Страница:
Они заключались в верховой езде, фехтовании и стрельбе из ружья и пистолета.
В десять лет я был отличным наездником, редко промахивался, стреляя в летящую ласточку, и почти всегда попадал из пистолета в яйцо, раскачивающееся на конце нити.
Когда мне исполнилось десять лет, мы переселились в Англию; там мы прожили два года. За это время я научился английскому с помощью преподавателя, приглашенного жить и столоваться у нас. По прошествии двух лет я говорил по-английски так же свободно, как по-французски и по-итальянски.
Мне шел тринадцатый год, когда мы переехали из Англии в Германию и обосновались в Саксонии. Таким же образом, как английский, изучил я и немецкий язык и через два года знал его не хуже трех других.
В течение этих четырех лет мои физические упражнения продолжались по-прежнему. Я был отличным наездником, первоклассным фехтовальщиком, мог бы потягаться в стрельбе с лучшим тирольским стрелком и, мчась во весь опор на лошади, пулей пригвоздить дукат к стене.
Я никогда не спрашивал у отца, почему он побуждает меня к этим занятиям. Мне они доставляли удовольствие и соответствовали его желаниям, а потому я радовался своим успехам и отец был доволен.
Впрочем, до тех пор я жил на свете, так сказать не видя его, жил в трех странах, не изучив их; мне были хорошо знакомы герои Древней Греции и Рима, но я совершенно не знал своих современников.
Я знал только своего отца.
Отец был моим божеством, моим повелителем, моим властелином, моим кумиром; он приказывал — я повиновался. Разум мой и воля зависели от него, сам я имел слабое представление о добре и зле.
Мне было пятнадцать лет, когда он однажды сказал, как уже говорил два раза до этого: «Мы уезжаем».
Я и не подумал спросить: «Куда?»
Мы пересекли Пруссию, область Рейна, Швейцарию, переехали через Альпы. В дороге я говорил и по-немецки и по-французски, как вдруг, оказавшись на берегу большого озера, услышал еще другой язык — то был итальянский. Услышав родную речь, я встрепенулся.
В Генуе мы сели на корабль и поплыли в Неаполь, где остановились на несколько дней; отец купил двух лошадей, причем очень тщательно выбирал их.
В один прекрасный день в конюшню были приведены два великолепных коня — помесь английской и арабской пород; я проехался на том, который предназначался мне, и вернулся весьма гордый, что являюсь хозяином такого красавца.
Однажды вечером мы выехали из Неаполя, часть ночи провели в седлах, а часа в два прибыли в небольшое селение, где и остановились.
Здесь мы отдыхали до семи часов утра.
В семь мы позавтракали. Перед отъездом отец сказал мне: «Заряди пистолеты, Сальвато».
«Они заряжены», — ответил я.
«В таком случае разряди их и заряди заново как можно старательнее, чтобы не случилось осечки: сегодня они тебе понадобятся».
Ни слова не возразив, я уже собрался разрядить их в воздух — я ведь уже говорил, что подчинялся отцу беспрекословно, — но отец удержал мою руку.
«По-прежнему ли ты метко стреляешь?» — спросил он.
«Хотите проверить?»
«Хочу».
На другой стороне дороги стояло тенистое ореховое дерево с гладкой корой; я выстрелил в него, потом выстрелил из другого пистолета и так метко попал в первую пулю, что отцу показалось, будто я промахнулся.
Он подошел к дереву и, поковыряв его кору кончиком ножа, убедился, что обе пули лежат в одном и том же отверстии.
«Хорошо, — сказал он. — Снова заряди пистолеты».
«Уже зарядил».
«Тогда — в дорогу!»
Нас ждали два оседланных коня; я убрал пистолеты в седельную кобуру, причем заметил, что отец зарядил и свои пистолеты.
Мы отправились в путь.
Часам к одиннадцати утра мы прибыли в город, где шумела большая толпа: был базарный день и сюда съехались жители из всех окрестных деревень.
Мы ехали шагом и вскоре оказались на площади. Отец всю дорогу молчал. Но я не удивлялся этому: случалось, что он по целым дням не произносил ни слова.
На площади мы остановились; он приподнялся на стременах и огляделся по сторонам.
У трактира стояла кучка мужчин, одетых лучше остальных; некий сельский дворянин, дерзкий на вид, громко разглагольствовал и жестикулировал, держа в руках хлыст; он забавлялся тем, что стегал всех проходящих мимо — и людей и животных.
Отец коснулся моей руки; я обернулся: он был очень бледен.
«Что с вами, отец?» — спросил я.
«Ничего. Видишь этого человека?»
«Которого?»
«С рыжими волосами».
«Вижу».
«Я подойду к нему и кое-что скажу. Когда я подыму кверху палец — стреляй и всади ему пулю в лоб. Понял? Прямо в лоб! Приготовься».
Я молча вынул пистолет из кобуры; отец подошел к рыжему незнакомцу, что-то сказал ему; тот побледнел. Отец пальцем указал мне на небо.
Я выстрелил; пуля попала рыжему в самый лоб — он рухнул на землю. Поднялась страшная суматоха, и нас хотели задержать. Но отец громким голосом объявил:
«Я Джузеппе Маджо Пальмиери. А это, — добавил он, указывая на меня, — сын покойницы».
Толпа расступилась перед нами, и мы выехали из города; никто и не подумал нас задерживать или гнаться за нами.
Выехав за город, мы пустились вскачь и остановились, только когда добрались до монастыря Монтекассино.
Вечером отец рассказал мне историю, которую теперь поведаю вам я.
VIII. ПРАВО УБЕЖИЩА
IX. КОЛДУНЬЯ
В десять лет я был отличным наездником, редко промахивался, стреляя в летящую ласточку, и почти всегда попадал из пистолета в яйцо, раскачивающееся на конце нити.
Когда мне исполнилось десять лет, мы переселились в Англию; там мы прожили два года. За это время я научился английскому с помощью преподавателя, приглашенного жить и столоваться у нас. По прошествии двух лет я говорил по-английски так же свободно, как по-французски и по-итальянски.
Мне шел тринадцатый год, когда мы переехали из Англии в Германию и обосновались в Саксонии. Таким же образом, как английский, изучил я и немецкий язык и через два года знал его не хуже трех других.
