Страница:
Не по лености или по нерадению, но, слава Богу, маркиз Ванни медлил с делом Николино. Нет, маркиз, истинный фискальный прокурор, только тем и занимался, что выискивал преступников, он вечно мечтал обнаружить их даже там, где их не было, поэтому он не заслужил подобного упрека. Но маркиз был в своем роде человеком совестливым: он семь лет тянул дело князя Тарсиа, и три года возился с делом кавалера Медичи и тех, кого он упорно называл его сообщниками. На этот раз преступник был у него в руках, маркиз располагал доказательствами его вины, он был уверен, что узник не ускользнет из камеры, запертой на три засова, и не преодолеет тройную стену, опоясывающую замок Сант'Эльмо. Поэтому он думал добиться желаемого результата не за один день, не за одну неделю и даже не за месяц. К тому же, как мы уже говорили, по своим инстинктам, по манере действовать он был из кошачьей породы, а ведь известно, что тигр любит поиграть с человеком, прежде чем разорвать его на куски, а кошка — позабавиться с мышью, перед тем как ее съесть.
И маркиз Ванни забавлялся игрой с Николино, прежде чем снести ему голову.
Но надо сказать, что в смертоносной игре, где один из противников выступает во всеоружии закона, пытки и виселицы, а другой защищен только собственным умом, не всегда выигрывает тот, на чьей стороне все преимущества. Отнюдь нет. После четырех допросов, каждый из которых длился по два часа, как ни донимал Ванни подсудимого, он ни на шаг не продвинулся вперед, а преступник оставался таким же неуязвимым, как в первый день, — следователю удалось выведать лишь его имя, фамилию, звание, возраст, общественное положение — иными словами, то, что было известно каждому неаполитанцу и ради чего не было надобности держать человека месяц в тюрьме и три недели вести следствие. При всем своем любопытстве — а маркиз Ванни, несомненно, был одним из самых настойчивых судей Королевства обеих Сицилии, — он так и не сумел узнать что-нибудь существенное.
Что до Николино Караччоло, то он взял на вооружение следующую дилемму: «Я виновен или невиновен. Если виновен, я не так глуп, чтобы опускаться до признаний, что изобличат меня; если невиновен, значит, мне не в чем сознаваться, и я ни в чем не сознаюсь». Плодом такой системы защиты явилось то, что на все вопросы Ванни, старавшегося получить какие-либо сведения помимо тех, что были известны всем, то есть кроме имени, фамилии, звания, возраста, места жительства и положения, Николино Караччоло отвечал встречными вопросами, спрашивая у прокурора с видом живейшего участия, женат ли он, хороша ли собою его жена, любит ли он ее, есть ли у них дети, сколько малюткам лет, есть ли у него братья, сестры, жив ли его отец, в добром ли здравии его матушка, сколько ему платит королева за его ремесло, перейдет ли титул маркиза к его старшему сыну, верит ли он в Бога, верит ли в ад, в рай; причем он расспрашивал Ванни с такою же явной симпатией, как тот расспрашивал его, и это позволяло ему если не повторять точно такие же вопросы — до подобной нескромности он не доходил, — то, по крайней мере, задавать вопросы аналогичные. Поэтому после каждого допроса прокурор чувствовал, что ничуть не продвинулся вперед; он даже не решался приказать писарю занести в протокол весь вздор, сказанный ему Николино. Кончилось тем, что во время последнего допроса он пригрозил арестованному прибегнуть к пытке, если тот не перестанет издеваться над почтенным божеством, что именуется Правосудием. Утром 9 декабря, несколько часов спустя после возвращения короля в Казерту — возвращения, о котором в Неаполе еще никто не знал, кроме людей, имевших честь лично видеть его величество, — Ванни явился в замок Сант'Эльмо с твердым решением, если Николино будет по-прежнему играть с ним, привести свою угрозу в исполнение и попробовать пресловутую пытку sicut in cadaver 86; хотя, к великому его сожалению, Государственная джунта большинством голосов не разрешила ему пускать это средство в ход, в данном случае он мог обойтись без ее позволения.
Выражение лица Ванни, никогда не отличавшееся приветливостью, в этот день было особенно зловеще.
Вдобавок Ванни явился в сопровождении маэстро Донато, неаполитанского палача, с двумя помощниками; они пришли специально для того, чтобы помочь ему в применении пытки, если заключенный будет упорствовать — не в отрицании своей вины, а в своих озорных, веселых шуточках, еще никогда не встречавшихся в анналах правосудия.
Мы умалчиваем о писаре, постоянно сопровождавшем Ванни и из уважения к фискальному прокурору хранившем в его присутствии полное молчание, так что Николино даже показалось, будто это не живой человек, а всего лишь тень Ванни, которую по его приказанию нарядили писарем, но не для того, чтобы сберечь государству причитающееся этому мелкому чиновнику жалованье, как можно было бы подумать, а просто затем, чтобы всегда иметь под рукою секретаря для записи показаний.
Пытка не применялась в Неаполе, да и во всем Королевстве обеих Сицилии с тех пор, как дон Карлос вступил на неаполитанский престол, то есть целых шестьдесят пять лет, а теперь маркиз Ванни будет иметь честь возобновить ее, притом применительно не к anima vili, а к члену одной из знатнейших семей Неаполя.
Ради большей торжественности этого события коменданту замка дону Роберто Бранди было приказано обновить оборудование старинного зала пыток. У Роберто Бранди, ревностного слуги короля, за два года до этого случилась большая неприятность: из замка бежал Этторе Карафа, и теперь, желая доказать преданность монарху, комендант весьма точно исполнил все распоряжения фискального прокурора. Когда ему доложили о прибытии Ванни, он поспешил ему навстречу и с горделивой улыбкой сказал:
— Пожалуйте! Надеюсь, вы будете довольны мною.
Он проводил Ванни в зал, где все было отделано заново ради Николино Караччоло, и не подозревавшего, что из-за него на орудия пытки израсходована непомерная сумма в семьсот дукатов, из которых, как принято в Неаполе, половину комендант положил себе в карман.
