Пока кардинал усаживал курьера, король внимательно смотрел на него, удивляясь, что он так хлопочет о раненом.
   — Вы слышали, кардинал, — в Казерте!
   — Слышал, ваше величество.
   — Не где-нибудь, а именно в Казерте, — настаивал король.
   Потом он обратился к Феррари:
   — А как все это произошло?
   — У королевы, государь, шел прием. Двор был полон экипажей; я повернул слишком круто и в этот момент недостаточно поддержал коня; он упал на все четыре ноги, а я расшиб себе голову о столб.
   — Гм! — хмыкнул король.
   Потом, вертя письмо в руках, словно не решаясь распечатать его, спросил:
   — А это письмо — от императора?
   — Да, государь. Я опоздал часа на два по той причине, что император находился в Шёнбрунне.
   — Посмотрим же, что пишет нам племянник. Подойдите, кардинал.
   — Позвольте мне, ваше величество, подать молодому человеку стакан воды и флакон с нюхательной солью. А может быть, ваше величество разрешит ему удалиться? Тогда я вызову людей, которые привели его сюда, и велю его проводить.
   — Нет, нет, преосвященнейший. Мне ведь надо его расспросить.
   Тут послышалось, будто кто-то скулит и скребется в дверь, ведущую из кабинета в спальню.
   Это Юпитер узнал Феррари; заботясь о своем друге больше, чем король о своем слуге, пес просился войти.
   Королевский курьер тоже узнал Юпитера и невольно протянул руку к двери.
   — Замолчи сейчас же, скотина! — крикнул Фердинанд, топнув.
   Феррари опустил руку.
   — Может быть, ваше величество разрешит двум друзьям, попрощавшимся при разлуке, обменяться приветствиями при встрече? — спросил кардинал.
   Воспользовавшись тем, что король распечатал письмо и погрузился в чтение, и думая, что Юпитер заменит курьеру и стакан воды и флакон с солью, кардинал отворил дверь в спальню.
   Пес словно понял, что этой милостью он обязан тому обстоятельству, что король занят; он на брюхе вполз в кабинет и, стараясь пробраться как можно дальше от короля, направился к Феррари, обошел вокруг его кресла, спрятался за ним и уткнулся мордой в колено своего воспитателя и кормильца, чтобы тот мог погладить ее.
   — Кардинал! Любезный кардинал! — воскликнул король.
   — Я здесь, — отозвался тот.
   — Прочтите-ка.
   Кардинал взял письмо и стал читать, а король тем временем задал курьеру вопрос:
   — Император сам написал это письмо?
   — Не могу знать, — отвечал курьер. — Но получил я письмо из собственных рук его величества.
   — Если он сам дал тебе письмо, значит, его никто не видел?
   — Могу поклясться, государь.
   — И оно все время было при тебе?
   — Оно лежало у меня в кармане, когда я потерял сознание, там же оно было, когда я очнулся.
   — Ты терял сознание?
   — Не по моей вине, ваше величество; удар был очень сильный.
   — А что с тобою сделали, когда ты лишился чувств?
   — Меня отнесли в аптеку.
   — Кто именно?
   — Господин Ричард.
   — Что за господин Ричард? Я такого не знаю.
   — Это секретарь господина Актона.
   — Кто наложил тебе повязку?
   — Врач из Санта Марии.
   — И никто другой?
   — Я видел одного только господина Ричарда, ваше величество.
   Руффо подошел к королю.
   — Ваше величество изволили прочесть?
   — Разумеется, — ответил король. — А вы?
   — Я тоже.
   — И что вы скажете?
   — Скажу, ваше величество, что смысл его вполне ясен. Вести, полученные императором из Рима, по-видимому, совпадают с тем, что стало известно нам. Он предлагает вашему величеству взять на себя армию генерала Шампионне, а сам займется армией Жубера.
   — Верно, — подтвердил король, — и заметьте притом: он добавляет, что, как только я окажусь в Риме, он перейдет границу во главе ста сорока тысяч воинов.
   — Да, это сказано вполне определенно.
   — Но основная часть текста письма, — продолжал недоверчивый Фердинанд, — написана не рукою императора.
   — Однако заключительное приветствие и подпись несомненно собственноручные. Быть может, император настолько убежден в преданности своего секретаря, что доверил ему и эту тайну.
   Король взял письмо из рук кардинала и повертел его, разглядывая.