В течение этих четырех лет мои физические упражнения продолжались по-прежнему. Я был отличным наездником, первоклассным фехтовальщиком, мог бы потягаться в стрельбе с лучшим тирольским стрелком и, мчась во весь опор на лошади, пулей пригвоздить дукат к стене.
Я никогда не спрашивал у отца, почему он побуждает меня к этим занятиям. Мне они доставляли удовольствие и соответствовали его желаниям, а потому я радовался своим успехам и отец был доволен.
Впрочем, до тех пор я жил на свете, так сказать не видя его, жил в трех странах, не изучив их; мне были хорошо знакомы герои Древней Греции и Рима, но я совершенно не знал своих современников.
Я знал только своего отца.
Отец был моим божеством, моим повелителем, моим властелином, моим кумиром; он приказывал — я повиновался. Разум мой и воля зависели от него, сам я имел слабое представление о добре и зле.
Мне было пятнадцать лет, когда он однажды сказал, как уже говорил два раза до этого: «Мы уезжаем».
Я и не подумал спросить: «Куда?»
Мы пересекли Пруссию, область Рейна, Швейцарию, переехали через Альпы. В дороге я говорил и по-немецки и по-французски, как вдруг, оказавшись на берегу большого озера, услышал еще другой язык — то был итальянский. Услышав родную речь, я встрепенулся.
В Генуе мы сели на корабль и поплыли в Неаполь, где остановились на несколько дней; отец купил двух лошадей, причем очень тщательно выбирал их.
В один прекрасный день в конюшню были приведены два великолепных коня — помесь английской и арабской пород; я проехался на том, который предназначался мне, и вернулся весьма гордый, что являюсь хозяином такого красавца.
Однажды вечером мы выехали из Неаполя, часть ночи провели в седлах, а часа в два прибыли в небольшое селение, где и остановились.
Здесь мы отдыхали до семи часов утра.
В семь мы позавтракали. Перед отъездом отец сказал мне: «Заряди пистолеты, Сальвато».
«Они заряжены», — ответил я.
«В таком случае разряди их и заряди заново как можно старательнее, чтобы не случилось осечки: сегодня они тебе понадобятся».
Ни слова не возразив, я уже собрался разрядить их в воздух — я ведь уже говорил, что подчинялся отцу беспрекословно, — но отец удержал мою руку.
«По-прежнему ли ты метко стреляешь?» — спросил он.
«Хотите проверить?»
«Хочу».
На другой стороне дороги стояло тенистое ореховое дерево с гладкой корой; я выстрелил в него, потом выстрелил из другого пистолета и так метко попал в первую пулю, что отцу показалось, будто я промахнулся.
Он подошел к дереву и, поковыряв его кору кончиком ножа, убедился, что обе пули лежат в одном и том же отверстии.
«Хорошо, — сказал он. — Снова заряди пистолеты».
«Уже зарядил».
«Тогда — в дорогу!»
Нас ждали два оседланных коня; я убрал пистолеты в седельную кобуру, причем заметил, что отец зарядил и свои пистолеты.
Мы отправились в путь.
Часам к одиннадцати утра мы прибыли в город, где шумела большая толпа: был базарный день и сюда съехались жители из всех окрестных деревень.
Мы ехали шагом и вскоре оказались на площади. Отец всю дорогу молчал. Но я не удивлялся этому: случалось, что он по целым дням не произносил ни слова.
На площади мы остановились; он приподнялся на стременах и огляделся по сторонам.
У трактира стояла кучка мужчин, одетых лучше остальных; некий сельский дворянин, дерзкий на вид, громко разглагольствовал и жестикулировал, держа в руках хлыст; он забавлялся тем, что стегал всех проходящих мимо — и людей и животных.
Отец коснулся моей руки; я обернулся: он был очень бледен.
«Что с вами, отец?» — спросил я.
«Ничего. Видишь этого человека?»
«Которого?»
«С рыжими волосами».
«Вижу».
«Я подойду к нему и кое-что скажу. Когда я подыму кверху палец — стреляй и всади ему пулю в лоб. Понял? Прямо в лоб! Приготовься».
Я молча вынул пистолет из кобуры; отец подошел к рыжему незнакомцу, что-то сказал ему; тот побледнел. Отец пальцем указал мне на небо.
Я выстрелил; пуля попала рыжему в самый лоб — он рухнул на землю. Поднялась страшная суматоха, и нас хотели задержать. Но отец громким голосом объявил:
«Я Джузеппе Маджо Пальмиери. А это, — добавил он, указывая на меня, — сын покойницы».
Толпа расступилась перед нами, и мы выехали из города; никто и не подумал нас задерживать или гнаться за нами.
Выехав за город, мы пустились вскачь и остановились, только когда добрались до монастыря Монтекассино.
Вечером отец рассказал мне историю, которую теперь поведаю вам я.
VIII. ПРАВО УБЕЖИЩА
Первая часть истории, рассказанной молодым человеком, показалась заговорщикам столь странной, что они слушали не прерывая его и затаив дыхание. Они молчали даже во время краткой передышки, которую он себе позволил, и по одному этому он мог судить о том, с каким интересом они слушают его рассказ и как им не терпится узнать конец истории или, вернее, ее начало.
— Наша семья, — охотно продолжал он, — с незапамятных времен жила в городе Ларино, что в провинции Молизе, и носила фамилию Маджо Пальмиери. Отец мой, Джузеппе Маджо Пальмиери, или просто Джузеппе Пальмиери, как звали его обычно, году в тысяча семьсот шестьдесят восьмом приехал в Неаполь, чтобы закончить свое образование в хирургической школе.
— Я знал его, — заметил Доменико Чирилло, — это был благородный, храбрый юноша, немного моложе меня. Он вернулся к себе в провинцию году в тысяча семьсот семьдесят первом, когда меня только что назначили профессором. Немного погодя до нас донесся слух, что он поссорился с местным синьором, была пролита кровь, и ему пришлось скрыться.
— Благослови вас Бог, — сказал Сальвато, поклонившись. — Значит, вы знали моего отца и воздаете ему честь перед его сыном.
— Продолжайте, продолжайте! — сказал Чирилло. — Мы вас слушаем.
— Продолжайте! — в один голос поддержали его остальные заговорщики.