Ванни, предшествуемый доном Роберто и сопровождаемый писарем и палачом с двумя помощниками, спустился в это средоточие страданий и, подобно тому как полководец перед сражением обозревает место, где произойдет битва, отмечая холмы и овраги, которые могут послужить ему для победы, одно за другим осмотрел орудия пытки. Большинство из них происходило из арсеналов инквизиции, ведь ее архивы доказывают, что аскетические умы особенно изобретательны по части приспособлений, способных привести человека в отчаяние и ужас.
Каждое орудие этой коллекции находилось на своем месте и, главное, было вполне готово к употреблению.
Оставив маэстро Донато и двух его подручных в этом зловещем зале, освещенном только факелами, прикрепле-ными к стенам железными скобами, Ванни прошел в соседнее помещение, которое было отделено от зала пыток железной решеткой, прикрытой черным саржевым занавесом; свет факелов, видимый сквозь занавес, казался здесь еще более зловещим.
Помещение это, где прежде заседал тайный суд, пустовало с того же времени, что и зал пыток, а теперь также было приведено в порядок усердным доном Роберто. Здесь не было ничего особенного, если не считать отсутствия малейшего источника дневного света; вся обстановка комнаты состояла из стола, покрытого зеленой скатертью; на столе, освещенном двумя пятисвечными канделябрами, были приготовлены бумага, перья и чернильница.
У стола стояло кресло, а с другой стороны, напротив кресла, — скамья для подсудимого; рядом со столом, который можно было бы назвать почетным и предназначенным, по-видимому, для судьи, стоял столик для секретаря.
Над креслом судьи высилось большое, высеченное из дуба распятие; лицо Христа можно было принять за шедевр, созданный могучим резцом Микеланджело; черты Спасителя были столь суровы, что возникало сомнение, зачем он здесь: чтобы поддержать невиновного или устрашить преступника?
Единственная лампа, подвешенная к потолку, освещала эту жуткую агонию, и казалось, тут не Христос умирает со словами всепрощения на устах, а злой разбойник испускает последний вздох вместе с последним богохульством.
Фискальный прокурор осмотрел все это молча, а дон Роберто, не слыша похвалы, на которую он считал себя вправе рассчитывать, с беспокойством ждал хоть какого-нибудь знака одобрения. Впрочем, от долгого ожидания такой знак становился особенно лестным. Ванни, наконец, безоговорочно похвалил всю эту зловещую декорацию и пообещал почтенному коменданту доложить королеве о том, с каким рвением дон Роберто старался ей услужить.
Ободренный похвалой человека, столь опытного в этих делах, комендант робко выразил пожелание, чтобы королева как-нибудь посетила замок Сант'Эльмо и собственными глазами осмотрела великолепный зал пыток, куда более интересный, по его мнению, чем музей Каподимонте; но Ванни, хоть и пользовался бесспорным доверием ее величества, не решился пообещать достопочтенному собеседнику такую монаршую милость, и тому пришлось, сокрушенно вздохнув, удовлетвориться заверением, что королеве будет подробно рассказано об его усердии и о достигнутом успехе.
— А теперь, дорогой комендант, — сказал Ванни, — поднимитесь наверх и пришлите сюда заключенного без кандалов, но под надежной охраной. Надеюсь, что вид этого зала наведет его на более благоразумные мысли, чем те, в каких он путался до сего времени. Само собою разумеется, — непринужденно добавил Ванни, — что, если вам интересно наблюдать пытку, вы можете и сами прийти вместе с узником. Для умного человека, подобного вам, будет, быть может, интересно понаблюдать, как я стану руководить этой процедурой.
Дон Роберто пылко выразил фискальному прокурору благодарность за любезное разрешение и сказал, что с удовольствием воспользуется им. Затем, отвесив низкий поклон, он удалился, чтобы выполнить полученное распоряжение.
LXI. УЛИСС И ЦИРЦЕЯ
И маркиз Ванни забавлялся игрой с Николино, прежде чем снести ему голову.
Но надо сказать, что в смертоносной игре, где один из противников выступает во всеоружии закона, пытки и виселицы, а другой защищен только собственным умом, не всегда выигрывает тот, на чьей стороне все преимущества. Отнюдь нет. После четырех допросов, каждый из которых длился по два часа, как ни донимал Ванни подсудимого, он ни на шаг не продвинулся вперед, а преступник оставался таким же неуязвимым, как в первый день, — следователю удалось выведать лишь его имя, фамилию, звание, возраст, общественное положение — иными словами, то, что было известно каждому неаполитанцу и ради чего не было надобности держать человека месяц в тюрьме и три недели вести следствие. При всем своем любопытстве — а маркиз Ванни, несомненно, был одним из самых настойчивых судей Королевства обеих Сицилии, — он так и не сумел узнать что-нибудь существенное.
Что до Николино Караччоло, то он взял на вооружение следующую дилемму: «Я виновен или невиновен. Если виновен, я не так глуп, чтобы опускаться до признаний, что изобличат меня; если невиновен, значит, мне не в чем сознаваться, и я ни в чем не сознаюсь». Плодом такой системы защиты явилось то, что на все вопросы Ванни, старавшегося получить какие-либо сведения помимо тех, что были известны всем, то есть кроме имени, фамилии, звания, возраста, места жительства и положения, Николино Караччоло отвечал встречными вопросами, спрашивая у прокурора с видом живейшего участия, женат ли он, хороша ли собою его жена, любит ли он ее, есть ли у них дети, сколько малюткам лет, есть ли у него братья, сестры, жив ли его отец, в добром ли здравии его матушка, сколько ему платит королева за его ремесло, перейдет ли титул маркиза к его старшему сыну, верит ли он в Бога, верит ли в ад, в рай; причем он расспрашивал Ванни с такою же явной симпатией, как тот расспрашивал его, и это позволяло ему если не повторять точно такие же вопросы — до подобной нескромности он не доходил, — то, по крайней мере, задавать вопросы аналогичные. Поэтому после каждого допроса прокурор чувствовал, что ничуть не продвинулся вперед; он даже не решался приказать писарю занести в протокол весь вздор, сказанный ему Николино. Кончилось тем, что во время последнего допроса он пригрозил арестованному прибегнуть к пытке, если тот не перестанет издеваться над почтенным божеством, что именуется Правосудием. Утром 9 декабря, несколько часов спустя после возвращения короля в Казерту — возвращения, о котором в Неаполе еще никто не знал, кроме людей, имевших честь лично видеть его величество, — Ванни явился в замок Сант'Эльмо с твердым решением, если Николино будет по-прежнему играть с ним, привести свою угрозу в исполнение и попробовать пресловутую пытку sicut in cadaver 86; хотя, к великому его сожалению, Государственная джунта большинством голосов не разрешила ему пускать это средство в ход, в данном случае он мог обойтись без ее позволения.