   — Соблаговолите показать мне печать, ваше величество.
   — Ну, что касается печати, тут не к чему придраться. На ней голова императора Марка Антония, я узнал ее.
   — Марка Аврелия, хотели вы сказать, ваше величество.
   — Марка Аврелия так Марка Аврелия, — буркнул король, — не все ли равно.
   — Не совсем, ваше величество, — заметил Руффо, улыбнувшись. — Но не в этом дело. Адрес написан рукою императора, подпись — рукою императора. Следовательно, тут все, что требуется. Угодно ли вашему величеству еще кое о чем расспросить курьера?
   — Нет, пусть себе отправляется на перевязку. И король повернулся к нему спиною.
   «Вот они — люди, ради которых идут на смерть!» — прошептал Руффо, протягивая руку к звонку.
   На звонок явился дежурный ливрейный лакей.
   — Позовите двух слуг, которые привели Феррари, — велел кардинал.
   — Благодарю вас, ваше преосвященство, мне уже лучше, я дойду до своей комнаты сам.
   И правда, Феррари встал, поклонился королю и направился к двери; Юпитер побрел было за ним.
   — Юпитер, ко мне! — крикнул король.
   Пес сразу же остановился, исполняя приказание лишь наполовину, взглядом проводил Феррари до самой передней и, ворча, улегся под столом короля.
   — Ну, что тебе, болван? — бросил король слуге, стоявшему у двери.
   — Ваше величество, — отвечал тот, трепеща, — его превосходительство сэр Уильям Гамильтон, английский посол, просит узнать, угодно ли будет вашему величеству принять его.
   — Конечно! Сам знаешь, что его я всегда принимаю. Лакей вышел.
   — Мне уйти, ваше величество? — спросил кардинал.
   — Нет, нет. Напротив, оставайтесь, преосвященнейший. Об аудиенции просят так торжественно, что, по-видимому, собираются сообщить нечто официальное, и мне, наверное, захочется узнать ваше мнение.
   Дверь опять отворилась.
   — Его превосходительство посол Англии, — доложил лакей, сам оставшись за дверью.
   — Zitto! 67 — прошептал король, указывая кардиналу на письмо и пряча его в карман.
   Кардинал сделал жест, означавший: «Излишнее предупреждение, ваше величество!» Появился сэр Уильям Гамильтон. Он поклонился королю, потом кардиналу.
   — Добро пожаловать, сэр Уильям, — сказал король, — я тем более рад вас видеть, что полагал, будто вы в Казерте.
   — Я действительно был там, ваше величество, но королева оказала леди Гамильтон и мне честь и привезла нас в своей карете.
   — Вот как? Королева вернулась?
   — Да, ваше величество.
   — А давно вы приехали?
   — Только что. Я должен кое-что сообщить вашему величеству.
   Король подмигнул Руффо.
   — Секретное? — спросил он.
   — Как сказать, ваше величество, — отвечал сэр Уильям.
   — Касающееся войны, полагаю?
   — Вот именно, ваше величество, касающееся войны.
   — В таком случае можете говорить в присутствии его преосвященства; мы как раз беседовали на эту тему, когда доложили о вас.
   Кардинал и сэр Уильям обменялись поклонами, чего никогда не делали, если было возможно этого избежать.
   — Итак, — продолжал сэр Уильям, — его милость лорд Нельсон приехал вчера в Казерту и провел там вечер, а уезжая, оставил нам — леди Гамильтон и мне — письмо, содержание которого считаю своим долгом довести до сведения вашего величества.
   — Письмо по-английски?
   — Лорд Нельсон владеет только английским, но, если вашему величеству угодно, я буду иметь честь перевести его на итальянский.
   — Читайте, сэр Уильям, — сказал король, — мы слушаем. И действительно, как бы подтверждая употребленное им множественное число, король сделал Руффо знак, чтобы и он слушал.
   Вот текст письма, которое сэр Уильям перевел с английского на итальянский для короля, а мы переводим с английского на французский для наших читателей 68:
   «Леди Гамильтон. Неаполь, 3 октября 1798 года.
   Дорогая леди,
   приверженность, которую Вы и сэр Уильям всегда проявляли по отношению к Их Сицилийским Величествам, запала мне в сердце шесть лет назад, и с тех пор, могу заявить со всей прямотой, я не упускал поводов — а они представлялись мне не единожды — выразить мою искреннюю симпатию к Королевству обеих Сицилии.