— Итак, году в тысяча семьсот семьдесят первом, как вы сказали, Джузеппе Пальмиери покинул Неаполь с дипломом доктора в кармане и с непререкаемой славой искусного специалиста, удачно излечившего сложнейших больных.
Он был влюблен в девушку из Ларино по имени Луиза Анджолина Ферри. Помолвленные пред разлукой, они три года хранили верность друг другу. После возвращения жениха главным радостным событием должна была стать свадьба.
Но за время его отсутствия произошло нечто весьма прискорбное: в Анджолину Ферри влюбился граф Молизе.
Вы, жители этих мест, лучше меня знаете, что представляют собою наши провинциальные бароны и какие права, по их представлению, дает им их феодальная власть; одно из этих прав заключалось в том, что барон мог по собственной прихоти позволить или запретить своим вассалам жениться.
Однако ни Джузеппе Пальмиери, ни Анджолина Ферри не были вассалами графа Молизе. Оба родились свободными и зависели только от самих себя. Более того, отец мой по своему богатству был почти равен графу.
Тот пустил в ход все — и угрозы, и обещания, лишь бы добиться благосклонности Анджолины; все это разбивалось о незыблемое целомудрие девушки, само имя которой, казалось, было символом его.
Однажды граф устроил пышное празднество и пригласил на него Анджолину. Во время этого празднества, которое должно было проходить не только в замке, но и в садах графа, брат графа, барон Боиано, собирался похитить девушку и увезти ее в Драгонарский замок, что по ту сторону реки Форторе.
Но Анджолина, приглашенная, как и все дамы из Ларино, на это празднество, не пожелала принять в нем участие, сославшись на нездоровье.
На другой день, окончательно потеряв чувство меры, граф Молизе поручил своим campieri 16 похитить девушку. Они уже начали ломать дверь, выходящую на улицу, так что Анджолина едва успела убежать через сад и скрыться во дворце епископа — в месте вдвойне священном: и само по себе, и благодаря близости дворца к собору.
На этих двух основаниях оно давало право убежища.
Вот как сложились обстоятельства к тому времени, когда Джузеппе Пальмиери возвратился в Ларино.
Епископская кафедра в то время была свободна. Епископа заменял викарий, друживший с семьей Пальмиери. Джузеппе обратился к нему, и венчание состоялось тайно в епископской часовне.
Граф Молизе узнал об этом, но, как ни был взбешен, вынужден был посчитаться со святостью места; однако он расставил вокруг епископского дворца вооруженных людей, наказав им следить за всеми входящими, а особенно — выходящими из дворца.
Отец понимал, что люди эти охотятся главным образом за ним и что если жена его рискует в данном случае честью, то сам он рискует жизнью. Нашим феодалам ничего не стоит совершить преступление. Будучи уверен в безнаказанности, граф Молизе уже давно перестал вести счет убийствам, которые он совершил собственными руками или руками своих сбиров.
Графские подручные следили зорко; ходили слухи, что за живую Анджолину обещают десять тысяч дукатов, за мертвого отца — пять тысяч.
Некоторое время отец прятался во дворце, но, к несчастью, он был не из тех, кто готов долго терпеть такое положение. Джузеппе Пальмиери надоела эта неволя, и в один прекрасный день он решил покончить со своим гонителем.
А граф Молизе имел обыкновение каждодневно за час — за два до «Ave Maria» 17 отправляться в коляске к монастырю капуцинов, расположенному в двух милях от города. Доехав до монастыря, он неизменно приказывал кучеру возвращаться домой, и экипаж легкой рысцой, почти шагом, отправлялся в обратный путь.
На полдороге от Ларино до монастыря находится источник святого Пардо, покровителя тех мест, а вокруг него — живая изгородь и заросли.
Джузеппе Пальмиери вышел из епископского дворца, переодевшись монахом, и таким образом перехитрил всех своих сторожей.
Под рясой он прятал две шпаги и пару пистолетов.
Он добрался до источника, и место это показалось ему подходящим; тут он остановился и спрятался за живой изгородью. Проехала коляска графа — он ее пропустил; у него в запасе был еще целый час.
Полчаса спустя он услышал стук возвращающегося экипажа; он скинул с себя рясу и остался в обычной свой одежде.
Коляска приближалась.
Одной рукой он вынул шпаги из ножен, в другую взял заряженные пистолеты и стал посреди дороги.
Заметив впереди человека и подозревая его в дурных намерениях, кучер направил коней по боковой дорожке, но отцу ничего не стоило в несколько прыжков снова преградить им путь.
«Кто ты такой и что тебе надо?» — спросил граф, приподнявшись в экипаже.
«Я Джузеппе Маджо Пальмиери, и нужна мне твоя жизнь», — отвечал отец.
«Стегни этого негодяя хлыстом по физиономии и поезжай дальше», — приказал граф кучеру.
И он снова развалился в коляске.
Кучер размахнулся, но прежде чем кнут успел коснуться отца, выстрел из пистолета сразил возницу.
Тот рухнул с козел на землю.
Лошади замерли на месте. Отец подошел к экипажу и распахнул дверцу.
«Я тут не для того, чтобы убить тебя, хоть и имею на это право, так как законно обороняюсь, но для того, чтобы честно драться с тобою. Выбирай: вот две шпаги равной длины, вот два пистолета. Из них только один заряжен. Это будет поистине суд Божий».
И он протянул графу в одной руке шпаги, в другой — пистолеты.
«С вассалами не дерутся, — возразил граф. — Их бьют».
И, размахнувшись, он ударил отца тростью по лицу.
Отец схватил заряженный пистолет и в упор выстрелил графу в сердце.
У графа не вырвалось ни малейшего звука, он не сделал ни единого движения: он был мертв.
Отец опять надел рясу, вложил шпаги в ножны, зарядил пистолеты и возвратился в епископский дворец так же беспрепятственно, как и вышел из него.
Что же касается лошадей, они, почувствовав свободу, тронулись с места и, отлично зная дорогу, по которой бежали два раза в день, сами возвратились к графскому дворцу. Но — странное дело! — вместо того чтобы остановиться У деревянного моста, ведущего к воротам замка, они, словно понимая, что везут не живого, а мертвеца, продолжали бежать и остановились у паперти церквушки святого Франциска, где граф, как он не раз говорил, хотел быть погребен.
И действительно, семья графа, зная об этом его желании, похоронила его здесь и воздвигла ему гробницу.