Выражение лица Ванни, никогда не отличавшееся приветливостью, в этот день было особенно зловеще.
Вдобавок Ванни явился в сопровождении маэстро Донато, неаполитанского палача, с двумя помощниками; они пришли специально для того, чтобы помочь ему в применении пытки, если заключенный будет упорствовать — не в отрицании своей вины, а в своих озорных, веселых шуточках, еще никогда не встречавшихся в анналах правосудия.
Мы умалчиваем о писаре, постоянно сопровождавшем Ванни и из уважения к фискальному прокурору хранившем в его присутствии полное молчание, так что Николино даже показалось, будто это не живой человек, а всего лишь тень Ванни, которую по его приказанию нарядили писарем, но не для того, чтобы сберечь государству причитающееся этому мелкому чиновнику жалованье, как можно было бы подумать, а просто затем, чтобы всегда иметь под рукою секретаря для записи показаний.
Пытка не применялась в Неаполе, да и во всем Королевстве обеих Сицилии с тех пор, как дон Карлос вступил на неаполитанский престол, то есть целых шестьдесят пять лет, а теперь маркиз Ванни будет иметь честь возобновить ее, притом применительно не к anima vili, а к члену одной из знатнейших семей Неаполя.
Ради большей торжественности этого события коменданту замка дону Роберто Бранди было приказано обновить оборудование старинного зала пыток. У Роберто Бранди, ревностного слуги короля, за два года до этого случилась большая неприятность: из замка бежал Этторе Карафа, и теперь, желая доказать преданность монарху, комендант весьма точно исполнил все распоряжения фискального прокурора. Когда ему доложили о прибытии Ванни, он поспешил ему навстречу и с горделивой улыбкой сказал:
— Пожалуйте! Надеюсь, вы будете довольны мною.
Он проводил Ванни в зал, где все было отделано заново ради Николино Караччоло, и не подозревавшего, что из-за него на орудия пытки израсходована непомерная сумма в семьсот дукатов, из которых, как принято в Неаполе, половину комендант положил себе в карман.
Ванни, предшествуемый доном Роберто и сопровождаемый писарем и палачом с двумя помощниками, спустился в это средоточие страданий и, подобно тому как полководец перед сражением обозревает место, где произойдет битва, отмечая холмы и овраги, которые могут послужить ему для победы, одно за другим осмотрел орудия пытки. Большинство из них происходило из арсеналов инквизиции, ведь ее архивы доказывают, что аскетические умы особенно изобретательны по части приспособлений, способных привести человека в отчаяние и ужас.
Каждое орудие этой коллекции находилось на своем месте и, главное, было вполне готово к употреблению.
Оставив маэстро Донато и двух его подручных в этом зловещем зале, освещенном только факелами, прикрепле-ными к стенам железными скобами, Ванни прошел в соседнее помещение, которое было отделено от зала пыток железной решеткой, прикрытой черным саржевым занавесом; свет факелов, видимый сквозь занавес, казался здесь еще более зловещим.
Помещение это, где прежде заседал тайный суд, пустовало с того же времени, что и зал пыток, а теперь также было приведено в порядок усердным доном Роберто. Здесь не было ничего особенного, если не считать отсутствия малейшего источника дневного света; вся обстановка комнаты состояла из стола, покрытого зеленой скатертью; на столе, освещенном двумя пятисвечными канделябрами, были приготовлены бумага, перья и чернильница.
У стола стояло кресло, а с другой стороны, напротив кресла, — скамья для подсудимого; рядом со столом, который можно было бы назвать почетным и предназначенным, по-видимому, для судьи, стоял столик для секретаря.
Над креслом судьи высилось большое, высеченное из дуба распятие; лицо Христа можно было принять за шедевр, созданный могучим резцом Микеланджело; черты Спасителя были столь суровы, что возникало сомнение, зачем он здесь: чтобы поддержать невиновного или устрашить преступника?
Единственная лампа, подвешенная к потолку, освещала эту жуткую агонию, и казалось, тут не Христос умирает со словами всепрощения на устах, а злой разбойник испускает последний вздох вместе с последним богохульством.
Фискальный прокурор осмотрел все это молча, а дон Роберто, не слыша похвалы, на которую он считал себя вправе рассчитывать, с беспокойством ждал хоть какого-нибудь знака одобрения. Впрочем, от долгого ожидания такой знак становился особенно лестным. Ванни, наконец, безоговорочно похвалил всю эту зловещую декорацию и пообещал почтенному коменданту доложить королеве о том, с каким рвением дон Роберто старался ей услужить.
Ободренный похвалой человека, столь опытного в этих делах, комендант робко выразил пожелание, чтобы королева как-нибудь посетила замок Сант'Эльмо и собственными глазами осмотрела великолепный зал пыток, куда более интересный, по его мнению, чем музей Каподимонте; но Ванни, хоть и пользовался бесспорным доверием ее величества, не решился пообещать достопочтенному собеседнику такую монаршую милость, и тому пришлось, сокрушенно вздохнув, удовлетвориться заверением, что королеве будет подробно рассказано об его усердии и о достигнутом успехе.
— А теперь, дорогой комендант, — сказал Ванни, — поднимитесь наверх и пришлите сюда заключенного без кандалов, но под надежной охраной. Надеюсь, что вид этого зала наведет его на более благоразумные мысли, чем те, в каких он путался до сего времени. Само собою разумеется, — непринужденно добавил Ванни, — что, если вам интересно наблюдать пытку, вы можете и сами прийти вместе с узником. Для умного человека, подобного вам, будет, быть может, интересно понаблюдать, как я стану руководить этой процедурой.
Дон Роберто пылко выразил фискальному прокурору благодарность за любезное разрешение и сказал, что с удовольствием воспользуется им. Затем, отвесив низкий поклон, он удалился, чтобы выполнить полученное распоряжение.
