь моим именем, я им за это отомщу; если одного их желания довольно для того, чтобы уничтожить министра, они увидят, что моего желания достаточно, чтобы опрокинуть трон!
   – Но вы же от этого не перестанете ходить в Национальное собрание, вы же все равно будете сражаться до конца? – спросил Жильбер.
   – Я пойду в Национальное собрание и буду стоять до конца!.. Я из тех, кого можно похоронить только под обломками целого мира.
   И Мирабо в подавленном состоянии вышел, еще более прекрасный и угрожающий, с печатью богоизбранности на челе.
   На следующий день действительно по предложению Ланжюине, несмотря на нечеловеческие усилия Мирабо, Национальное собрание подавляющим числом голосов решило, что «ни один член Национального собрания не может быть назначен министром во время сессии».
   – А я, – закричал Мирабо, как только декрет был принят, – предлагаю поправку, которая ничего не меняет в вашем законе! Вот она! «Все члены настоящего собрания могут быть назначены министрами за исключением его сиятельства графа де Мирабо».
   Все переглянулись, подавленные этой дерзостью. Потом в полной тишине Мирабо спустился с трибуны с тем же достоинством, с каким он проходил мимо г-на де Брезе со словами: «Мы здесь собрались по воле народа и выйдем отсюда только со штыком в груди!» Он вышел из зала.
   Поражение Мирабо походило на победу некоего лица.
   Жильбер даже не пришел в Национальное собрание.
   Он остался дома, размышляя о странных предсказаниях Калиостро и не веря в них до конца, однако он никак не мог отделаться от этих мыслей.
   Настоящее представлялось ему слишком незначительным по сравнению с тем, что их ждало в будущем!
   Возможно, читатель спросит, каким образом, будучи простым историком былых времен, temporis acti, я возьмусь объяснить предсказание Калиостро относительно Робеспьера и Наполеона?
   В таком случае я попрошу того, кто задается таким вопросом, объяснить мне предсказание мадмуазель Ленорман Жозефине.
   В этом мире необъяснимые вещи встречаются на каждом шагу: для тех, кто не умеет их объяснять или не желает в них верить, и существует сомнение.

Глава 30.
МЕЦ И ПАРИЖ

   Как говорил Калиостро, как предугадал Мирабо, именно король провалил все планы Жильбера.
   Расположение королевы к Мирабо было продиктовано, пожалуй, скорее досадой влюбленной женщины и женским любопытством, нежели интересами политики королевы; и потому она без особого сожаления отнеслась к тому, что рухнуло все это конституционное здание, которое было ей ненавистно.
   А король занял выжидательную позицию, он решил таким образом выиграть время и обратить себе на пользу складывавшиеся обстоятельства. Впрочем, затеянные им переговоры давали ему надежду убежать из Парижа и укрыться в каком-нибудь надежном месте, что было его излюбленной мечтой.
   С одной стороны переговоры, как мы знаем, велись с Фавра, представлявшим его высочество, с другой стороны – графом де Шарни, посланцем самого Людовика XVI.
   Шарни добрался из Парижа в Мец за два дня. Там он нашел маркиза де Буйе и передал ему письмо короля. Это было, как помнит читатель, обыкновенное рекомендательное письмо. Маркиз де Буйе, подчеркивавший свое недовольство происходившими событиями, вел себя весьма и весьма сдержанно.
   Действительно, то, что маркиз де Буйе узнал от графа де Шарни, меняло все его планы. Императрица Екатерина только что пригласила его к себе на службу, и он собрался было испросить письменного позволения у короля принять это предложение, как вдруг получил письмо от Людовика XVI.
   Итак, маркиз де Буйе поначалу колебался; однако услышав имя Шарни, памятуя о его родстве с г-ном де Сюфреном, судя по долетавшим до него слухам о том, что королева оказывала ему полное доверие, он, как верный роялист, захотел вырвать короля из объятий этой пресловутой свободы, которую многие считали настоящей тюрьмой.
   Однако прежде чем вступать с Шарни в какие-либо переговоры, маркиз де Буйе, не уверенный в полномочиях графа, решил послать в Париж для личной беседы с королем по этому серьезному вопросу своего сына графа Луи де Буйе.
   На время этих переговоров Шарни должен был оставаться в Меце. Ничто не притягивало его в Париж, а долг чести, в его понимании несколько преувеличенный, повелевал ему оставаться в Меце в качестве заложника.
   Граф Луи прибыл в Париж к середине ноября. В то время охрана короля была возложена на генерала Лафайета, а граф Луи приходился ему кузеном.
   Он остановился у одного из своих друзей, известного своими патриотическими взглядами и путешествовавшего в те дни по Англии.
   Проникнуть во дворец без ведома генерала Лафайета было для молодого человека делом ежели и не невозможным, то уж во всяком случае очень опасным и крайне трудным.