   В силу этой сердечной привязанности я не могу оставаться безучастным зрителем того, что происходило и происходит в Королевстве обеих Сицилии, а также приближения бедствий, которое я, даже не будучи дипломатом, явственно ощущаю. Королевство готово рухнуть в бездну невзгод, и все по причине своей выжидательной политики — самого пагубного из всех возможных образов действия.
   Едва лишь прибыв в здешние воды, то есть с мая месяца, я не замедлил убедиться, что сицилийцы, как народ верный своим властителям, питают величайшее отвращение к французам и их идеям. С тех пор как я обретаюсь в Неаполе, всё доказывает, что неаполитанский народ, от первого до последнего человека, жаждет вступить в войну с Францией, которая, как всем известно, набрала армию негодяев, чтобы разорить это королевство и уничтожить монархию.
   Разве политика Франции не заключалась в том, чтобы убедить другие правительства, что они в безопасности, а затем их уничтожить? И, как я у же сказал, всем известно, что именно Неаполь они хотят подвергнуть разграблению. При таких обстоятельствах, когда к тому же Его Величество король Сицилии располагает мощной армией, которая, согласно всеобщим утверждениям, готова пройти маршем по стране, поддерживающей ее, было бы важным преимуществом не ждать, когда Вам навяжут войну на Вашей земле, а начать первыми, перенеся ее тем самым в отдаленные пределы. Исходя из всего сказанного я не могу не изумляться, почему неаполитанская армия не выступила еще месяц назад.
   Я полагаю, что прибытие генерала Макка прибавит правительству решимости не терять ни минуты самого благоприятного времени, какое Провидение когда-либо ему даровало, ибо, если дожидаться, когда будет совершено нападение, вместо того чтобы самим атаковать и перенести войну за пределы страны, не надобно быть пророком, чтобы предсказать, что держава подвергнется разорению, а монархия падет.
   Если неаполитанское правительство будет и далее придерживаться своей безнадежной тактики проволочек, я Вам советую сделать некоторые приготовления, чтобы при первой вести о вторжении, захватив все самое дорогое, взойти на корабль. Мой долг думать о Вашей безопасности и обеспечить ее, а также, к сожалению, думать о том, что это может быть необходимо для безопасности нашей любезной королевы Неаполя и ее семейства. Но лучше всего будет, если слова великого Уильяма Питта, графа Четема, найдут место в головах министров этой страны.
   Самые смелые меры — самые надежные. Таково искреннее желание того, кто считает себя, дорогая леди,
   Вашим покорнейшим и преданнейшим поклонником и другом,
   Горацио Нельсона».
   — Это все? — спросил король.
   — Есть еще постскриптум, — ответил сэр Уильям.
   — Прочтите и его… Если только…
   Он сделал жест, означающий, по-видимому: «Если только он не предназначен для леди Гамильтон лично». Сэр Уильям опять взял письмо в руки и прочел:
   «Прошу Вашу Светлость видеть в сем послании доказательство моего горячего стремления к благополучию Их Сицилийских Величеств и Их Королевства, что только и могло побудить английского адмирала почтительно высказать сэру Уильяму Гамильтону свое твердое и окончательное мнение, основанное на незыблемой верности нашему монарху».
   — Теперь все? — осведомился король.
   — Все, ваше величество, — ответил сэр Уильям.
   — Над этим письмом стоит поразмыслить, — заявил король.
   — Тут советы истинного друга, ваше величество.
   — Мне кажется, что лорд Нельсон обещал быть больше чем нашим другом, дорогой мой сэр Уильям: он обещал стать нашим союзником.
   — И обещание свое он выполнит… Пока лорд Нельсон и его флот находятся в Тирренском море и у берегов Сицилии, ваше величество может не опасаться, что это побережье будет обстреляно французами. Но, государь, через полтора-два месяца лорд Нельсон должен получить новое назначение. Поэтому следовало бы не терять время.
   «Право же, можно подумать, что все они сговорились», — шепнул король кардиналу.
   «А если и сговорились, тем лучше», — ответил кардинал так же тихо.
   «Скажите-ка начистоту, каково ваше мнение насчет этой войны, кардинал?»
   «Я полагаю, государь, что, если австрийский император сдержит свое обещание, а Нельсон будет тщательно оберегать ваши побережья, тогда и впрямь предпочтительнее атаковать и застигнуть французов врасплох, чем ждать, пока они на вас нападут».