LXI. УЛИСС И ЦИРЦЕЯ
Едва только король, как мы видели, по знаку ливрейного лакея покинул столовую, чтобы встретиться у себя в кабинете с кардиналом Руффо, как все гости, обуреваемые различными чувствами (словно он был единственным связующим их звеном), поспешили отправиться по домам. Капитан Де Чезари проводил престарелых принцесс, которые были в отчаянии от мысли, что, после того как им пришлось спасаться от революции сначала из Парижа, потом из Рима, теперь, вероятно, придется бежать и из Неаполя от все того же преследующего их врага.
Королева сказала сэру Уильяму, что после известий, которые только что сообщил ее муж, она особенно нуждается в близком друге и поэтому желает оставить Эмму Лайонну при себе. Актон вызвал своего секретаря Ричарда и поручил ему выяснить, ради чего или ради кого король удалился в свои апартаменты. Герцог д'Асколи, восстановленный в своем звании камергера, в королевском мундире, увешанном орденами и другими знаками отличия, отправился вслед за монархом, чтобы осведомиться, не нуждается ли король в его услугах. Князь Кастельчикала велел подать ему экипаж: он торопился в Неаполь, чтобы позаботиться как о безопасности своих друзей, так и о своей собственной, ибо успехи французских якобинцев могли придать смелости якобинцам неаполитанским. Сэр Уильям Гамильтон отправился домой писать донесение английскому правительству, а Нельсон, подавленный мрачными мыслями, ушел в комнату, которую деликатно выбрала для него королева, — она была расположена неподалеку от той, где ночевала Эмма, когда Каролина оставляла ее при себе, еcли только обе подруги не оказывались в одной и той же спальне, в одной и той же постели.
Нельсону, как и сэру Уильяму Гамильтону, предстояло писать — но не депешу, а простое письмо. Он не был главнокомандующим средиземноморским флотом, а находился под началом адмирала лорда графа Сент-Винцента; но это не тяготило Нельсона, ибо адмирал обращался с ним скорее как с другом, чем как с подчиненным, а последняя победа Нельсона сделала его ровней самых выдающихся моряков Британии.
Дружба, связывающая их, отражена в переписке Нельсона с графом Сент-Винцентом, что опубликована в III томе «Писем и донесений», изданном в Лондоне, и те из наших читателей, кто любит заглядывать в подлинные документы, могут прочитать письма победителя при Абукире с 22 сентября — дня, с которого начинается наше повествование, — до 9 декабря, дня, на котором мы остановились. В этих письмах они найдут подробный рассказ о все возраставшей безрассудной страсти, из-за которой он как адмирал готов был презреть свой воинский долг, а как человек забыл о том, что еще более драгоценно, — о собственной чести. Эти письма, рисующие смятение его ума и страсть его сердца, могли бы послужить ему оправданием перед потомством, если бы потомство, уже две тысячи лет осуждающее возлюбленного Клеопатры, могло отказаться от своего приговора.
Нельсон был крайне обеспокоен катастрофой, грозившей внести страшный беспорядок не только в дела королевства, но, по-видимому, и в его сердце, ибо Адмиралтейству придется дать какие-то новые распоряжения своему средиземноморскому флоту. Поэтому Нельсон, придя в свою комнату, сразу устремился к письменному столу и под впечатлением того, что рассказал король, — если вообще можно назвать рассказом отрывочные фразы, вырвавшиеся у Фердинанда, — начал письмо так:
«Адмиралу лорду графу Сент-Винценту.
Любезный лорд!
Со времени моего последнего письма из Ливорно обстоятельства значительно изменились, и я сильно опасаюсь, как бы Его Величество король Обеих Сицилии не лишился одного, а то и обоих своих королевств.
Генерал Макк, как я и подозревал и даже, кажется, говорил Вам, оказался всего лишь хвастуном, неведомо где создавшим себе славу великого полководца, — во всяком случае, не на полях сражений. Правда, он командовал жалкой армией. Но кто бы подумал, что шестьдесят тысяч человек позволят десяти тысячам побить себя!
Неаполитанские офицеры располагали немногим, что было можно потерять, но все, что они могли потерять, они потеряли» [Приведем точные слова Нельсона: «The Napolitan officers have not lost much honour, for God knows they had but little to lose; but they lost all they had» («Письма и донесения Нельсона», т. Ill, с. 195). Впрочем, мы вскоре выскажем свое мнение о храбрости неаполитанцев в главе, где коснемся вопроса о храбрости коллективной и храбрости личной. (Примеч. автора.)
«Неаполитанские офицеры много чести не потеряли, ибо Господу ведомо, что у них было мало чего терять; но потеряли они все, что имели» (англ.).].
Так писал Нельсон, и мы видим, что победитель при Абукире довольно сурово судил о побежденных при Чивита Кастеллана. Может быть, этот суровый моряк и имел право быть требовательным в том, что касалось отваги: недаром он еще ребенком спрашивал, что такое страх, и никогда не испытал его, хотя в каждом бою, где ему довелось участвовать, он оставлял кусок своей плоти; пуля, настигшая Нельсона при Трафальгаре, если позволительно так выразиться, сразила всего лишь его половину — то, что еще уцелело от героя.
Так писал Нельсон, когда вдруг услышал за спиною шорох, похожий на биение крылышек бабочки или запоздавшего эльфа, порхающего с цветка на цветок.
Он обернулся и увидел леди Гамильтон.
У него вырвалось радостное восклицание.
Но Эмма Лайонна с пленительной улыбкой приложила палец к губам и, оживленная и изящная, словно статуя Счастливого молчания (как известно, молчание бывает разное), знаком велела не произносить ни слова.
Потом она подошла и, склонясь к уху адмирала, шепнула:
— Пойдемте со мной, Горацио. Наша дорогая королева ждет вас и желает переговорить с вами, прежде чем увидится с мужем.
Нельсон вздохнул, подумав, что какие-нибудь вести из Лондона, быть может, изменят его местопребывание и разлучат с этой волшебницей, каждый жест, каждое слово, каждая ласка которой превращались в новое звено цепи, и без того связывающей его; он тяжело поднялся с кресла, во власти того головокружения, которое всегда ощущал, когда после краткой разлуки вновь видел эту ослепительную красоту.
— Ведите меня, — сказал он. — Вы же знаете, что я слепну, как только вижу вас.