Происшествие это наделало много шуму; вражда, разгоревшаяся между графом и отцом, была общеизвестна, и, разумеется, все сочувствовали отцу и были убеждены, что убийство совершено им. А отец, словно ему самому хотелось, чтобы в этом никто не сомневался, послал десять тысяч франков вдове кучера.
Все имущество графа унаследовал его младший брат, объявивший, что считает себя обязанным отомстить (в свое время он собирался помочь графу похитить Анджолину); это был негодяй, который к двадцати одному году уже совершил три или четыре убийства, а что касается похищений и всякого рода насилий — так им и счет был потерян.
Он поклялся, что виновник не уйдет от него, увеличил вдвое стражу, окружавшую епископский дворец, и сам стал командовать ею.
Маджо Пальмиери продолжал скрываться в епископском дворце. Его родные и родные жены приносили им все необходимое из пищи и одежды. Анджолина была на пятом месяце беременности; они были всецело поглощены друг другом и счастливы в той мере, в какой это возможно, когда люди лишены свободы.
Так прошло два месяца; настало двадцать шестое мая — день святого Пардо, как я уже сказал, покровителя тех мест.
В Ларино в этот день праздник: крестьяне украшают свои повозки разноцветными лентами, гирляндами и листвой, впрягают в них разукрашенных цветами и бантами волов с позолоченными рогами; повозки следуют за крестным ходом, во главе которого везут на колеснице статую святого, воздавая ему хвалы; в процессии участвует все население Ларино и окрестных деревень. Чтобы войти в собор и выйти из него, процессия должна проследовать перед епископским дворцом, где нашли убежище молодые супруги.
Когда процессия и весь народ, остановившись на главной городской площади, стали петь и плясать вокруг колесницы, Анджолина, решив, что по случаю праздника должна быть забыта вражда, подошла к окну. Это была неосторожность, о которой ее предупреждал муж. К несчастью, брат графа тоже находился на площади, как раз напротив окна. Он узнал Анджолину через стекло, вырвал у одного из солдат ружье, прицелился и выстрелил.
Анджолина успела только вскрикнуть:
«Дитя мое!»
Услышав выстрел, звон разбитого стекла, возглас, вырвавшийся у жены, Джузеппе Пальмиери бросился к ней и успел подхватить ее.
Пуля попала несчастной прямо в лоб.
Обезумев от горя, Джузеппе Пальмиери отнес ее на постель, склонился на нею, покрыл ее поцелуями. Все напрасно! Она была мертва!
Но когда он в отчаянии обнял убитую, то вдруг почувствовал в ее чреве трепет ребенка.
У него вырвался отчаянный вопль, какая-то молния блеснула в сознании, и из самой глубины его сердца донеслись те же два слова:
«Дитя мое!»
Мать умерла, но ребенок был жив. Ребенка можно было спасти.
Джузеппе Пальмиери сделал над собою страшное усилие, смахнул капли пота, выступившие на лбу, утер глаза, полные слез, и, обращаясь к самому себе, прошептал:
«Будь мужчиной!»
Он взял ящик с инструментами, выбрал среди них самый острый и, извлекая жизнь из лона смерти, извлек ребенка из разверстого чрева матери.
Потом он положил окровавленного младенца в платок, связал уголки платка и ухватился за него зубами, а в руки взял два пистолета; сам он тоже был весь в крови, руки у него были в крови по локоть; смерив взглядом расстояние, которое ему надо было пройти, и врагов, с которыми предстояло сразиться, он бросился по ступеням, распахнул дверь епископского дворца и, опустив голову, стал рассекать толпу, крича сквозь зубы:
«Дорогу сыну покойницы!»
Двое стражников хотели было его задержать — он убил обоих; третий попытался преградить ему путь — он сразил его насмерть, ударив рукояткой пистолета; затем он пересек площадь под пулями дворцовой охраны, но ни одна из них не задела его, добежал до лесочка, бросился вплавь через Биферно, нашел лошадь, которая паслась на лугу, вскочил на нее, доскакал до Манфредонии, сел на далматинский корабль, снимавшийся в это время с якоря, и доплыл до Триеста.
Младенец этот был я. Дальнейшее вам известно; вы знаете, как пятнадцать лет спустя сын покойницы отомстил за свою мать.
А теперь, — заключил молодой человек, — после того как я рассказал вам свою историю и вы узнали, кто я такой, займемся тем, ради чего я сюда приехал. Мне надо отомстить и за свою вторую мать — за родину!
— Наша семья, — охотно продолжал он, — с незапамятных времен жила в городе Ларино, что в провинции Молизе, и носила фамилию Маджо Пальмиери. Отец мой, Джузеппе Маджо Пальмиери, или просто Джузеппе Пальмиери, как звали его обычно, году в тысяча семьсот шестьдесят восьмом приехал в Неаполь, чтобы закончить свое образование в хирургической школе.
— Я знал его, — заметил Доменико Чирилло, — это был благородный, храбрый юноша, немного моложе меня. Он вернулся к себе в провинцию году в тысяча семьсот семьдесят первом, когда меня только что назначили профессором. Немного погодя до нас донесся слух, что он поссорился с местным синьором, была пролита кровь, и ему пришлось скрыться.
— Благослови вас Бог, — сказал Сальвато, поклонившись. — Значит, вы знали моего отца и воздаете ему честь перед его сыном.
— Продолжайте, продолжайте! — сказал Чирилло. — Мы вас слушаем.
— Продолжайте! — в один голос поддержали его остальные заговорщики.
— Итак, году в тысяча семьсот семьдесят первом, как вы сказали, Джузеппе Пальмиери покинул Неаполь с дипломом доктора в кармане и с непререкаемой славой искусного специалиста, удачно излечившего сложнейших больных.
Он был влюблен в девушку из Ларино по имени Луиза Анджолина Ферри. Помолвленные пред разлукой, они три года хранили верность друг другу. После возвращения жениха главным радостным событием должна была стать свадьба.
Но за время его отсутствия произошло нечто весьма прискорбное: в Анджолину Ферри влюбился граф Молизе.
Вы, жители этих мест, лучше меня знаете, что представляют собою наши провинциальные бароны и какие права, по их представлению, дает им их феодальная власть; одно из этих прав заключалось в том, что барон мог по собственной прихоти позволить или запретить своим вассалам жениться.