   «Значит, вы желаете войны, кардинал?»
   «Мне кажется, при данных обстоятельствах самое худшее — ждать».
   — Нельсон желает войны? — спросил король у сэра Уильяма.
   — Во всяком случае, он горячо и искренне советует начать ее.
   — Вы желаете войны? — обратился король к сэру Уильяму, продолжая расспрашивать его.
   — Как английский посол я скажу «да», зная, что это соответствует желаниям моего государя.
   — Кардинал, — сказал король, пальцем указывая на умывальный таз, — будьте добры, налейте в таз воды и подайте его мне.
   Кардинал беспрекословно исполнил просьбу Фердинанда, и король, засучив рукава, стал мыть руки, с каким-то неистовством потирая их.
   — Видите, что я делаю, сэр Уильям? — спросил он.
   — Вижу, государь, — ответил посол, — но не вполне понимаю.
   — Так я вам объясню, — медленно произнес король. — Я поступаю, как Пилат: умываю руки.

XLVI. ГОСУДАРСТВЕННЫЕ ИНКВИЗИТОРЫ

   Генерал-капитан Актон не забыл приказания, данного ему утром королевою, и созвал государственных инквизиторов в «темную комнату».
   Собрание было назначено на девять, но — прежде всего из желания выслужиться, а также из страха за самих себя — каждому хотелось явиться первым, так что в половине девятого все трое были уже на месте.
   Этих трех человек звали князь ди Кастельчикала, Гвидобальди, Ванни. Имена их остались в памяти неаполитанцев как самые ненавистные и должны быть начертаны историком на медных таблицах в назидание потомству наравне с именами таких, как пресловутые Лафема и Джефрис.
   Князь ди Кастельчикала, самый знатный и потому самый презренный, был послом в Англии, когда королева, желая воспользоваться одним из наиболее аристократических имен Неаполя для темных дел, как государственных, так и своих личных, отозвала его из Лондона. Ей требовался человек с громким именем, готовый всем пожертвовать ради удовлетворения своего тщеславия и испить до дна чашу позора, лишь бы там, на дне оказались золото и монаршие милости. Королева подумала, что князь ди Кастельчикала здесь подойдет как нельзя лучше, и тот согласился не раздумывая: он понял, что иной раз выгоднее опуститься, чем подняться, и, рассчитав, как может королева отблагодарить человека, готового стать орудием ее мести, превратился из князя в сбира, из посла — в шпиона.
   Гвидобальди не пришлось ни опускаться, ни подниматься, принимая сделанное ему предложение: то был несправедливый судья, недобросовестный чиновник, и он остался таким же подлым, каким и был всегда. Но, будучи удостоен королевского благоволения, став членом Государственной джунты, вместо того чтобы быть простым судейским, он получил более обширное поле деятельности.
   Князя Кастельчикала и судью Гвидобальди боялись и ненавидели, но все же меньше, чем фискального прокурора Ванни. Сравниться с ним не могло ни одно человеческое существо. Если будущее и приберегло для себя подобного ему злодея в лице сицилийца Спецьяле, то во времена, о которых идет речь, этого зверя еще никто не знал. Фукье-Тенвиль, скажете вы? Но ко всем надо быть справедливыми, даже к таким, как Фукье-Тенвиль. Он выступал как обвинитель от имени Комитета общественного спасения; к нему, как к жрецу, приводили жертву и говорили: «Убей», но сам он ее не выискивал; он не был, как Ванни, одновременно сыщиком, чтобы обнаружить ее, сбиром, чтобы ее схватить, судьей, чтобы вынести приговор.
   — В чем вы упрекаете меня? — кричал Фукье-Тенвиль своим судьям, обвинявшим его в том, что он срубил три тысячи голов. — Разве я человек? Я секира. Если вы обвиняете меня, так надо обвинять и нож гильотины.
   Нет, подобия Ванни следует искать среди хищных, кровожадных животных. В нем было нечто от волка и гиены не только в отношении наклонностей, но и во внешности. Как волк, он неожиданно вскидывался, когда надо было схватить добычу, и, как гиена, подкрадывался к ней безмолвно, окольным путем. Роста Ванни был выше среднего; взгляд у него был мрачный и сосредоточенный, цвет лица — землистый и, подобно жуткому Карлу Анжуйскому, чей впечатляющий портрет нам оставил Виллани, он никогда не смеялся и мало спал.