Эмма сняла газовый шарф, которым она до того обвязала голову, превратив его в головной убор и в вуаль вроде тех, что мы видим на миниатюрах Изабе; бросив ему конец шарфа, который он схватил на лету и жадно поднес к губам, она сказала:
— Пойдемте, дорогой мой Тесей, вот вам нить, чтобы не заблудиться в лабиринте, если вам придется покинуть меня как новую Ариадну. Но предупреждаю: если подобное несчастье случится, я не позволю никому утешать меня — даже если это будет какое-нибудь божество!
Она направилась впереди, Нельсон вслед за нею. Поведи она его в ад — он сошел бы туда вместе с нею.
— Дорогая королева, я привела к вам того, кто одновременно и властелин мой, и раб, — сказала она. — Вот он.
Королева сидела на диване в будуаре, отделявшем ее спальню от комнаты Эммы Лайонны. В глазах ее поблескивали искорки, которые ей не удавалось потушить. На этот раз то были искорки гнева.
— Пожалуйте сюда, Нельсон, мой заступник, — сказала она. — Сядьте поближе: я жажду беседы с героем, способным утешить меня в нашем унижении… Что скажете вы, — продолжала она, презрительно вскидывая голову, — о коронованном шуте, вздумавшем стать вестником собственного позора? Слышали, как он бесстыдно потешался над своей трусостью? Ах, Нельсон, Нельсон, сколь грустно гордой королеве и стойкой женщине быть женою короля, не умеющего держать в руках ни скипетра, ни шпаги!
Движением руки она побудила Нельсона придвинуться к ней еще ближе; Эмма между тем села на подушки, лежавшие на полу, и, не переставая играть крестами и лентами адмирала, как Эми Робсарт играла ожерельем Лестера, окутала завораживающим взглядом того, кого ей велено было околдовать.
— Дело в том, государыня, что король — большой философ, — отвечал Нельсон.
Королева посмотрела на него, нахмурившись.
— Не в шутку ли вы именуете философией такое полное пренебрежение к собственной чести? Что он лишен величия, приличествующего королю, это еще понятно: его ведь воспитали как лаццароне. Величие — дар, на который Небо скуповато. Но не иметь простого чувства собственного достоинства! Право же, Нельсон, сегодня вечером д'Асколи не только переоделся в королевский мундир, но и сам был как король, а король казался всего лишь его лакеем. Подумать только! Если бы якобинцы, которых он так боится, схватили д'Асколи, Фердинанд предоставил бы им повесить мнимого короля, не сказав ни слова, чтобы спасти его!.. Быть дочерью Марии Терезии и в то же время женою
Фердинанда — это, согласитесь, одна из тех прихотей случая, которые могут поколебать веру в Провидение.
— Пусть, — сказала Эмма, — будет все как есть. Разве вы не чувствуете, что только чудо Провидения могло сделать вас одновременно и королем и королевой? Лучше быть Семирамидой, чем Артемизией, и Елизаветой, чем Марией Медичи.
— Ах, — воскликнула королева, не слушая подругу, — будь я мужчиной, будь у меня в руках шпага!..
— Но она не была бы лучше этой, — сказала Эмма, вертя в руках шпагу Нельсона, — а пока вы под ее защитой, другой вам, слава Богу, и не требуется.
Нельсон положил руку на голову Эммы и посмотрел на нее с выражением беспредельной любви.
— Увы, дорогая Эмма. Бог мне свидетель, у меня сердце разрывается от слов, которые я сейчас скажу, — промолвил он. — Но неужели я вздохнул бы в ту минуту, когда увидел вас, никак этого не ожидая, если бы меня тоже не охватывал ужас?
— Вас? — удивилась Эмма.
— Я догадываюсь, что он хочет сказать! — воскликнула королева, прикладывая платок к глазам. — Да, я плачу, но это слезы негодования…
— Зато я не догадываюсь, — сказала Эмма, — а раз не догадываюсь, надо мне это объяснить. Нельсон, что подразумеваете вы, говоря об ужасе? Говорите, говорите, я настаиваю!
Обняв его за шею и грациозно приподнявшись на руке, она поцеловала его искалеченный лоб.
— Эмма, — произнес Нельсон, — верьте, что если мой лоб, сияющий от гордости, потому что к нему прикоснулись ваши губы, не сияет в то же время от радости, так только потому, что я предвижу в ближайшем будущем великое горе.
— Я знаю во всем мире одно только горе — это быть разлученной с вами.
— Вот вы и догадались, Эмма.
— Разлука! — вскричала молодая женщина с превосходно разыгранным чувством ужаса. — А кто может нас теперь разлучить?
— Ах, Боже мой! Распоряжение Адмиралтейства, прихоть господина Питта. Мне могут приказать захватить Мартинику и Тринидад, как послали в Кальви, на Тенерифе, в Абукир. В Кальви я лишился глаза, на Тенерифе — руки, при Абукире у меня со лба сорвало кожу. Если меня пошлют на Мартинику или Тринидад, я хотел бы лишиться там головы, тогда всему будет конец.
— Но если вы получите такой приказ, вы, надеюсь, не подчинитесь?
— Но как же, дорогая Эмма?..
— Вы подчинитесь приказу покинуть меня?
— Эмма! Эмма! Разве вы не понимаете, что ставите меня перед выбором — любовь или долг… Это значит толкнуть меня на предательство или самоубийство.
— Что же, — возразила Эмма, — я допускаю, что вы не можете признаться его величеству Георгу Третьему: «Государь, я не хочу уезжать из Неаполя, потому что безумно влюблен в жену вашего посла, которая тоже любит меня беззаветно»; зато вы можете сказать: «Ваше величество, я не хочу покидать королеву, которой служу единственной поддержкой, единственным защитником, единственной опорой; венценосцы обязаны хранить друг друга, вы отвечаете друг за друга перед Богом, создавшим вас избранниками». И если вы не решитесь на это потому, что подданному непозволительно так разговаривать со своим монархом, то сэр Уильям, располагающий в отношении своего молочного брата правами, которых нет у вас, вполне может это ему сказать.
— Нельсон, — вмешалась королева, — возможно, я страшная эгоистка, но если вы не защитите нас, мы погибли. Речь идет о поддержке трона, о защите королевства; так неужели задача эта не представляется столь важной, чтобы такой великодушный человек, как вы, не пошел бы на некоторый риск?