Однако ни Джузеппе Пальмиери, ни Анджолина Ферри не были вассалами графа Молизе. Оба родились свободными и зависели только от самих себя. Более того, отец мой по своему богатству был почти равен графу.
Тот пустил в ход все — и угрозы, и обещания, лишь бы добиться благосклонности Анджолины; все это разбивалось о незыблемое целомудрие девушки, само имя которой, казалось, было символом его.
Однажды граф устроил пышное празднество и пригласил на него Анджолину. Во время этого празднества, которое должно было проходить не только в замке, но и в садах графа, брат графа, барон Боиано, собирался похитить девушку и увезти ее в Драгонарский замок, что по ту сторону реки Форторе.
Но Анджолина, приглашенная, как и все дамы из Ларино, на это празднество, не пожелала принять в нем участие, сославшись на нездоровье.
На другой день, окончательно потеряв чувство меры, граф Молизе поручил своим campieri 16 похитить девушку. Они уже начали ломать дверь, выходящую на улицу, так что Анджолина едва успела убежать через сад и скрыться во дворце епископа — в месте вдвойне священном: и само по себе, и благодаря близости дворца к собору.
На этих двух основаниях оно давало право убежища.
Вот как сложились обстоятельства к тому времени, когда Джузеппе Пальмиери возвратился в Ларино.
Епископская кафедра в то время была свободна. Епископа заменял викарий, друживший с семьей Пальмиери. Джузеппе обратился к нему, и венчание состоялось тайно в епископской часовне.
Граф Молизе узнал об этом, но, как ни был взбешен, вынужден был посчитаться со святостью места; однако он расставил вокруг епископского дворца вооруженных людей, наказав им следить за всеми входящими, а особенно — выходящими из дворца.
Отец понимал, что люди эти охотятся главным образом за ним и что если жена его рискует в данном случае честью, то сам он рискует жизнью. Нашим феодалам ничего не стоит совершить преступление. Будучи уверен в безнаказанности, граф Молизе уже давно перестал вести счет убийствам, которые он совершил собственными руками или руками своих сбиров.
Графские подручные следили зорко; ходили слухи, что за живую Анджолину обещают десять тысяч дукатов, за мертвого отца — пять тысяч.
Некоторое время отец прятался во дворце, но, к несчастью, он был не из тех, кто готов долго терпеть такое положение. Джузеппе Пальмиери надоела эта неволя, и в один прекрасный день он решил покончить со своим гонителем.
А граф Молизе имел обыкновение каждодневно за час — за два до «Ave Maria» 17 отправляться в коляске к монастырю капуцинов, расположенному в двух милях от города. Доехав до монастыря, он неизменно приказывал кучеру возвращаться домой, и экипаж легкой рысцой, почти шагом, отправлялся в обратный путь.
На полдороге от Ларино до монастыря находится источник святого Пардо, покровителя тех мест, а вокруг него — живая изгородь и заросли.
Джузеппе Пальмиери вышел из епископского дворца, переодевшись монахом, и таким образом перехитрил всех своих сторожей.
Под рясой он прятал две шпаги и пару пистолетов.
Он добрался до источника, и место это показалось ему подходящим; тут он остановился и спрятался за живой изгородью. Проехала коляска графа — он ее пропустил; у него в запасе был еще целый час.
Полчаса спустя он услышал стук возвращающегося экипажа; он скинул с себя рясу и остался в обычной свой одежде.
Коляска приближалась.
Одной рукой он вынул шпаги из ножен, в другую взял заряженные пистолеты и стал посреди дороги.
Заметив впереди человека и подозревая его в дурных намерениях, кучер направил коней по боковой дорожке, но отцу ничего не стоило в несколько прыжков снова преградить им путь.
«Кто ты такой и что тебе надо?» — спросил граф, приподнявшись в экипаже.
«Я Джузеппе Маджо Пальмиери, и нужна мне твоя жизнь», — отвечал отец.
«Стегни этого негодяя хлыстом по физиономии и поезжай дальше», — приказал граф кучеру.
И он снова развалился в коляске.
Кучер размахнулся, но прежде чем кнут успел коснуться отца, выстрел из пистолета сразил возницу.
Тот рухнул с козел на землю.
Лошади замерли на месте. Отец подошел к экипажу и распахнул дверцу.
«Я тут не для того, чтобы убить тебя, хоть и имею на это право, так как законно обороняюсь, но для того, чтобы честно драться с тобою. Выбирай: вот две шпаги равной длины, вот два пистолета. Из них только один заряжен. Это будет поистине суд Божий».
И он протянул графу в одной руке шпаги, в другой — пистолеты.
«С вассалами не дерутся, — возразил граф. — Их бьют».
И, размахнувшись, он ударил отца тростью по лицу.
Отец схватил заряженный пистолет и в упор выстрелил графу в сердце.
У графа не вырвалось ни малейшего звука, он не сделал ни единого движения: он был мертв.
Отец опять надел рясу, вложил шпаги в ножны, зарядил пистолеты и возвратился в епископский дворец так же беспрепятственно, как и вышел из него.
Что же касается лошадей, они, почувствовав свободу, тронулись с места и, отлично зная дорогу, по которой бежали два раза в день, сами возвратились к графскому дворцу. Но — странное дело! — вместо того чтобы остановиться У деревянного моста, ведущего к воротам замка, они, словно понимая, что везут не живого, а мертвеца, продолжали бежать и остановились у паперти церквушки святого Франциска, где граф, как он не раз говорил, хотел быть погребен.
И действительно, семья графа, зная об этом его желании, похоронила его здесь и воздвигла ему гробницу.
Происшествие это наделало много шуму; вражда, разгоревшаяся между графом и отцом, была общеизвестна, и, разумеется, все сочувствовали отцу и были убеждены, что убийство совершено им. А отец, словно ему самому хотелось, чтобы в этом никто не сомневался, послал десять тысяч франков вдове кучера.
Все имущество графа унаследовал его младший брат, объявивший, что считает себя обязанным отомстить (в свое время он собирался помочь графу похитить Анджолину); это был негодяй, который к двадцати одному году уже совершил три или четыре убийства, а что касается похищений и всякого рода насилий — так им и счет был потерян.