   Когда Ванни в первый раз явился в качестве члена Джунты на ее заседание и вошел в зал, лицо его выражало крайнюю степень ужаса — то ли настоящего, то ли наигранного. Очки у него были подняты на лоб, он натыкался на стулья, на стол. К собратьям он подошел с криком:
   — Господа, господа! Вот уже полгода, как я не сплю, видя, каким опасностям подвергается мой король.
   При случае он постоянно говорил «мой король», так что председатель Джунты в конце концов, потеряв терпение, возмутился:
   — Ваш король! Что вы под этим подразумеваете? Не скрывается ли тут под видом усердия непомерная гордыня? Почему бы не сказать, как говорим все мы: «Наш король»?
   Ванни промолчал. За него ответим мы.
   При правительствах слабых и деспотичных тот, что говорит «мой король», неизбежно возвышается над всеми говорящими просто «наш король».
   Как уже известно читателю, именно вследствие рвения Ванни тюрьмы Неаполя наполнились подозреваемыми, которых заключали в зловонные, душные камеры и лишали как света, так и хлеба; попав в такую могилу, человек, часто не знающий даже причины своего ареста, не ведал уже не только срока, когда он выйдет на волю, но даже дня, когда его будут судить. Ванни, верховный распорядитель этих страданий, совершенно терял интерес к тем, кто попал в темницу, а занимался только теми, кого еще предстояло в нее заточить. Если мать, жена, сын, сестра, любовница приходили к нему, чтобы похлопотать за своего сына, супруга, брата, возлюбленного, это только усугубляло вину заключенного; если ходатаи прибегали к заступничеству короля, это оказывалось хуже, чем бесполезно, — просто опасно, ибо в таких случаях Ванни взывал уже не к королю, но к королеве, а если король иной раз и миловал, то королева — никогда.
   В противоположность Гвидобальди, жестокий Ванни создал себе репутацию судьи справедливого, но неумолимого, и это делало его еще более грозным; безграничное тщеславие сочеталось у него с не знающей меры беспощадностью, и, к несчастью для всех, он был в то же время человеком увлекающимся; дело, которым он занимался, всегда представлялось ему чрезвычайно важным, потому что он рассматривал его в микроскоп своего воображения. Такие люди опасны не только для тех, кого им предстоит судить, но и для тех, кто поручает им судить, по той причине, что, не будучи в силах удовлетворить свое честолюбие делами действительно значительными, они приписывают мнимую значительность мелким своим деяниям — единственным, которые доступны им.
   Славу непреклонного, но праведного судьи он начал создавать себе еще при рассмотрении дела князя ди Трасиа. Князь ди Трасиа руководил шелкоткацкой фабрикой в Сан Леучо до того, как эту должность занял кардинал Руффо. Первопричиной беды была двойная ошибка короля и самого князя ди Трасиа: первый был не прав в том, что назначил князя на эту должность, а второй потому, что согласился принять ее. Человек, малознакомый с ведением отчетности, но неспособный на мошенничество, сам честный, но не умеющий подбирать себе честных сотрудников, князь несколько лет спустя обнаружил на фабрике убыток в сто тысяч экю, и Ванни было поручено заняться этим делом.
   Выйти из положения было бы весьма легко. Князь владел состоянием в миллион дукатов и предлагал погасить убыток; но если князь заплатит, так никакого шума, никакого скандала уже не будет и успех, на который рассчитывал Ванни, от него ускользнет. В какие-нибудь два часа дело могло быть исправлено и дефицит покрыт, причем на состоянии князя это почти не отразилось бы. Но Ванни повел дело так, что оно длилось десять лет, дефицит не покрывался, а князь понес большой урон как в своем состоянии, так и в репутации.
   Зато Ванни составил себе имя и удостоился кровавой чести стать членом Государственной джунты 1796 года.
   Заняв этот пост, Ванни принялся громко, всем, по любому поводу кричать, что не может ручаться за неприкосновенность «своих» августейших монархов, если ему не позволят засадить за решетку двадцать тысяч якобинцев в одном только Неаполе.
   Всякий раз при виде королевы он приближался к ней либо неожиданным прыжком, роднившим его с волком, либо обходным путем, как гиена, и заводил речь все об одном:
   — Ваше величество, у меня в руках нити заговора! Ваше величество, я напал на след нового заговора!