— Вы правы, государыня, — отвечал Нельсон, — я думал сейчас только о моей любви. В том нет ничего удивительного, эта любовь — путеводная звезда моего сердца. Я счастлив, что ваше величество указывает мне на возможность доказать мою преданность, в то время как я не думал ни о чем, кроме страсти. Сегодня же ночью я напишу моему другу лорду Сент-Винценту, или, вернее, закончу уже начатое письмо к нему. Я попрошу его, буду умолять оставить меня тут, а еще лучше — прикомандировать к вашим величествам. Он поймет, он поддержит мою просьбу в Адмиралтействе.
— А сэр Уильям напишет непосредственно королю и господину Питту, — сказала Эмма.
— Вы понимаете, Нельсон, как вы здесь нужны и какие важные услуги вы можете нам оказать! — продолжала королева. — По всей вероятности, нам придется покинуть Неаполь, отправиться в изгнание…
— Неужели вы считаете положение столь безнадежным, государыня? Королева покачала головой, грустно улыбнувшись.
— Мне кажется, — заметил Нельсон, — что, если бы король пожелал…
— Если бы он пожелал, это для меня было бы истинным несчастьем, — я вполне отдаю себе в этом отчет. Неаполитанцы меня ненавидят; этот народ ревнив ко всякому таланту, всякой красоте, к любому проявлению мужества. Находясь под постоянным игом то немцев, то французов, то испанцев, они называют их чужаками, клевещут на всех, кто не является неаполитанцем. Они ненавидят Актона потому, что он родился во Франции, Эмму за то, что она из Англии, меня, так как я родилась в Австрии. Предположим, благодаря усилию воли — на что король не способен — удастся собрать остатки армии и остановить французов в ущельях Абруцци: тогда неаполитанские якобинцы, предоставленные самим себе, воспользуются отсутствием армии и поднимут восстание; тогда все ужасы, потрясшие Францию в тысяча семьсот девяносто втором и тысяча семьсот девяносто третьем годах, повторятся здесь. Кто поручится, что они не обойдутся со мной как с Марией Антуанеттой, а с Эммой — как с принцессой де Ламбаль? Король всегда выйдет из затруднительного положения благодаря лаццарони, обожающим его; защитой ему послужит его национальность, но Актон, но Эмма, но я, дорогой Нельсон, — все мы обречены. Следовательно, Провидение готовит вам большую роль: быть может, вам удастся сделать для меня то, чего Мирабо, господин де Буйе, шведский король, Барнав, господин де Лафайет, наконец, двое моих братьев, два императора, не сумели сделать для французской королевы.
— Это покрыло бы меня великой славой, на которую я никак не смею рассчитывать, сударыня, — славой вечной, — ответил Нельсон.
— Кроме того, не должны ли вы принять во внимание, Нельсон, что мы оказались в тяжелом положении из-за нашей преданности Англии. Если бы правительство Обеих Сицилии строго придерживалось договоров, заключенных с Республикой, и не разрешило вам запастись в Сиракузе водой и провиантом и устранить полученные вашими кораблями повреждения, вам пришлось бы отправиться для этого в Гибралтар, и вы уже не застали бы французский флот в Абукире.
— Это правда, сударыня, и тогда я пропал бы. Вместо триумфа мне угрожал бы унизительный суд. Как мог бы я сказать: «Взоры мои обращены к Неаполю», в то время как долг предписывал мне смотреть в сторону Туниса?
Королева сказала сэру Уильяму, что после известий, которые только что сообщил ее муж, она особенно нуждается в близком друге и поэтому желает оставить Эмму Лайонну при себе. Актон вызвал своего секретаря Ричарда и поручил ему выяснить, ради чего или ради кого король удалился в свои апартаменты. Герцог д'Асколи, восстановленный в своем звании камергера, в королевском мундире, увешанном орденами и другими знаками отличия, отправился вслед за монархом, чтобы осведомиться, не нуждается ли король в его услугах. Князь Кастельчикала велел подать ему экипаж: он торопился в Неаполь, чтобы позаботиться как о безопасности своих друзей, так и о своей собственной, ибо успехи французских якобинцев могли придать смелости якобинцам неаполитанским. Сэр Уильям Гамильтон отправился домой писать донесение английскому правительству, а Нельсон, подавленный мрачными мыслями, ушел в комнату, которую деликатно выбрала для него королева, — она была расположена неподалеку от той, где ночевала Эмма, когда Каролина оставляла ее при себе, еcли только обе подруги не оказывались в одной и той же спальне, в одной и той же постели.
Нельсону, как и сэру Уильяму Гамильтону, предстояло писать — но не депешу, а простое письмо. Он не был главнокомандующим средиземноморским флотом, а находился под началом адмирала лорда графа Сент-Винцента; но это не тяготило Нельсона, ибо адмирал обращался с ним скорее как с другом, чем как с подчиненным, а последняя победа Нельсона сделала его ровней самых выдающихся моряков Британии.
Дружба, связывающая их, отражена в переписке Нельсона с графом Сент-Винцентом, что опубликована в III томе «Писем и донесений», изданном в Лондоне, и те из наших читателей, кто любит заглядывать в подлинные документы, могут прочитать письма победителя при Абукире с 22 сентября — дня, с которого начинается наше повествование, — до 9 декабря, дня, на котором мы остановились. В этих письмах они найдут подробный рассказ о все возраставшей безрассудной страсти, из-за которой он как адмирал готов был презреть свой воинский долг, а как человек забыл о том, что еще более драгоценно, — о собственной чести. Эти письма, рисующие смятение его ума и страсть его сердца, могли бы послужить ему оправданием перед потомством, если бы потомство, уже две тысячи лет осуждающее возлюбленного Клеопатры, могло отказаться от своего приговора.
Нельсон был крайне обеспокоен катастрофой, грозившей внести страшный беспорядок не только в дела королевства, но, по-видимому, и в его сердце, ибо Адмиралтейству придется дать какие-то новые распоряжения своему средиземноморскому флоту. Поэтому Нельсон, придя в свою комнату, сразу устремился к письменному столу и под впечатлением того, что рассказал король, — если вообще можно назвать рассказом отрывочные фразы, вырвавшиеся у Фердинанда, — начал письмо так:
«Адмиралу лорду графу Сент-Винценту.
Любезный лорд!