Он поклялся, что виновник не уйдет от него, увеличил вдвое стражу, окружавшую епископский дворец, и сам стал командовать ею.
Маджо Пальмиери продолжал скрываться в епископском дворце. Его родные и родные жены приносили им все необходимое из пищи и одежды. Анджолина была на пятом месяце беременности; они были всецело поглощены друг другом и счастливы в той мере, в какой это возможно, когда люди лишены свободы.
Так прошло два месяца; настало двадцать шестое мая — день святого Пардо, как я уже сказал, покровителя тех мест.
В Ларино в этот день праздник: крестьяне украшают свои повозки разноцветными лентами, гирляндами и листвой, впрягают в них разукрашенных цветами и бантами волов с позолоченными рогами; повозки следуют за крестным ходом, во главе которого везут на колеснице статую святого, воздавая ему хвалы; в процессии участвует все население Ларино и окрестных деревень. Чтобы войти в собор и выйти из него, процессия должна проследовать перед епископским дворцом, где нашли убежище молодые супруги.
Когда процессия и весь народ, остановившись на главной городской площади, стали петь и плясать вокруг колесницы, Анджолина, решив, что по случаю праздника должна быть забыта вражда, подошла к окну. Это была неосторожность, о которой ее предупреждал муж. К несчастью, брат графа тоже находился на площади, как раз напротив окна. Он узнал Анджолину через стекло, вырвал у одного из солдат ружье, прицелился и выстрелил.
Анджолина успела только вскрикнуть:
«Дитя мое!»
Услышав выстрел, звон разбитого стекла, возглас, вырвавшийся у жены, Джузеппе Пальмиери бросился к ней и успел подхватить ее.
Пуля попала несчастной прямо в лоб.
Обезумев от горя, Джузеппе Пальмиери отнес ее на постель, склонился на нею, покрыл ее поцелуями. Все напрасно! Она была мертва!
Но когда он в отчаянии обнял убитую, то вдруг почувствовал в ее чреве трепет ребенка.
У него вырвался отчаянный вопль, какая-то молния блеснула в сознании, и из самой глубины его сердца донеслись те же два слова:
«Дитя мое!»
Мать умерла, но ребенок был жив. Ребенка можно было спасти.
Джузеппе Пальмиери сделал над собою страшное усилие, смахнул капли пота, выступившие на лбу, утер глаза, полные слез, и, обращаясь к самому себе, прошептал:
«Будь мужчиной!»
Он взял ящик с инструментами, выбрал среди них самый острый и, извлекая жизнь из лона смерти, извлек ребенка из разверстого чрева матери.
Потом он положил окровавленного младенца в платок, связал уголки платка и ухватился за него зубами, а в руки взял два пистолета; сам он тоже был весь в крови, руки у него были в крови по локоть; смерив взглядом расстояние, которое ему надо было пройти, и врагов, с которыми предстояло сразиться, он бросился по ступеням, распахнул дверь епископского дворца и, опустив голову, стал рассекать толпу, крича сквозь зубы:
«Дорогу сыну покойницы!»
Двое стражников хотели было его задержать — он убил обоих; третий попытался преградить ему путь — он сразил его насмерть, ударив рукояткой пистолета; затем он пересек площадь под пулями дворцовой охраны, но ни одна из них не задела его, добежал до лесочка, бросился вплавь через Биферно, нашел лошадь, которая паслась на лугу, вскочил на нее, доскакал до Манфредонии, сел на далматинский корабль, снимавшийся в это время с якоря, и доплыл до Триеста.
Младенец этот был я. Дальнейшее вам известно; вы знаете, как пятнадцать лет спустя сын покойницы отомстил за свою мать.
А теперь, — заключил молодой человек, — после того как я рассказал вам свою историю и вы узнали, кто я такой, займемся тем, ради чего я сюда приехал. Мне надо отомстить и за свою вторую мать — за родину!
IX. КОЛДУНЬЯ
Чтобы лучше вникнуть в события, о которых мы рассказываем, а главное — для понимания их внутренней взаимосвязи нашим читателям придется оставить на время в стороне политическую часть этого сочинения — к нашему большому сожалению, мы не могли ее сократить — и вместе с нами отправиться в более живописные области, все же связанные с политикой до такой степени, что мы не могли их разъединить. А потому, если читателю угодно будет следовать за нами, снова пройдем по той доске, которую, спеша принести канат, так пригодившийся для спасения героя нашей истории — ибо мы не намереваемся долее скрывать, что мы отводим ему эту роль, — Николино Караччоло впопыхах забыл убрать. Мы пойдем по ней, поднимемся по склону, выйдем через ту же калитку, в которую вошли, спустимся по склону Позиллипо, а пройдя могилу Саннадзаро и особняк короля Фердинанда, остановимся посреди Мерджеллины, между королевским особняком и Львиным фонтаном, перед зданием, обычно именуемым в Неаполе Домом-под-пальмой, ибо во дворе его над сводом усыпанных золотистыми плодами апельсиновых деревьев поднимается стройная пальма, на две трети выше их.
Это дом, вполне достойный внимания наших читателей. Из боязни напугать тех, кто собирается воспользоваться дверью в стене, как раз против того места, где мы остановились, уйдем с улицы, направимся вдоль садовой ограды к холму, где нам, быть может, удастся, став на цыпочки, подсмотреть кое-какие тайны, скрытые за каменной стеной.
А тайны нам откроются прелестные, и читатели отнесутся к ним весьма благосклонно: достаточно им будет только взглянуть на ту, которая нам эти тайны откроет.
И в самом деле, невзирая на раскаты грома, на вспышки молний, на неистовый, пронзительный ветер, сотрясающий апельсиновые деревья, срывающий с них плоды, которые падают золотистым дождем, и гнущий пальмовые ветви с длинными листьями, что развеваются, как распущенные косы, — невзирая на все это, время от времени на каменном крыльце появляется женщина лет двадцати двух-двадцати трех, в батистовом пеньюаре, с кружевной накидкой на голове; крыльцо это ведет во второй этаж, где, как видно, находятся жилые комнаты: об этом можно судить по тому, что всякий раз, когда отворяется дверь, изнутри вырывается полоска света.
Женщина появляется ненадолго, ибо чуть только блеснет молния или прогремит гром, она вскрикивает, крестится и спешит удалиться, прижав руку к груди, словно для того, чтобы унять трепещущее сердце.