   А Каролина, воображая, что вокруг нее кишат заговорщики, отвечала ему:
   — Продолжайте, Ванни, продолжайте. Усердно служите своей королеве, и старания ваши будут вознаграждены.
   Этот белый террор длился более трех лет. Наконец в обществе поднялось возмущение, словно морской прилив в равноденствие, и эта волна, так сказать, достигла стен тюрем, где томилась масса узников, причем виновность ни одного из них не была доказана. За эти годы даже на основе самых жестоких инструкций не удалось доказать существование какого бы то ни было заговора. Тогда все надежды Ванни сосредоточились на крайнем средстве — на пытке.
   Но простой пытки Ванни казалось мало: предания средневековья — а с тех пор подозреваемых перестали пытать — свидетельствовали о том, что люди сильные духом и крепкие физически все-таки пытку выносили. Нет, Ванни требовалась пытка чрезвычайная, такая, какую старинные законодатели разрешали применять только в случаях покушения на монарха. Именно такой пытки он потребовал в отношении главарей предполагаемого заговора, то есть кавалера Медичи, герцога де Кассано, аббата Монтичелли и семи-восьми других обвиняемых. Он называл ее tormenti spietati come sopra cadaveri, то есть истязаниями, подобными тем, в каких упражняются на трупах, и, когда у него возникла надежда, что ему будет разрешено подвергнуть обвиняемых таким мучениям, губы его кривились в зловещей улыбке.
   Совесть судей возмутилась, и, хотя Гвидобальди и Кастельчикала стояли за пытку как на трупах, суд отклонил ее большинством голосов против их двух.
   Это послужило к спасению узников и привело к падению Ванни.
   Заключенных освободили, Джунта была распущена ввиду всеобщего негодования, а Ванни смещен с должности фискального прокурора.
   Тут-то королева и протянула ему руку, пожаловала титул маркиза, а из троих лиц, вызвавших у всех отвращение, образовала свой личный суд, свою частную инквизицию, которая действовала негласно, наносила удары в потемках и уже не секирой палача, а кинжалом сбира.
   Мы видели за работой Паскуале Де Симоне, теперь увидим, как работали Гвидобальди, Кастельчикала и Ванни.
   Итак, три государственных инквизитора собрались в «темной комнате». Они сидели, мрачные и беспокойные, за зеленым столом, освещенным бронзовой лампой. Лица их были скрыты в тени абажура, так что, находясь почти рядом, они не узнали бы друг друга, не будь им известно, кто здесь присутствует.
   Приказание королевы собраться смущало их: неужели какой-нибудь более ловкий сыщик обнаружил новый заговор?
   Они были встревожены, и каждый, не делясь своими опасениями с товарищами, строил всякие предположения в ожидании, когда дверь, ведущая в королевские апартаменты, отворится и появится Каролина.
   Время от времени они угрюмо косились в самый темный угол комнаты.
   Там, еле видимый, почти совсем скрытый в сумраке, сидел сбир Паскуале Де Симоне.
   Может быть, ему известно что-нибудь такое, чего не знают они, ибо королева удостаивает его даже большим доверием, чем их. Поэтому, хотя инквизиторы и давали ему распоряжения, ни один из них не решился бы его расспрашивать.
   Как бы то ни было, его присутствие говорило о том, что речь идет о каком-то важном деле.
   Паскуале Де Симоне даже государственным инквизиторам представлялся фигурой куда пострашнее маэстро Донато.
   Маэстро Донато был обыкновенный, всем известный палач, а Паскуале Де Симоне был палачом тайным и загадочным — один осуществлял веление закона, другой служил королевским причудам.
   Даже если бы по прихоти монархов преданные им Гвидобальди, Кастельчикала, Ванни лишились особого благоволения, их нельзя было бы отдать в руки закона: они слишком многое знали и могли бы о том рассказать.
   Но монархам достаточно было бы обратить на них внимание Паскуале Де Симоне: один указующий жест — и все, что было инквизиторам известно, все, что они могли разгласить, уже не спасло бы их, а, наоборот, погубило бы. Меткий удар в левый бок между шестым и седьмым ребром — и всему конец, секреты умирали вместе с человеком, и до того, кто проходил шагах в десяти от места, где совершалась подобная драма, последний вздох жертвы доносился как легкое, грустное дуновение ветерка.