Со времени моего последнего письма из Ливорно обстоятельства значительно изменились, и я сильно опасаюсь, как бы Его Величество король Обеих Сицилии не лишился одного, а то и обоих своих королевств.
Генерал Макк, как я и подозревал и даже, кажется, говорил Вам, оказался всего лишь хвастуном, неведомо где создавшим себе славу великого полководца, — во всяком случае, не на полях сражений. Правда, он командовал жалкой армией. Но кто бы подумал, что шестьдесят тысяч человек позволят десяти тысячам побить себя!
Неаполитанские офицеры располагали немногим, что было можно потерять, но все, что они могли потерять, они потеряли» [Приведем точные слова Нельсона: «The Napolitan officers have not lost much honour, for God knows they had but little to lose; but they lost all they had» («Письма и донесения Нельсона», т. Ill, с. 195). Впрочем, мы вскоре выскажем свое мнение о храбрости неаполитанцев в главе, где коснемся вопроса о храбрости коллективной и храбрости личной. (Примеч. автора.)
«Неаполитанские офицеры много чести не потеряли, ибо Господу ведомо, что у них было мало чего терять; но потеряли они все, что имели» (англ.).].
Так писал Нельсон, и мы видим, что победитель при Абукире довольно сурово судил о побежденных при Чивита Кастеллана. Может быть, этот суровый моряк и имел право быть требовательным в том, что касалось отваги: недаром он еще ребенком спрашивал, что такое страх, и никогда не испытал его, хотя в каждом бою, где ему довелось участвовать, он оставлял кусок своей плоти; пуля, настигшая Нельсона при Трафальгаре, если позволительно так выразиться, сразила всего лишь его половину — то, что еще уцелело от героя.
Так писал Нельсон, когда вдруг услышал за спиною шорох, похожий на биение крылышек бабочки или запоздавшего эльфа, порхающего с цветка на цветок.
Он обернулся и увидел леди Гамильтон.
У него вырвалось радостное восклицание.
Но Эмма Лайонна с пленительной улыбкой приложила палец к губам и, оживленная и изящная, словно статуя Счастливого молчания (как известно, молчание бывает разное), знаком велела не произносить ни слова.
Потом она подошла и, склонясь к уху адмирала, шепнула:
— Пойдемте со мной, Горацио. Наша дорогая королева ждет вас и желает переговорить с вами, прежде чем увидится с мужем.
Нельсон вздохнул, подумав, что какие-нибудь вести из Лондона, быть может, изменят его местопребывание и разлучат с этой волшебницей, каждый жест, каждое слово, каждая ласка которой превращались в новое звено цепи, и без того связывающей его; он тяжело поднялся с кресла, во власти того головокружения, которое всегда ощущал, когда после краткой разлуки вновь видел эту ослепительную красоту.
— Ведите меня, — сказал он. — Вы же знаете, что я слепну, как только вижу вас.
Эмма сняла газовый шарф, которым она до того обвязала голову, превратив его в головной убор и в вуаль вроде тех, что мы видим на миниатюрах Изабе; бросив ему конец шарфа, который он схватил на лету и жадно поднес к губам, она сказала:
— Пойдемте, дорогой мой Тесей, вот вам нить, чтобы не заблудиться в лабиринте, если вам придется покинуть меня как новую Ариадну. Но предупреждаю: если подобное несчастье случится, я не позволю никому утешать меня — даже если это будет какое-нибудь божество!
Она направилась впереди, Нельсон вслед за нею. Поведи она его в ад — он сошел бы туда вместе с нею.
— Дорогая королева, я привела к вам того, кто одновременно и властелин мой, и раб, — сказала она. — Вот он.
Королева сидела на диване в будуаре, отделявшем ее спальню от комнаты Эммы Лайонны. В глазах ее поблескивали искорки, которые ей не удавалось потушить. На этот раз то были искорки гнева.
— Пожалуйте сюда, Нельсон, мой заступник, — сказала она. — Сядьте поближе: я жажду беседы с героем, способным утешить меня в нашем унижении… Что скажете вы, — продолжала она, презрительно вскидывая голову, — о коронованном шуте, вздумавшем стать вестником собственного позора? Слышали, как он бесстыдно потешался над своей трусостью? Ах, Нельсон, Нельсон, сколь грустно гордой королеве и стойкой женщине быть женою короля, не умеющего держать в руках ни скипетра, ни шпаги!
Движением руки она побудила Нельсона придвинуться к ней еще ближе; Эмма между тем села на подушки, лежавшие на полу, и, не переставая играть крестами и лентами адмирала, как Эми Робсарт играла ожерельем Лестера, окутала завораживающим взглядом того, кого ей велено было околдовать.
— Дело в том, государыня, что король — большой философ, — отвечал Нельсон.
Королева посмотрела на него, нахмурившись.
— Не в шутку ли вы именуете философией такое полное пренебрежение к собственной чести? Что он лишен величия, приличествующего королю, это еще понятно: его ведь воспитали как лаццароне. Величие — дар, на который Небо скуповато. Но не иметь простого чувства собственного достоинства! Право же, Нельсон, сегодня вечером д'Асколи не только переоделся в королевский мундир, но и сам был как король, а король казался всего лишь его лакеем. Подумать только! Если бы якобинцы, которых он так боится, схватили д'Асколи, Фердинанд предоставил бы им повесить мнимого короля, не сказав ни слова, чтобы спасти его!.. Быть дочерью Марии Терезии и в то же время женою
Фердинанда — это, согласитесь, одна из тех прихотей случая, которые могут поколебать веру в Провидение.
— Пусть, — сказала Эмма, — будет все как есть. Разве вы не чувствуете, что только чудо Провидения могло сделать вас одновременно и королем и королевой? Лучше быть Семирамидой, чем Артемизией, и Елизаветой, чем Марией Медичи.
— Ах, — воскликнула королева, не слушая подругу, — будь я мужчиной, будь у меня в руках шпага!..
— Но она не была бы лучше этой, — сказала Эмма, вертя в руках шпагу Нельсона, — а пока вы под ее защитой, другой вам, слава Богу, и не требуется.
Нельсон положил руку на голову Эммы и посмотрел на нее с выражением беспредельной любви.