Всякий, кто увидел бы, как она, робко преодолевая страх, каждые пять минут снова отворяет дверь и закрывает ее с ужасом, готов был бы держать пари, что это нетерпение и беспокойство выдают в ней встревоженную или ревнивую влюбленную, ожидающую предмет своей страсти.
И человек такой ошибся бы; страсть еще никогда не волновала это сердце — истинное зерцало целомудрия; в душе этой, где все жгучие, чувственные побуждения еще дремлют, живо одно лишь детское любопытство, и именно любопытство, заимствуя силу у еще неведомой ей страсти, так смущает и волнует ее.
Ее молочный брат, сын ее кормилицы, лаццароне с Маринеллы, по ее настоянию обещал привести к ней старуху-албанку, чьи предсказания слывут непогрешимыми; впрочем, старуха не первая в своем роду преисполнилась духа сивилл: он осенил еще ее предков под могучими дубами Додоны, и с тех пор как ее семья после смерти Скандербега Великого, то есть в 1467 году, покинула берега реки Аос и поселилась в горах Калабрии, ни одно поколение не угасало без того, чтобы ветер, дующий над ледяными вершинами Томора, не донес до какой-нибудь новой пифии дыхание божества, наследие ее семьи.
Что же касается молодой женщины, то ожидая гостью, она одновременно и жаждет, и страшится узнать свое будущее. Она трепещет от каких-то странных предчувствий; ее молочный брат обещал, что приведет к ней колдунью в полночь, в час кабалистический (благо муж его сестры до двух часов ночи будет на придворном балу), и старуха откроет ей все тайны будущего, — тайны, которые омрачают ее наяву, но дают надежду в сновидениях.
Итак, она просто-напросто ждет лаццароне Микеле-дурачка и колдунью Нанно.
Впрочем, мы сейчас убедимся в этом.
В тот самый миг, когда из желтовато-бурых туч стали падать крупные капли дождя, у садовой калитки раздались три равномерных удара. В ответ на этот стук вдоль перил крыльца проносится нечто подобное легкому облачку, калитка отворяется, пропускает двух новых персонажей и вновь захлопывается. Один из них — мужчина, другой — женщина. На мужчине полотняные штаны, красный шерстяной колпак и балахон, какой носят рыбаки с Маринеллы; женщина закутана в черный плащ, на плечах которого, будь чуточку посветлее, можно было бы разглядеть несколько золотых нитей — остаток былой вышивки; впрочем, одежды ее совсем не видно, и только два глаза блестят в тени капюшона, накинутого на голову.
По дороге от калитки до ступенек крыльца молодая женщина успела спросить у лаццароне:
— Хоть ты, Микеле, и дурачок или считаешься таким, все же надеюсь, ты не сказал ей, кто я такая?
— Нет, клянусь Мадонной, сестрица, она даже не знает первой буквы твоего имени.
Поднявшись на крыльцо, хозяйка первая вошла ь дом, лаццароне и колдунья последовали за нею.
Когда они проходили через первую комнату, можно было увидеть головку молодой служанки, приподнявшей портьеру и с любопытством взиравшей на хозяйку и двух странных гостей, которых та вела к себе.
Они вошли в следующую комнату, и портьера опустилась.
Войдем туда и мы. Сцена, которой предстоит там разыграться, окажет столь значительное влияние на будущие события, что мы опишем ее со всеми подробностями.
Полоска света, которая, как уже говорили, была заметна из сада, шла из маленького будуара, обставленного в античном стиле, вошедшем в моду после раскопок Помпеи, то есть с диванами и розовыми шелковыми занавесками, усеянными голубыми цветами; лампа под белым абажуром, освещавшая комнату, бросала на все предметы перламутровые блики; она стояла на белом мраморном столике, единственная ножка которого представляла собою грифона с распростертыми крыльями. Кресло безупречных очертаний, в греческом стиле, могло бы занять место в будуаре Аспазии и свидетельствовало о том, что малейшие детали обстановки выбраны здесь любителем, обладающим непогрешимым вкусом.
Дверь, расположенная против той, через которую вошли трое наших героев, открывалась на анфиладу комнат, тянущуюся вдоль всего фасада; последняя из них не только доходила до соседнего дома, но и сообщалась с ним.
В глазах молодой женщины это обстоятельство имело, по-видимому, определенное значение, ибо она обратила на него внимание Микеле, сказав:
— Если муж вдруг возвратится, Нина доложит нам об этом, и вы уйдете через особняк герцогини Фуско.
— Хорошо, сударыня, — ответил Микеле, почтительно поклонившись. Услышав этот ответ, колдунья, снимавшая с себя плащ, повернулась и не без горечи заметила:
— С каких это пор молочные брат и сестра перестали обращаться друг к другу на «ты?» Разве вскормленные одною и той же грудью не такие же близкие родные, как выношенные одной и той же утробой? Говорите друг другу «ты», дети мои, — продолжала она ласково, — Господь порадуется, видя, как его создания любят друг друга, невзирая на расстояние, разделяющее их.
Микеле и молодая женщина удивленно переглянулись.
— Говорил же я тебе, сестрица, что она настоящая колдунья, — воскликнул юноша, — и это приводит меня в ужас!
— А почему это приводит тебя в ужас, Микеле? — спросила молодая женщина.
— Знаешь, что она мне предсказала сегодня вечером, перед тем как сюда идти?
— Нет, не знаю.
— Она сказала, что я пойду на войну, стану полковником, а потом меня…
— Что?
— Трудно выговорить.
— Скажи все-таки.
— А потом меня повесят.
— Ах, бедняга Микеле!
Это дом, вполне достойный внимания наших читателей. Из боязни напугать тех, кто собирается воспользоваться дверью в стене, как раз против того места, где мы остановились, уйдем с улицы, направимся вдоль садовой ограды к холму, где нам, быть может, удастся, став на цыпочки, подсмотреть кое-какие тайны, скрытые за каменной стеной.
А тайны нам откроются прелестные, и читатели отнесутся к ним весьма благосклонно: достаточно им будет только взглянуть на ту, которая нам эти тайны откроет.