— Увы, дорогая Эмма. Бог мне свидетель, у меня сердце разрывается от слов, которые я сейчас скажу, — промолвил он. — Но неужели я вздохнул бы в ту минуту, когда увидел вас, никак этого не ожидая, если бы меня тоже не охватывал ужас?
— Вас? — удивилась Эмма.
— Я догадываюсь, что он хочет сказать! — воскликнула королева, прикладывая платок к глазам. — Да, я плачу, но это слезы негодования…
— Зато я не догадываюсь, — сказала Эмма, — а раз не догадываюсь, надо мне это объяснить. Нельсон, что подразумеваете вы, говоря об ужасе? Говорите, говорите, я настаиваю!
Обняв его за шею и грациозно приподнявшись на руке, она поцеловала его искалеченный лоб.
— Эмма, — произнес Нельсон, — верьте, что если мой лоб, сияющий от гордости, потому что к нему прикоснулись ваши губы, не сияет в то же время от радости, так только потому, что я предвижу в ближайшем будущем великое горе.
— Я знаю во всем мире одно только горе — это быть разлученной с вами.
— Вот вы и догадались, Эмма.
— Разлука! — вскричала молодая женщина с превосходно разыгранным чувством ужаса. — А кто может нас теперь разлучить?
— Ах, Боже мой! Распоряжение Адмиралтейства, прихоть господина Питта. Мне могут приказать захватить Мартинику и Тринидад, как послали в Кальви, на Тенерифе, в Абукир. В Кальви я лишился глаза, на Тенерифе — руки, при Абукире у меня со лба сорвало кожу. Если меня пошлют на Мартинику или Тринидад, я хотел бы лишиться там головы, тогда всему будет конец.
— Но если вы получите такой приказ, вы, надеюсь, не подчинитесь?
— Но как же, дорогая Эмма?..
— Вы подчинитесь приказу покинуть меня?
— Эмма! Эмма! Разве вы не понимаете, что ставите меня перед выбором — любовь или долг… Это значит толкнуть меня на предательство или самоубийство.
— Что же, — возразила Эмма, — я допускаю, что вы не можете признаться его величеству Георгу Третьему: «Государь, я не хочу уезжать из Неаполя, потому что безумно влюблен в жену вашего посла, которая тоже любит меня беззаветно»; зато вы можете сказать: «Ваше величество, я не хочу покидать королеву, которой служу единственной поддержкой, единственным защитником, единственной опорой; венценосцы обязаны хранить друг друга, вы отвечаете друг за друга перед Богом, создавшим вас избранниками». И если вы не решитесь на это потому, что подданному непозволительно так разговаривать со своим монархом, то сэр Уильям, располагающий в отношении своего молочного брата правами, которых нет у вас, вполне может это ему сказать.
— Нельсон, — вмешалась королева, — возможно, я страшная эгоистка, но если вы не защитите нас, мы погибли. Речь идет о поддержке трона, о защите королевства; так неужели задача эта не представляется столь важной, чтобы такой великодушный человек, как вы, не пошел бы на некоторый риск?
— Вы правы, государыня, — отвечал Нельсон, — я думал сейчас только о моей любви. В том нет ничего удивительного, эта любовь — путеводная звезда моего сердца. Я счастлив, что ваше величество указывает мне на возможность доказать мою преданность, в то время как я не думал ни о чем, кроме страсти. Сегодня же ночью я напишу моему другу лорду Сент-Винценту, или, вернее, закончу уже начатое письмо к нему. Я попрошу его, буду умолять оставить меня тут, а еще лучше — прикомандировать к вашим величествам. Он поймет, он поддержит мою просьбу в Адмиралтействе.
— А сэр Уильям напишет непосредственно королю и господину Питту, — сказала Эмма.
— Вы понимаете, Нельсон, как вы здесь нужны и какие важные услуги вы можете нам оказать! — продолжала королева. — По всей вероятности, нам придется покинуть Неаполь, отправиться в изгнание…
— Неужели вы считаете положение столь безнадежным, государыня? Королева покачала головой, грустно улыбнувшись.
— Мне кажется, — заметил Нельсон, — что, если бы король пожелал…
— Если бы он пожелал, это для меня было бы истинным несчастьем, — я вполне отдаю себе в этом отчет. Неаполитанцы меня ненавидят; этот народ ревнив ко всякому таланту, всякой красоте, к любому проявлению мужества. Находясь под постоянным игом то немцев, то французов, то испанцев, они называют их чужаками, клевещут на всех, кто не является неаполитанцем. Они ненавидят Актона потому, что он родился во Франции, Эмму за то, что она из Англии, меня, так как я родилась в Австрии. Предположим, благодаря усилию воли — на что король не способен — удастся собрать остатки армии и остановить французов в ущельях Абруцци: тогда неаполитанские якобинцы, предоставленные самим себе, воспользуются отсутствием армии и поднимут восстание; тогда все ужасы, потрясшие Францию в тысяча семьсот девяносто втором и тысяча семьсот девяносто третьем годах, повторятся здесь. Кто поручится, что они не обойдутся со мной как с Марией Антуанеттой, а с Эммой — как с принцессой де Ламбаль? Король всегда выйдет из затруднительного положения благодаря лаццарони, обожающим его; защитой ему послужит его национальность, но Актон, но Эмма, но я, дорогой Нельсон, — все мы обречены. Следовательно, Провидение готовит вам большую роль: быть может, вам удастся сделать для меня то, чего Мирабо, господин де Буйе, шведский король, Барнав, господин де Лафайет, наконец, двое моих братьев, два императора, не сумели сделать для французской королевы.
— Это покрыло бы меня великой славой, на которую я никак не смею рассчитывать, сударыня, — славой вечной, — ответил Нельсон.
— Кроме того, не должны ли вы принять во внимание, Нельсон, что мы оказались в тяжелом положении из-за нашей преданности Англии. Если бы правительство Обеих Сицилии строго придерживалось договоров, заключенных с Республикой, и не разрешило вам запастись в Сиракузе водой и провиантом и устранить полученные вашими кораблями повреждения, вам пришлось бы отправиться для этого в Гибралтар, и вы уже не застали бы французский флот в Абукире.
— Это правда, сударыня, и тогда я пропал бы. Вместо триумфа мне угрожал бы унизительный суд. Как мог бы я сказать: «Взоры мои обращены к Неаполю», в то время как долг предписывал мне смотреть в сторону Туниса?