И в самом деле, невзирая на раскаты грома, на вспышки молний, на неистовый, пронзительный ветер, сотрясающий апельсиновые деревья, срывающий с них плоды, которые падают золотистым дождем, и гнущий пальмовые ветви с длинными листьями, что развеваются, как распущенные косы, — невзирая на все это, время от времени на каменном крыльце появляется женщина лет двадцати двух-двадцати трех, в батистовом пеньюаре, с кружевной накидкой на голове; крыльцо это ведет во второй этаж, где, как видно, находятся жилые комнаты: об этом можно судить по тому, что всякий раз, когда отворяется дверь, изнутри вырывается полоска света.
Женщина появляется ненадолго, ибо чуть только блеснет молния или прогремит гром, она вскрикивает, крестится и спешит удалиться, прижав руку к груди, словно для того, чтобы унять трепещущее сердце.
Всякий, кто увидел бы, как она, робко преодолевая страх, каждые пять минут снова отворяет дверь и закрывает ее с ужасом, готов был бы держать пари, что это нетерпение и беспокойство выдают в ней встревоженную или ревнивую влюбленную, ожидающую предмет своей страсти.
И человек такой ошибся бы; страсть еще никогда не волновала это сердце — истинное зерцало целомудрия; в душе этой, где все жгучие, чувственные побуждения еще дремлют, живо одно лишь детское любопытство, и именно любопытство, заимствуя силу у еще неведомой ей страсти, так смущает и волнует ее.
Ее молочный брат, сын ее кормилицы, лаццароне с Маринеллы, по ее настоянию обещал привести к ней старуху-албанку, чьи предсказания слывут непогрешимыми; впрочем, старуха не первая в своем роду преисполнилась духа сивилл: он осенил еще ее предков под могучими дубами Додоны, и с тех пор как ее семья после смерти Скандербега Великого, то есть в 1467 году, покинула берега реки Аос и поселилась в горах Калабрии, ни одно поколение не угасало без того, чтобы ветер, дующий над ледяными вершинами Томора, не донес до какой-нибудь новой пифии дыхание божества, наследие ее семьи.
Что же касается молодой женщины, то ожидая гостью, она одновременно и жаждет, и страшится узнать свое будущее. Она трепещет от каких-то странных предчувствий; ее молочный брат обещал, что приведет к ней колдунью в полночь, в час кабалистический (благо муж его сестры до двух часов ночи будет на придворном балу), и старуха откроет ей все тайны будущего, — тайны, которые омрачают ее наяву, но дают надежду в сновидениях.
Итак, она просто-напросто ждет лаццароне Микеле-дурачка и колдунью Нанно.
Впрочем, мы сейчас убедимся в этом.
В тот самый миг, когда из желтовато-бурых туч стали падать крупные капли дождя, у садовой калитки раздались три равномерных удара. В ответ на этот стук вдоль перил крыльца проносится нечто подобное легкому облачку, калитка отворяется, пропускает двух новых персонажей и вновь захлопывается. Один из них — мужчина, другой — женщина. На мужчине полотняные штаны, красный шерстяной колпак и балахон, какой носят рыбаки с Маринеллы; женщина закутана в черный плащ, на плечах которого, будь чуточку посветлее, можно было бы разглядеть несколько золотых нитей — остаток былой вышивки; впрочем, одежды ее совсем не видно, и только два глаза блестят в тени капюшона, накинутого на голову.
По дороге от калитки до ступенек крыльца молодая женщина успела спросить у лаццароне:
— Хоть ты, Микеле, и дурачок или считаешься таким, все же надеюсь, ты не сказал ей, кто я такая?
— Нет, клянусь Мадонной, сестрица, она даже не знает первой буквы твоего имени.
Поднявшись на крыльцо, хозяйка первая вошла ь дом, лаццароне и колдунья последовали за нею.
Когда они проходили через первую комнату, можно было увидеть головку молодой служанки, приподнявшей портьеру и с любопытством взиравшей на хозяйку и двух странных гостей, которых та вела к себе.
Они вошли в следующую комнату, и портьера опустилась.
Войдем туда и мы. Сцена, которой предстоит там разыграться, окажет столь значительное влияние на будущие события, что мы опишем ее со всеми подробностями.
Полоска света, которая, как уже говорили, была заметна из сада, шла из маленького будуара, обставленного в античном стиле, вошедшем в моду после раскопок Помпеи, то есть с диванами и розовыми шелковыми занавесками, усеянными голубыми цветами; лампа под белым абажуром, освещавшая комнату, бросала на все предметы перламутровые блики; она стояла на белом мраморном столике, единственная ножка которого представляла собою грифона с распростертыми крыльями. Кресло безупречных очертаний, в греческом стиле, могло бы занять место в будуаре Аспазии и свидетельствовало о том, что малейшие детали обстановки выбраны здесь любителем, обладающим непогрешимым вкусом.
Дверь, расположенная против той, через которую вошли трое наших героев, открывалась на анфиладу комнат, тянущуюся вдоль всего фасада; последняя из них не только доходила до соседнего дома, но и сообщалась с ним.
В глазах молодой женщины это обстоятельство имело, по-видимому, определенное значение, ибо она обратила на него внимание Микеле, сказав:
— Если муж вдруг возвратится, Нина доложит нам об этом, и вы уйдете через особняк герцогини Фуско.
— Хорошо, сударыня, — ответил Микеле, почтительно поклонившись. Услышав этот ответ, колдунья, снимавшая с себя плащ, повернулась и не без горечи заметила:
— С каких это пор молочные брат и сестра перестали обращаться друг к другу на «ты?» Разве вскормленные одною и той же грудью не такие же близкие родные, как выношенные одной и той же утробой? Говорите друг другу «ты», дети мои, — продолжала она ласково, — Господь порадуется, видя, как его создания любят друг друга, невзирая на расстояние, разделяющее их.
Микеле и молодая женщина удивленно переглянулись.
— Говорил же я тебе, сестрица, что она настоящая колдунья, — воскликнул юноша, — и это приводит меня в ужас!
— А почему это приводит тебя в ужас, Микеле? — спросила молодая женщина.
— Знаешь, что она мне предсказала сегодня вечером, перед тем как сюда идти?
— Нет, не знаю.
— Она сказала, что я пойду на войну, стану полковником, а потом меня…
— Что?
— Трудно выговорить.
— Скажи все-таки.
— А потом меня повесят.
— Ах, бедняга Микеле!